ID работы: 11541621

Танатологи

Слэш
NC-17
Завершён
184
Nikto_38 бета
Sonea_7 гамма
AnanasWe_Be гамма
GodScum_0 гамма
Размер:
300 страниц, 24 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
184 Нравится 57 Отзывы 108 В сборник Скачать

Часть 9

Настройки текста
Время шло, а болезненности в моем состоянии все прибавлялось. Я мало и плохо ел, мало и плохо спал, так что в конце концов сон и реальность перестали четко различаться, смешавшись в один сплошной полубред, какой бывает при двусторонней пневмонии с осложнениями. Я разучился засыпать — казалось, что упасть в сон я мог лишь по случайности, если кто-нибудь мимо проходящий ненароком столкнет меня в него. Впрочем, даже засыпая, я вскоре просыпался разбитым и потным, трясущимся от озноба в своей каморке, как в склепе. Меня мучили кошмары, такие черные и выматывающие, что утром, за час или два до рассвета, я тяжко вываливался в явь еще более уставшим, чем ложился, оставив на той стороне последние силы. Наверное, если бы не холод — в комнате у меня шел пар изо рта — я вряд ли был бы способен подняться.       За дверью звучали шаги хозяйки, из-за стены раздавался глухой кашель соседа, с улицы долетали крики играющих в мяч детей во дворе и перекличка автомобильных клаксонов. Большую часть февраля я чувствовал себя упрятанным в стеклянную колбу, и только самые громкие звуки и самые резкие вспышки могли пробиться в мое сознание. От города с его жизнью меня отделял толстый прозрачный слой, до того искажающий все зримое и слышимое, что, сидя внутри, я получал только невнятные карикатуры, за которыми было не узнать оригинал. Наверное, так чувствуют себя психи. Неудивительно, что они замыкаются в себе — они ведь не могут разбить колбу. Колба становится их тюрьмой. Им приходится привыкать обходиться ее круглым тесным дном, где только и можно, что сидеть, с досадой поглядывая на всплески цветовых пятен и взрывы шума, некогда бывшие вполне упорядоченными внешним миром.       Единственное, что вышибало меня из этого прозрачного карцера, были библиотечные эпизоды с профессором. Будто по воле монтажера, колдующего над пленкой, именно в эти моменты размытый светозвуковой фон обретал четкость и ясность, лица и предметы становились неестественно четкими, а события — сверхреальными. Я почти что снова становился человеком, способным соображать, говорить и восхищаться. Ибо человек есть существо, способное к восхищению. Эпизоды, внешне одинаковые, как неудачные дубли одной и той же сцены, запечатлелись в моей памяти неповторимыми короткометражками. Декорации те же — библиотека, за окном — чернота, в читальном зале ни души, у входа дремлет лунноликая мисс Флинн (иногда, правда, я слышал, как за ее стойкой бурлит медный кофейник, а вскоре после этого к нам, будто из мира грез, прилетала и сама она, с подносом и дымящейся чашкой — приталенное цветастое платье на пуговицах, старомодные рукава с кружевом, на ногтях облупленный красный лак). Вокруг царит тишина и неподвижность. Профессор тоже неподвижен, но это другая неподвижность — неподвижность центра, вокруг которого все вращаются и на которое смотрят все планеты, как подсолнухи на солнце. Каждое мое воспоминания было посвящено ему. Все мои пленки — о профессоре. О его космосе (насколько я знаю, большую часть дня он занимался своей монографией, которая должна была стать прорывом в стагнирующей на тот момент философской танатологии — «если бы не ваш, профессор, авторитет, миру и вовсе была бы не нужна эта полуфантазийная междисциплинарка», как пренебрежительно бросил профессор Дж. Харви). Впрочем, и монография была вторична, как вторичен мир сотворенный по отношению к своему творцу. А творец — вечен, един и неизменен. (Такие костюмы, как у него, носили лет тридцать назад). Терпение его — безгранично, а замысел — непостижим.       Я не был достоин ни секунды его времени. Потому что вложения эти никогда бы не окупились. Профессор зря пытался вырастить из меня что-то удовлетворительно-академическое: я все-таки родился сорняком. Будто извиняясь за собственную необучаемость, я очень старался, пытался читать трактаты, обдумывал вопросы, которые задавал профессор спустя страницу или две — и эти вопросы звучали совершенно из других высот, они падали на раскрытую книгу будто бы с самого неба. «Почему во второй главе автор соглашается с критиками, а в третьей — нет?» Честно говоря, мне было совершенно все равно, почему. Мне и трактаты были безразличны — неподъемные как физически, так и по смыслу. Я не хотел их читать. И до сих пор не понимаю, почему великие мудрецы не могли снизойти до таких, как я. Почему великая мудрость обязательно должна быть громоздкой и непонятной? Но в то же время я понимал, что для кого-то это были священные тексты. По-настоящему, лично, священные. Не важно, кем и с какой целью они были написаны — важно то, что благодаря им я мог разговаривать с профессором. (А с какой, кстати, целью были написаны другие священные тексты? Стенограмма общения учителя с апостолами? Божественное откровение, в спешке записанное трясущейся рукой? Или из-за туч упала скрижаль с готовыми строками, чуть не размозжив темечко адресату, и одно только это привлекло внимание к начертанному на ней?) Я убежден, что священность текста — не в нем самом, а в том, кто сидит и мучается над ним. Поэтому смысл можно спокойно опустить. Параграфы, главы, тезисы — все это преходяще; важен разговор, тихо плещущийся между ними. Пусть эти разговоры получались не слишком содержательными, не остроумными и напрочь лишенными научной пользы. Но они были. А сопровождавшие их проблески здравомыслия, пронизывавшие бред будней, дарили мне надежду, как некогда дарили надежду лучи света, добивавшие до болота.       Впрочем, короткометражки заканчивались, и наступала тоскливая тьма пустого зрительного зала. Ближе к десяти я спускался по ступеням колледжа, под тускло освещенным «Клерком в пустой комнате», погружался во мрак февраля после теплящейся жухлым светом библиотеки, и снежинки, пролетавшие у меня перед носом, переставали быть снежинками, и разница между снежинкой, тротуарной плиткой или измочаленной морозом травой, тянущейся из-под снега к дорожкам, стиралась, как стерлась грань между сном и явью. Я нащупывал в кармане пять центов, заглядывал в кафетерий, обжигал горло горячим чаем и волочил ноги к себе на чердак.       Однажды, правда, туман всколыхнулся благодаря статье в «Таймс». Это была та самая газета, с помощью которой профессор берег имущество колледжа от преждевременного обветшания — трех- или четырехдневной давности. В статье говорилось о фальшивомонетчиках. «Из достоверных источников стало известно о преступных махинациях, к которым прибегла группа лиц — Франц Хейман, Джордж Честер и Кеннет Уиллоу по меньшей мере десять лет подделывали купюры номиналом…» Я тихонько сложил газету в карман и развернул ее снова только ночью, забравшись под колючее покрывало, так и норовившее вонзить особенно жесткую шерстинку мне в глаз.       «Вышеуказанные лица подозреваются в подделывании денег, хитро замаскированном под «творчество» уже известного нам Эмериха Юттнера, прославившегося рисованием долларов на скверного качества бумаге, в связи с чем он и был вскоре разоблачен. Теперь же недобросовестные умельцы пытаются скрыться от правосудия, лихо копируя «фирменный стиль» этого мошенника…»       Даже под колючим одеялом было видно, что я дышу паром.       Статью написал некий Йозеф Гартен (чью самодовольную рожу мы имеем честь наблюдать на маленьком фото в верхнем углу страницы, рядом с модным в этом году раппортом клетки-шотладки. Выдающийся подбородок, выпуклый лоб, седина, широкие ноздри). Йозеф Гартен обладал той отталкивающе-интеллектуальной внешностью консерватора, какая часто встречается на картинах в учебниках истории. Я сам насмотрелся на них еще в школе. Сидит, например, пол сотни уважаемых господ в париках, в камзолах, все потные, вонючие, как лошади, в жаркий июльский день, за огромным столом, и подписывают декларацию независимости…       А теперь их потомки работают в «Таймс» и разоблачают жуликов.       Короче говоря, лицо у Йозефа Гартмана создавало впечатление умной, почтенной, непрошибаемой закостенелости. Я бы точно не стал доверять такому человеку. Но в обществе ему подобные, как правило, добиваются успеха, и это дает им право сурово вещать с трибуны и учительски грозить пальцем.       Одеяло искололо мне все лицо, точно комариный рой. Газета постоянно складывалась, от заломов расходились новые заломы, и микроскопические буквы постоянно прыгали вверх-вниз. Но я дочитал до конца. Заканчивалась статья неутешительными заверениями в том, что, если подозрения подтвердятся, то всех мошенников разыщут, поймают и накажут. «В такой ситуации мог очутиться любой из нас, — деловито заявил политик, чьи имя и фамилия мне ни о чем не говорили, вторя заключительному слову Гартмана. Речь шла о жертвах мошенничества. — Думаю, мы можем и должны помочь обманутым людям добиться справедливости, под чем я подразумеваю соответствующее наказание для всякого, кто пошел против буквы закона…» (Наверняка он просто хотел набрать побольше голосов на ближайших выборах).       Я сложил газету в тумбочку. От статьи неприятно веяло надвигающейся бурей (что, впрочем, является характерной чертой подобных статей). Как когда идешь по пустоши, и вроде перед тобой чистое небо, а со спины вдруг налетает ветер, очень сильный. Ты оборачиваешься — и видишь, как по горизонту расплывается огромная чернильная туча, как она пожирает солнце, как распускает ветры во все стороны, чтобы предупредить округу о своем приближении, объявить войну…       Этот скандал был не первым. Что-то похожее происходило и пять, и семь лет назад. Но тогда это были единичные случаи, и подробностей я не слышал, об этом вряд ли писали в «Таймс», а о жертвах вскоре забыли. Слухи покрутились-покрутились и тоже затихли. Мама написала Оззи, тогда еще пасшемуся на черном рынке, череду обеспокоенных писем, но дело ничем не закончилось (Оззи плевал на опасность, пока она не подкралась к нему вплотную. А потом вернулся в Олд-Роуд и превратился в тень).       Стылый воздух пробирался под покрывало и я никак не мог согреться. Статья не на шутку меня напугала. В конце концов я поднялся, побродил по комнате. Потом, неприкаянно ткнувшись коленями в жесткий край кровати, решил, что мне нужно на воздух.       Прихватив с собой «Ундервуд», я решил отправиться к Джо. Среди ночи. В мороз. Странное решение, но я смутно догадывался, что прогулка по холоду поможет мне привести мысли в порядок и успокоиться. (Или замерзнуть навеки). К тому же, в моем представлении человек, много лет занимавшийся починкой проигрывателей для пластинок, без труда мог бы разобраться и с пишущей машинкой и починить наконец двоеточие.       Я брел по Нью-Йорку, словно пиратский корабль, ночью вошедший в порт мирного городка. Миновал ограду колледжа — на территории было темно и тихо, как в лесу, только луна, редкие фонари и снег, излучавший инопланетное сияние. Настороженные деревья. Многозначительные шорохи. Когда туда попадаешь, то сразу превращается в зверька. В лису, бурундука, сову, двигающего ушами оленя. Издали, из какой-то другой реальности, кричат улицы, сталкиваются друг с другом автомобильные реки, и выходят из берегов, затапливая тротуары, наплывая прохожим на ноги, омывая карусельно крутящиеся двери кинотеатров, где прячутся по ночным сеансам целующиеся парочки в потных креслах.       Проходя мимо окон библиотеки, я заметил желтый прямоугольник света на сугробах — в читальном зале все еще горело несколько настольных ламп.       Поудобней обхватив «Ундервуд», я свернул в соседний квартал.       ***       Естественно, Джо вовсю храпел, и мне пришлось его будить. Я потряс его за плечо. После особенно громкого всхрапа он проснулся, сонно отгоняя от себя невидимых летучих мышей. — Прочь… пошли прочь! — Потом он заметил меня. — Это еще кто? — Привет, Джо. — У меня с мороза горели щеки. — Ты мне снишься? — Боюсь, что нет. — А… а тогда какого черта?       Я поставил на пол «Ундервуд». Смущенно описал проблему. — Эй, по-твоему, эта штука похожа на проигрыватель? А по-моему, нет! Вообще не похожа, глаза разуй, если не видишь!       Я начал его уговаривать. Пообещал помочь, если смогу. Упомянул «старые добрые времена», хотя прошло всего ничего, и вряд ли времена были такими уж добрыми, особенно для Джо. И вообще, я бы и сам починил, если бы не боялся окончательно все сломать — а на кону, как мне казалось, стояло мое место в колледже. — Ай, черт с тобой. Показывай, раз пришел. И расшевели угли пока.       Я нашел кочергу — обломок трубы, прислоненный, как всегда, к печке, слева от заслонки, и потыкал ею в огонь. Огонь тоже проснулся, подбросив в воздух демонические оранжевые искры. — А до утра подождать ты не мог? — бухтел, протирая глаза, Джо. — Время-то уже… Или за тобой гонится кто? Ты имей ввиду, мне здесь проблемы не нужны, и если приведешь с собой легавых…       Я заверил его, что никаких проблем не будет, и все дело в том, что мне завтра утром на работу. — Ясно… а что, кроме старого Джо, во всем городе некому починить эту хрень? — Ну, может, и есть, но мастеров такого уровня еще попробуй найди. — Это само собой…       Не знаю, почему, но ворчание Джо действовало на меня, как теплый бульон в стужу. — И что, много тебе там платят, на работе? — Пока ничего не платят. — Зачем же тогда корячиться? Я бы пальцем не пошевельнул, если б денег не дали. — Это только первый месяц. Потом, если все будет хорошо, станут платить. — Прям-таки? — Конечно. — А ты и поверил? Если не заплатили сразу — считай, и не заплатят! Толстомордые загребалы. От них добра не жди… Они свою выгоду всегда знают. Их хлебом не корми, дай нажиться на рабочих людях… закабалили и рады. — Это очень уважаемое место, — возразил я, но скорее понарошку, потому что спорить мне не хотелось. — Ну и олух же ты! — Склонившись над «Ундервудом», Джо закинул через плечо конец рваного полосатого шарфа, крякнул и уперся руками в поясницу. — Давай-ка лучше корпус разберем.       В тусклых отблесках печки я заметил, что рядом с матрацем, на котором спал Джо, стоит рабочий с виду проигрыватель, и на нем даже лежит пластинка. К нему из коридора тянется грязный, похожий на растянутого дождевого червя, шнур удлинителя. Штепсель воткнут в розетку. Я удивился — раньше такого не было. Все починочные дела находились строго в пределах мастерской. И я не предполагал, что Джо сам пользуется проигрывателями, которые чинит. Знаете, есть такие люди, которым искусство до того надоедает на работе, что в свободное время они его не переносят. Я бы так и подумал — если бы не одно «но»: Джо действительно любил музыку. Хоть и никогда при мне ее не слушал. Вместо живого оркестра (музыканты во фраках исполняют седьмую симфонию Шостаковича) в пустынном холле «Отеля» можно было услышать только скрежеты, шорохи, гулкие удары инструментов об пол и ругань самого Джо. Правда, случалось, что, проверяя исправность проигрывателя, он все же ставил пластинку — не для себя, а только проверить, все ли работает, — и буквально на несколько секунд в заброшенном особняке расцветала мелодия, неправдоподобно блаженная, переполняющая, немыслимая здесь, — как ошибка, как птица, которая, забывшись от весенней лихорадки, случайно открыла клюв не в той чаще, — а потом Джо, чертыхаясь, поднимал иглу, и музыка гасла, и уже никто бы не поручился, что она вам не померещилась.       Как я узнал, что Джо любит музыку? Он много о ней говорил. Говорил так, будто его самого пожизненно лишили права ее слушать, — так с нежным вздохом диабетики делятся воспоминаниями о любимых пирожных. — Вот это да, вот это я понимаю… а ты слыхал когда-нибудь о Джанго Рейнхардте? Нет? Что, совсем ничего? А о Стефане Граппелли? Тоже не слыхал? Ну и ну! Где тебя воспитывали? — (Я напоминал, где, но Джо это ничуть не интересовало). — И что, у вас там совсем ничего не знают о Стефане Граппелли? Да ведь этот парень — лучшая скрипка всех времен и народов! Ну вы даете… но хоть о Стаффе Смите-то вы должны были слышать. Как, нет? Стафф Смит, из Портсмута, штат Огайо! Нет? Ну и ну. Что за молодежь пошла. Это ведь, между прочим, не абы-кто, а Стафф Смит из Портсмута! Он своей скрипкой истории рассказывает, да такие, что заслушаешься!.. — (В этот момент ковыряние в разобранном проигрывателе достигало кульминации и Джо, сцепив зубы, что-то выковыривал из него отверткой). — Нет, ну это ж надо было так скрутить… кто ж так скручивает, ядрена вошь, а… — Потом он вдруг останавливался и поднимал на меня глаза. — Ты здесь ничего не трогал? — (Я мотал головой). — Точно? Ну смотри мне, а то руки поотрываю… Да-а… А этот Стафф Смит из Портсмута, это вам… Он своей скрипкой чудеса творит, ясно тебе? Он, коль уж на то пошло, любого заставит полюбить эту чертову жизнь, лучше всяких там проповедников, и любить до слез, ясно тебе? Ах ты, черт… — (Битва с проигрывателем продолжалась). — Это вам не абы-кто, а Стафф Смит из Портсмута, штат Огайо! Он любого заставит влюбиться в жизнь и рыдать как дите малое, уж от этого не отпереться, до того эта музыка мощна — она отыщет в тебе такое, что ты сам бы ни за что не нашел, вывернет и заставит тебя рыдать, а потом сам не заметишь, как пустишься плясать, мать твою за ногу! Понял? Вот это я понимаю, музыка… А теперь подай-ка мне во-он ту жестянку.       То, с каким снобизмом Джо повествовал обо всех этих исполнителях, меня даже веселило. Я протягивал ему жестянку из-под телятины, в которой уже дымилась вонючая раскаленная жижа (естественно, незаменимая для починки какой-то детали), Джо макал в нее обрезок проволоки и с сосредоточенностью мастера, завершающего творение, тыкал этой проволокой в обнаженные внутренности проигрывателя, посыпая работу бессвязной бранью, точно молитвой. Потом он отстранялся, оглядывал результат все с той же сосредоточенностью, и недовольно хмыкал: — Подсохнет до завтра, и готово, железяка чертова. Ты не видел, где я оставил напильник? — Не помню. — Ну так поищи! Или я сам должен бегать, искать, понимаешь, в потемках…       Оставив машинку у печки — единственного источника света — я зашагал во мрак коридора, а затем свернул в мастерскую, хрустнув по пути острым осколком пластинки, улыбаясь от всей души. Пока Джо чинит свои проигрыватели, этот мир будет стоять.       ***       Мы полностью разобрали «Ундервуд» и я наконец увидел, как он выглядит внутри. — Так, сбегай-ка за моими очками, они там лежат, на табуретке…       Я принес очки — у них в обычные стекла были впаяны специальные усилители, что придавало им сходство с очками первых летчиков-испытателей. Джо кряхтел, бухтел, жаловался на жизнь, попеременно комментируя и оценивая части машинки и откидывая мешающиеся концы шарфа. — А вот это сейчас можно загнать и за десятку… я даже знаю человека, который мог бы купить… не хочешь продать? Ну, дело твое.       Со второго этажа не доносилось не звука. Редкое явление для «Отеля» — анархисты обычно вели ночной образ жизни. С опаской косясь на потолок, я пересказал Джо разоблачительную статью из «Таймс». — Да они все там мошенники, это любому ясно. Хотя, умей я так же рисовать, я бы ни секунды не раздумывал. — И тоже подделал бы деньги? — А то! Почему, по-твоему, до сих пор так делают единицы? Потому что рисовать никто не умеет! А те, кто умеет — сидят ниже травы, тише воды, чтоб не поймали. Вот и этих, про которых ты говорил, не поймают, если у них котелок хоть немного варит. А рисовать-то — рисовать-то все хотят! Да не умеет никто. — Но ведь, если бы все начали заниматься фальшивомонетчиством, это подорвало бы всю экономику, — заметил я. — Да и плевать на нее! В этой стране экономика не для людей сделана, так что толку, если все развалится! Анархия — вот мать порядка! — Что-то мне подсказывает, что она не слишком щедра к своим детям. — Держи рычаг и помалкивай! — Когда Джо не опасался преследования полиции, он вспоминал о своей идеологической принадлежности. — Только анархия, запомни, только анархия дает власть! Только за ней будущее! Мое, твое, вообще всех! Мы — свободные люди, а не какие-нибудь там жопотрясы, и никто не должен нам указывать, что делать! — В машинке что-то скрипнуло и нехотя поддалось. — Так, а это, значит, как ее… промежуточная ось. Во. — Джо с силой налег плоскогубцами на деталь, словно хирург, выуживающий пулю из селезенки. — Запомни, анархия — это свобода, едрить ее налево… А в этой стране только деньги что-то значат, да… только они… Нарисованные, не нарисованные — без разницы… все они из бумаги, из дрянной, вонючей бумаги… А ты еще слишком молод, чтобы понимать такие вещи…       Мне вспомнился «процент недовольных», которые всегда хотят другой системы. И я подумал, что вряд ли Джо был столь убежденным анархистом, если бы имел собственный дом и ездил по утрам в офис на «бьюике». Я был даже уверен в этом, как и в том, что сам Джо, намекни я на подобное, упорно отрицал бы и защищал свою веру всеми оставшимися зубами. Даже если бы прямо сейчас ему выдали коттедж на севере штата, ключи от «бьюика» и работу в офисе — готов побиться об заклад, он с радостью переметнется на сторону благоденствующего среднего класса, но никаких публичных признаний не последует.       До сумерек мы так и провозились с «Ундервудом», точно фермеры, обнаружившие у себя на заднем дворе останки космического корабля. Я видел потроха пишущей машинки впервые. Джо, подозреваю, тоже. Но двоеточие он починил. И даже угостил меня кофе и томатным супом («В магазине такого не найдешь, это привезли откуда-то, не знаю, из Мексики, что ли, мне его черномазые в миссии дали, тут недавно открылась новая…»)       Отогретый и оттаявший, я двинулся обратно. Было раннее утро, дома тонули в тумане, по геометрично расчерченным улицам носился шум, окна высоток светились, будто яркие желтые сахаринки. Первые люди дня сонно выползали со своими собаками, стягивались в парки и маленькие голые скверы. На катке, которым я мысленно отмерял половину пути, не было еще ни души. А где-то из распахнутого настежь окна бодро играло радио.       Я шел, глядя себе под ноги, стараясь не поскользнуться и не упустить «Ундервуд». ***       Возвращаясь из руин, я немного заблудился, свернул не туда и впервые увидел Центральный парк. Ранним синим утром. Честно говоря, зрелище было не то чтобы очень. Во всяком случае, я, запасшийся рекламными лозунгами и примелькавшимися пейзажами с открыток и туристических плакатов, ожидал чего-то большего. В парке было малолюдно, холодно и как-то безрадостно. Нет, конечно, я сам был виноват в том, что разочаровался. Когда всю жизнь живешь в малюсеньком городке вроде Олд-Роуда, невольно начинаешь накручивать себя и думать, что в большом городе любая мелочь должна вызывать у тебя культурный катарсис. Поэтому, когда все-таки попадаешь в этот большой город, и видишь, что Центральный парк — это, в общем-то, хороший парк, но довольно-таки обычный, то чувствуешь себя обманутым. (А знаете, что было самым разочаровывающим? Я прошел мимо человека, спавшего на лавке, подстелив газеты. Так вот. Одежда на нем была гораздо теплее и новее, чем на мне; он даже лежал приличнее — скрестив ноги, в надвинутой на глаза шляпе и при галстуке).       Забравшись к себе на чердак, я осторожно поставил «Ундервуд» на стол и принялся тереть ладони друг о дружку. Пальцы ныли от мороза и так покраснели, что казалось, к ним никогда не вернется их привычный цвет. В такие минуты, когда ничего нельзя было поделать с болью из-за холода, я пытался отвлечься, думая о чем-то совершенно постороннем. Например, представляя, какие книги расставил бы здесь на полках. То, что они были практически пустыми, подстегивало воображение. Порой, ночью или незадолго до рассвета, я поворачивался на кровати к ним лицом. Выглядывал из-под покрывала. Терпел колючий край на своей щеке — пусть колет, но хоть немного греет, — и мысленно заставлял полки книгами.       Первым делом я бы купил Дойла. А потом — Даррелла. И еще Стивенсона. И Жюля Верна. А еще «Сказания о Джонатане-завоевателе». (Недавно как раз вышел шестой том. В пятом Джонатан очистил земли первородцев от нечисти, но король тьмы проклял его, и теперь ему предстоит возглавить исход осиротевшего народа в долину). У этой серии, наверное, не было ни художественной, ни тем более интеллектуальной ценности, но она мне нравилась. Всегда ведь приятно читать простую, предсказуемую, местами даже затертую историю, в которой добро, храбрость и доблесть побеждают трусость и малодушие, а крепость, в которой затаился карлик-лорд, падает под осадой благородного мятежника. Его подвиги так западали мне в душу, что заместили собой библейские истории и притчи. А здесь, на чердаке, в дымных сумерках, события этой саги представали предо мной, будто пережитые мной лично: я буквально видел — метель, завывающая в серой пустыне на краю земли; снег застилает дорогу; по обе стороны — стражи в глухих доспехах, выстроились рядами, поднимают хвостатые флаги, и вдаль — туда, где дорога втекает в кованные ворота замка, шествует закутанная в плащ величественная тень, и ветру вторят голоса. Они поют ему — поклявшемуся в доблести, чье сердце знает лишь добродетель, чей клинок защищает сирых, чья мощь поддерживает страждущих, чье слово гласит лишь правду, а гнев уничтожает нечестивых… Картина застывает, закольцовывается, и Джонатан так и не достигает цели: он вечно идет мимо воинов с флагами, к замку, метель вечно клубится под копытами его коня.       Комиксы я бы не стал тащить. Дома их было много, они стопками громоздились у нас в коридоре, и каждый был перечитан раз сто. Хотя, думаю, мой дядя Мерфи до сих пор их листает, даже зная наизусть каждую страницу (и в лицах разыгрывая сюжеты для Сэма и Эвелин). Кроме комиксов он вообще ничего не читал — такие, как он, вообще берут в руки бумагу только в том случае, если рассчитывают найти на ней что-то смешное.       А еще я бы не покупал биографии. Потому что все они (разве что кроме той, что была в «Льюисе») развенчивали мифы о том, о ком были написаны. Вот представьте. Вы являетесь поклонником какого-нибудь писателя. Вы верите, что его романы были подсказаны ему тонким чутьем гения, высоким вдохновением, особенным состоянием души, инстинктом в конце концов. Но потом вы читаете его жизнеописание — и узнаете, что, вообще-то, этот писатель только и делал, что шлялся по кабакам, пил, проигрывал в карты и страдал непонятно от чего. Вы, вероятно, предпочли бы не знать этого, чтобы не портить себе удовольствие от его романов. Но теперь вы знаете, и прошлого не вернуть. Иллюзии порой спасительны.       Своих книг у меня почти не было. Я довольствовался школьной библиотекой и только тешил себя мечтами, что вот когда-нибудь — куплю, принесу домой и сяду читать с карандашом. Профессор так читал — с карандашом. Он уверенно черкал в книжках, как если бы все эти неразборчивые заметки на полях и кляксы были не менее ценны, чем изданный текст. (Если бы я не знал, что это делает профессор, я бы назвал подобный акт самоутверждением читателя за счет беззащитности автора). Потому что — ну как так можно? Черкать в книжках! Мне с детства внушали, что это грех не меньший, чем ложь или прелюбодеяние. Черкать в книжках нельзя. Почему? Да мало ли. Может, их кто-нибудь после вас почитать захочет. И что, будет ему приятно, если он откроет, а там — сплошные помарки? Про себя я отмечал, что мне это было бы интересно. Потому что книги без помарок — это как книги без автографа. Таких пруд пруди, можно прийти в любой магазин и купить. Если деньги есть. Или заказать по каталогу. И если автограф — это помарка автора, то почему не быть помарке читателя? Ведь когда вы въедаетесь в текст, прожевываете его, и у вас в голове он видоизменяется — вы имеете к нему такое же отношение, как и автор. И попадись мне книга с помарками того, кто ее читал до меня, я бы только этому порадовался. Было бы любопытно посмотреть, как именно этот другой ее читал. Что он подчеркнул. Что выписал на поля. Где ткнул автору вопросительные знаки, где разразился негодующими восклицательными. Я бы сам, наверное, отвечал — своим карандашом — на тех же полях, а потом, спустя какие-нибудь лет десять, сел бы перечитывать — и полемизировал бы, наверное, уже с самим собой, с прежним-собой… Так что, по-моему, черкать в книжках — полезная привычка. Если бы не она, у меня не было бы сейчас, десять лет спустя, целого ящика книг, пестрящих профессорскими пометками.       Наверное, я пристрастился к чтению благодаря урокам мисс Келли. Она умела заражать литературой всякого, кто был готов просто внимательно слушать. Однако и на ее уроках встречались неприятные ситуации. Как, например, когда она задала нам Шекспира, и все следующее занятие было посвящено первой любви, пылу молодых сердец, созданных друг для друга и всему такому. Мне было тринадцать, и меня тошнило от этого назидательного пафоса.       Внезапно мисс Келли обратилась к Бадди Бейкеру, в целом неглупому, но флегматичному парню, который всегда смущенно сутулился, когда учителя задавали ему вопросы. — В каждом человеке есть что-то особенное, — загадочно проговорила мисс Келли. — Вот ты, Бадди. — Она обратилась к нему с широкой располагающей улыбкой, не оставив ни единого шанса отмолчаться. — Какой была бы твоя любовь? Опиши, какие девочки тебе нравятся. — Не знаю, — покраснев, буркнул Бадди. — Тебе нравится кто-нибудь из класса?       Девочки вокруг него тихонько захихикали, а сам Бадди по привычке ссутулился и уставился в парту. — Не думаю. В нашем классе нет идеальных девчонок. — Это правда, — продолжала мисс Келли. — В мире нет идеальных людей. Но когда вы влюблены — (она широким жестом обвела всех присутствовавших), — объект вашей любви для вас — идеален.       ***       Где бы я ни находился, на улице ли, на чердаке ли или в колледже, зима заползала в меня и замораживала изнутри. Чтобы хоть как-то убедить себя в том, что я жив, я начал писать письма. Маме, бабушке, Оззи, пару штук моей младшей сестре Эвелин — она думала, что в Нью-Йорке на каждом шагу продаются желейные конфеты в виде животных и содовая, и что стоят они здесь всего ничего. Я писал и складывал письма в коробку. Сначала думал, что отправлю все скопом. А потом решил, что это будет странно. Потому что, если начистоту, в этих письмах было больше нытья, чем правды. Мама бы разволновалась. Она итак волнуется. Волнуется, когда я пишу неправду, и волнуется, когда не пишу ничего. Я догадывался, и сейчас лишь убеждаюсь в том, что писал те письма больше для себя, чем для родных. Мне становилось легче, когда я представлял, как мой дядя Мерфи в растянутых на коленках штанах и в грязной рубашке открывает почтовый ящик, перебирает гору счетов и просроченных платежей, ругается на чем свет стоит, а потом находит конверт, усыпанный марками, с нью-йоркским штемпелем, и относит на кухню, и мама, вытерев руки о фартук, его вскрывает, смотрит открытку (с какой-нибудь достопримечательностью, которую я посмотрел только издали и мимоходом, вроде того мемориала с рвущимися на свободу людьми, или красивого моста, или еще чего-нибудь в этом духе), и зачитывает вслух, так, как будто я уехал в далекую экспедицию на Аляску, или на войну, и пишу из полярных снегов. У меня все хорошо. Я жив и здоров, скоро смогу выслать немного денег. Я почти подружился с белым медведем. Я приручил койота. Вот-вот найду пропавший без вести отряд — сани перевернулись, сундуки разлетелись в щепки, ездовые псы съедены, люди сгинули…       В конце концов я просто выкинул все эти письма. Наверное, так действует одиночество. Мне очень не хватало друга, которому можно было бы все рассказать. Вот как есть. И чтобы меня не осуждали. Но я прекрасно понимал, что вряд ли на всем белом свете найдется человек, которому не захочется плюнуть мне в лицо. (Порой я даже подумывал, что, наверное, с такими запросами обращаются разве что к священникам. Это ведь их профессиональная компетенция — хранить ваши тайны, принимая их без осуждения и злобы, и быть водой, омывающей ваши страдания. Сидеть — не напротив, а рядом, держать вас за руку, чтобы было не так страшно взглянуть в глаза самому себе, внутрь, и помогать бороться — с собой же… Но потом я решил, что и там ловить нечего. Не поймут. Или поймут неправильно. А это хуже, гораздо хуже. Лучше я сам себя съем, чем дам съесть другим. Тем более, что столько слухов связано с этими священниками, не знаешь, то ли верить им, то ли нет…) Честное слово, мне казалось, что, даже будь я серийным убийцей, перерезавшим кучу народу — даже при этом я буду выглядеть добродетельнее, чем то, что я есть в действительности. Убийства, в конце-концов, еще можно как-то оправдать. Всякий человек, если его довести, нет-нет да и захочет порешить кого-нибудь — из ненависти, или из ревности, или из зависти. Да мало ли какой повод подыщется! Убийство из-за сильного чувства — это, конечно, плохо, но так понятно и простительно. А я?       Я был совсем один, точно птенец, брошенный в сугроб, и никто — ни друзья, ни мама, ни другие родственники, ни даже священник не могли помочь мне оттуда выбраться.       ***       Кажется, я забыл об одной детали. Об одной очень важной детали. Все было не совсем так. После человека в парке, который спал на газетах. Тем фиолетовым утром, возвращаясь от Джо, я увидел впереди себя — в самой оживленной части улицы — высокую узкую фигуру в пальто, двигавшуюся в сторону колледжа. Она сильно выделялась — или мое воображение выделяло ее — среди прочих спин, голов и шляп, слегка припорошенных снегом. Серое пальто, черный шарф, уверенный, неторопливый шаг. И пусть между нами было ярдов сорок, не меньше, — я готов поклясться, что это был профессор.       Первым порывом было сорваться с места и подбежать. Я даже вытянулся вперед и почти оттолкнулся от земли для низкого старта. Но в последнюю минуту спохватился, опомнился, взял себя в руки, выпрямился. Выдохнул. И, стараясь не отставать, пошел следом за ним.       Мы миновали одну улицу за другой — я не видел ничего, кроме спины в сером пальто и длинной шеи в черном шарфе. Я вообще, похоже, ничего не знал о профессоре, а обрывочные сведения, коллекционируемые мной в коробке из-под обуви, чаще всего были непроверенной информацией из третьих рук. А на самом деле я все еще не имел ни малейшего представления ни о том, где профессор живет, ни о том, с кем ужинает. Что делает по выходным. Он был словно одним из тех привидений, чьи души прикованы к месту их гибели, только душа профессора наукой прикована к колледжу. И увидеть его по эту сторону ограды означало доказать, что он все-таки существует. Что это реальная, настоящая личность. Что я не придумал его в больном бреду. То, что он и раньше появлялся на телешоу, в газетах и на радио ни о чем еще ре говорило — я мог придумать и то, и другое, и еще сколько угодно историй, и сам бы в них уверовал.       Следить за кем-то в толпе — та еще задача. Я держался на тридцать, может, пятьдесят шагов позади. И что-то не позволяло мне сократить это расстояние хоть на фут. В растянувшийся между нами коридор то и дело попадали случайные люди, и тоже в серых пальто, и серые голуби, и притормаживающие у переходов автомобили.       Но внезапно откуда-то сверху, из бескрайнего и разумного пространства надо мной, прозвучал голос Питера: — Кого я вижу! Персиваль! Старина! Куда это мы направляемся в такую рань?       Я замешкался, меня вышибло из тонких уз преследования, и гомонящая улица вновь обрела объем. Питер, все в той же нелепой зеленой шляпе и легком песочном плаще стоял совсем рядом, курил толстую сигару, напоминавшую пережаренную сосиску, и непринужденно улыбался. Он походил на актера, сбежавшего в разгар спектакля. — А… э-э… доброе… утро… сэр. — Ой, ради всего святого, — он поморщился. — Не надо всех этих-вот… называй меня лучше просто Питер. Что это у тебя? — кивнул на «Ундервуд», выскальзывавший из моей подмышки. — Машинка. — Вижу. Тяжелая?       Я взглядом поискал, куда бы смыться. — Ты не торопишься? Может, пропустим по стаканчику чего-нибудь? Я угощаю.       Он как бы случайно посмотрел в конец квартала — туда, где только что скрылся силуэт профессора, — и затем снова посмотрел на меня с праздным, расслабленным видом. — Э-м-м…       Почему-то мне стало не по себе. Мне всегда становилось не по себе рядом с ним. От Питера веяло тонкой, ускользающей от осмысления опасностью, какая часто бывает во сне: она ни в чем не воплощается, и вряд ли можно найти ей логичное объяснение.       Я покрепче прижал к себе «Ундервуд» и вежливо отказался. — Да ладно, говорю же — угощаю. — Питер, воспользовавшись тем, что обе мои руки были заняты машинкой, приобнял меня за плечи и почти силой развернул в противоположную сторону. — Семь утра, в колледже еще никого нет. Посидим, поболтаем, а потом понесешься, куда там тебе надо.       Мягко, но настойчиво он довел меня до лестницы (мои вдруг одеревеневшие колени плохо сгибались), спускавшейся в маленький бар, очень кстати оказавшийся совсем рядом, и втолкнул в дверь.       Это был тесный подвальчик со спертым воздухом, плохим освещением, паутиной по всем углам и фотографиями беззаботных людей в рамочках на кирпичных стенах. Мне сразу стало тяжело дышать — в ноздри ударил застоявшийся смрад подземелья. Бар пустовал, однако, судя по концентрации смрада, совсем недавно здесь было битком, под утро посетители рассосались, как исчезает на рассвете нечисть. Из дальнего угла сочилась неразборчивая, точно с того света, музыка. — Мы закрыты, — устало крикнул бармен. Но Питер сделал вид, будто эти слова относились не к нему. — С добрым утром, Лу! Что у тебя с лицом? Им что, рельсы укладывали? Просыпайся давай, и налей-ка нам кофейку.       Проконвоировав меня до самой барной стойки, Питер тяжело, как старый тетерев, взгромоздился на высокий круглый табурет. Меня не покидало ощущение западни. Если сунуться в такое время к Йорге — кроме таблички с надписью «закрыто» и ждать нечего. Но у Йорге в закусочной пахло горчицей и жареным мясом. А здесь — отгремевшей толкотней, кислым пивом и блевотиной. — А ты нечасто бываешь в таких местах, а? — весело сказал Питер, пока я ерзал на табурете. Вообще я ростом выше среднего, но этот табурет даже для меня был высоковат. — Впрочем, сейчас тут не особо весело. Люди спешат на работу, делают деньги.       Смуглый бармен поставил перед нами две миниатюрные чашечки с кофе, и Питер тут же пригубил из своей. — Что там твои домашние? Пекутся о хлебе насущном? — Угу. — Волнуются за тебя? — Вроде того. — А ты сам? Скучаешь по ним? Нелегко, небось, вдали от дома. — Почему сразу «вдали»? — Я точно помнил, что не рассказывал Питеру, откуда я родом. — А то нет? Здесь любого у метро останови — один из Айовы, другой из Кентукки. Нью-Йорк, старина, это место, куда съезжаются со всей страны. А Соединенные Штаты — это страна, куда съезжаются со всего мира. Тут у всех дом «где-нибудь вдали».       На бетонной лестнице у входа появились чьи-то, нетвердо несущие тело, ноги. — Мы закрыты! — Проорал бармен. Ноги на лестнице послушно отступили прочь. — А как дела в колледже? — Продолжал Питер. (На секунду мне показалось, что я слышу дядю Огюста, который из низкого шезлонга кресла, отгородившись от мира газетой, интересуется, как у меня дела в школе). — Гоняют? — Ну-у… — Старина Хьюз тоже поначалу с бумажками бегал. А потом они разглядели, что это за брильянт, и гонять перестали. — (Пауза). — Сколько их знаю, там одни чудики да крысы из министерства крутятся. Первые как с луны свалились, вторых я бы сам туда отправил. — (На барную стойку рядом с Питером опустилась хрустальная пепельница с маленьким свертком, в котором я опознал самокрутку). — Но ты не поддавайся. Ты же там не учишься? — (Я помотал головой). — Ну вот. Гляди, а не то укусят — сам таким станешь. Пей, — он ткнул пеньком сигары в сторону моей чашки.       Я медленно нашарил боком край барной стойки и прижался к ней, чтобы опереться хоть на что-нибудь. На кофе я даже не взглянул — отчасти помня сэндвич в кафетерии, который меня почти заставили съесть, а отчасти опасаясь отравы. — А так, в целом, что у вас там творится?       Под этим, ничего, по сути, не означающим вопросом скрывалась такая заинтересованность, что я напрягся еще сильнее. — Да ничего. Вроде. — Как дела у старика? — (Имелся ввиду заведующий). — Песок из него еще не сыпется? — Нет. — А эта кисуля, как ее, Перес? — Кто? — Не понял я. — Ну, испаночка ваша. — Питер шумно отхлебнул из чашки. — Только не говори, что ни разу ее не видел. — Э-э… не знаю, не уверен. — Ничего, еще увидишь. Шикарная женщина. И, между прочим, не дура. — Питер выпустил густую струю дыма, воняющую лесными пожарами и каким-то болотным зельем. — А что Цапля? Так и сидит безвылазно над своими книжками?       Я снова замешкался, и Питер тут же добавил: — Что-то он был не в духе, когда мы виделись последний раз. — Угу. — Ну так что?       Ножки стула под Питером чуть разъезжались в разные стороны. Я постукивал кончиками пальцев по холодному железному боку «Ундервуда», как будто играл на аккордеоне. От указательного к мизинцу — и обратно. От меня явно ждали, что я начну рассказывать. Даже не так: докладывать. Уже от одного этого я весь покрылся иглами. (Вообще, в детстве задеть меня было легко — любой комментарий в мой адрес, отпущенный соседкой в магазине или одноклассниками в школе мог расшатать подо мной почву — я притворялся, что мне все равно, но потом целый день ходил и думал, что они имели ввиду). — Замкнутый он человек, — продолжал Питер, выпуская дым и рассеянно глядя куда-то в сторону ягодиц бармена. — Всегда таким был. А те счастливчики, к которым он все-таки снисходил, были такими же чудиками со сдвигом. Оно понятно: если ты звезда, решившая написать шкаф заумных книжек, то вряд ли найдется минутка поговорить с кем-то по душам, так? — (Затяжка). — И ладно бы выискались ему подобные. Но, ты сам, наверное, это уже понял, в нашей стране даже чудики бывают… как бы так сказать… недобросовестными. — В каком смысле? — я углубился в разглядывание «Ундервуда», держа его на коленях, как беспокойную собаку. — В прямом. Нью-Йорк, старина, это не только куча талантов — это еще и куча всякого сброда. Скажу больше: правильных чудиков тут днем с огнем не сыщешь, но зато сволочей — как грязи.       Пауза. Еще одна затяжка. Все это время Питер внимательно изучал меня, как будто искал подсказку — то ли в моем лице, то ли в «Ундервуде», то ли в том, как я постукиваю по нему пальцами. — Я все никак не пойму, старик, на черта ему этот ваш колледж? Там же одна тоска. Хочешь заниматься наукой — прекрасно, есть хорошие университеты. Гарвард, Принстон. Зачем мотать себе нервы в этой душегубке? — Наверное, потому что в Гарварде или Принстоне нет профессора Винтерхальтера, — сказал я, а про себя подумал: и в Гарварде или Принстоне ему бы не позволили заниматься своей «полуфантазийной междисциплинаркой».       Питер усмехнулся: — А больница зачем? А? Чем дом родной не угодил, скажи на милость? — Профессор имеет право делать, что хочет, — осторожно, но твердо сказал я. — Формально, конечно, имеет, — кивнул Питер. — Но, видишь ли, в чем загвоздка. Существует еще такая вещь, как долг перед своей семьей. В законе, разумеется, об этом не пишут, но и вот так плюнуть на него тоже нельзя.       У меня вспотели ладони, и я покрепче обхватил «Ундервуд». До сих пор профессорская семья выглядела слишком эфемерным понятием, чтобы брать его во внимание. — Ну и что? — Всем, что у Цапли есть, он обязан семье, — Питер выпустил струю дыма. — Она его вырастила, выкормила. И вполне оправданно ожидать встречных вложений с его стороны, ты не находишь? — Профессор имеет право делать, что хочет, — повторил я. — Да он итак всю жизнь делает только то, что хочет, — Питер повысил голос и раздраженно стряхнул пепел. На мгновение кончик сигары вспыхнул затаенным внутренним пламенем, словно мимолетным намеком на преисподнюю. — Одна его работа — это уже плевок в лицо семьи. Покинул родные пенаты, уехал черт знает куда, пашет в этом вонючем колледже дни и ночи, тоже мне, монах-отшельник. — (Затяжка). — А шахматы? Все свободное время он тратит на посиделки со всякими проходимцами! Думаешь, я их не знаю? Думаешь, я не в курсе, что это за люди? — (Снова затяжка. Питер негодующе уставился в темноту перед собой и выпустил в нее струю дыма — как будто в лицо врагу). — А поездки? Чили, Перу, Мексика с этим их фестивалем-шабашем, ну, знаешь, бал скелетов? — (Невидимый враг из тьмы отвечал Питеру ненавистью). — А тебе известно, что лет десять назад ему взбрело в голову поехать в Бразилию? — (Мне это было неизвестно). — Научная, видите ли, у них экспедиция. Вообрази Ноэля в сафари-шляпе. Поехали они там какие-то древние тексты изучать. Цапля слег с малярией на пятый день, его вылечить не могли — там же одни джунгли, одни паршивые дикари, вместо медиков у них колдуны и шаманы! — (Я живо представил себе картину «Профессор и малярия». Тропический лес, палаточный лагерь, шаман с бубном кружится вокруг бледного как мел профессора. Рядом танцует Винтерхальтер и хлопает в ладоши в такт бубну). — «Имеет право делать, что хочет»… тоже мне! Я тебе, старик, так скажу, — Питер наклонился ко мне и понизил голос: — Он этим правом злоупотребляет. Он играет в аскета, но над входом в его хижину написано: «прихоть». Он всех бросил, понимаешь?       Я не знал, соглашаться или нет. Питер тем временем раздавил пенек сигары в пепельнице, поджег самокрутку, сделал затяжку, но тут же брезгливо скривился и уставился на дымящуюся самокрутку, будто только что ее увидел. — Лу, что за дрянь ты мне подсунул? — Это не дрянь, — блекло отозвался бармен. — Это привет от моих друзей из гавайского гарнизона. — Вот сам его и кури, этот привет, — Питер презрительно бросил разваливающуюся самокрутку в пепельницу. — А порядочным людям такого не надо. — Залпом допив кофе, он вновь обратился ко мне. — Сейчас, конечно, острой необходимости в его участии нет. Благо, есть кому вести дела. Но вся соль — в подходе. В отношении. Он променял семью на маразматика-Ноэля с его шарашкой. Это неправильно.       (Отмечу, что «дела», о которых шла речь, должны были в первую очередь лечь на плечи Питеру, как старшему сыну. Он итак уже вовсю занимался этими самыми делами, что бы ни входило в их число. Более того — Питер, насколько я могу судить, со своей ролью блестяще справлялся. Никакой помощи ему не требовалось. Семья не нуждалась в профессоре, а он не нуждался в семье). — Долг профессора — заниматься наукой, — упрямо сказал я. — Много ты понимаешь! — Питер повернулся к спине бармена. — Лу! Еще раз тоже самое. Только без экзотики. — (Потом снова ко мне). — Мы живем в непростое время, старик. Нельзя, слышишь, нельзя сбегать с поля боя! Это дезертирство. И нельзя только получать, ничего не отдавая взамен. А от Цапли, коль уж на то пошло, и открытки на Рождество не дождешься.       «Ундервуд» все активнее вырывался, и мне приходилось с силой удерживать его на коленях. В голове проскользнуло неожиданное сравнение — я ведь, между прочим, тоже уехал от семьи. И ничем ей не помогаю. — По-вашему, профессора нужно посадить в клетку, чтобы он служил родне, как сторожевой пес? — По-моему, он итак сидит в клетке, которую вы называете колледжем.       Опустевшая чашка, которую Питер чуть не сшиб локтем, улетучилась, и вместо нее на блюдце приземлилась новая, точный клон предыдущей. — В последнее время меня особенно беспокоит, — продолжил Питер, но уже без агитационного напора, обращаясь как бы к врагу из темноты и лишь изредка поглядывая на меня, — в последнее время меня особенно беспокоит, что он обзаводится странными знакомствами. Понимаешь, Цапля — не самый бедный человек в своей среде. Далеко не самый бедный. — (Я почему-то вспомнил мутные пуговицы на его манжетах). — Из непростой семьи. Для многих это служит чем-то вроде… чем-то… — Питер поджал губы и описал чашечкой, смотревшейся в его руке игрушечной, овал в воздухе. — В общем, это многим не дает покоя. Ты понимаешь, к чему я клоню?       Я не понимал. А Питер тем временем поставил чашечку, выудил из внутреннего кармана плаща портсигар, похожий на маленький молитвенник, полный кубинских сигар. — Будешь?       Я рассеянно мотнул головой. — Ну, как хочешь. — Он достал одну, захлопнул портсигар и спрятал во внутренний карман плаща. Внутри что-то интригующе звякнуло. — Короче, мне было бы очень любопытно… ну, предположим… — Он опять поджал губы и огляделся, как будто искал спрятавшегося врага по углам. — Не будем указывать пальцем, но в вашем колледже много мелочных и завистливых людей. Которых, к тому же, Цапля допекает своими речами против попечительского совета, студентов, против других ученых, да и вообще против людей. — Он выудил из кармана гильотинку на цепочке (вероятно, интригующий звяк можно приписать ей), отрезал от сигары кончик, щелкнул зажигалкой и раскурил. — Ты, наверное, уже заметил, что хомо сапиенс у нашего друга не в чести. Он способен одной фразой оскорбить чувства даже самого прожженного циника. И это без задней мысли, не со зла то есть. Вот и представь, сколько зуда может причинить человек, попирающий честолюбивые и корыстные амбиции окружающих. Так что всякие непорядочные личности, ошивающиеся вокруг…       Я выпрямил спину. — Если вы хотите сказать… — Нет-нет, что ты, — он замахал руками, торчащая изо рта сигара закачалась вверх-вниз, точно рукоять насоса для воды, — тебя я ни в чем не обвиняю! Ни в коем случае, забудь! Ты хороший мальчик, Персиваль.       Это прозвучало как-то почти оскорбительно. — С чего вы взяли? — У тебя это на лбу написано. — Питер вынул сигару изо рта и одним глотком выпил второй кофе. — Пойми, я не заставляю тебя ни за кем шпионить, боже упаси. Просто… приглядись. Так, на всякий случай. А то Цапля, ввиду своей ученой зашоренности, никогда ничего не замечает.       До боли прижав к животу «Ундервуд», я наклонился к барной стойке и втянул носом воздух над своей чашечкой с кофе. Мне показалось, что там как минимум половина — коньяк. — Что-то ты совсем как на поминках, старичок. — Теперь Питер говорил почти участливо. — Тяжелая ночка выдалась? — Он кивнул на пишущую машинку. — Если вдруг что, не стесняйся, выкладывай. Тебя что-то гложет?       Но разыгрывать передо мной доброго полицейского не имело смысла — я был нем, как пленный партизан. — Ладно, не хочешь говорить — дело твое. — Питер проскользил взглядом по полу, выложенному черно-белыми квадратиками, как шахматная доска. — Лу! Запиши все на мой счет. — Где-то с боку зазвенело стекло, соприкасаясь то с деревянными полками, то с кирпичной стеной. — А ты будь начеку. — Угу. — Я не шучу. Это Нью-Йорк, старина. Тут на каждого гения найдется дюжина посредственностей, а на каждую звезду — дюжина злопыхателей. Так что ты по сторонам все же посматривай, договорились?       Я оглянулся на бармена — он тер тряпочкой стакан с очень толстым дном. — Ладно. — А кстати, — Питер подался вперед, будто заметив на полу, совсем рядом, что-то занимательное. — Ты знаешь, Цапля в последнее время стал выбираться из вашего лепрозория. Не знаешь, куда? — Он поднял взгляд снизу вверх, словно подковырнул, опрокинул меня, затаившегося с «Ундервудом», вжавшегося в неудобный стул. — Не знаю. — Вот как? А я видел его в «Маршалл Чесс Клабе», уже дважды на этой неделе. Или это был его двойник? А, нет, погоди-ка. Цапля бесподобно играет в шахматы. Держу пари, что ни один двойник, будь он хоть точь-в-точь внешне похож, так бы не смог.        Я сильнее прижал к себе машинку — или я ее раздавлю, или она меня. — Ну… а что в этом такого? — Да нет, ничего, — Питер пожал плечами. — Вот только публика там в последнее время… — Он почесал подбородок. — Отставные офицеры, искусствоведы вшивые, всякие филистерские отбросы. Правда, несколько раз видел там польских эмигранток. Очаровательные леди, но играть не умеют совершенно…       Он был то серьезным и вдумчивым, то веселым и неряшливым. Но я по-прежнему не мог отделаться от ощущения, что все это — тщательно замаскированная ловушка. — Да ты и сам не закисай, старичок, за книжками. Не забывай, мозгам нужен отдых. Иначе плесенью покроешься, и будешь как этот ваш заведующий. — Питер обвел взглядом бар, но как будто не увидел ни меня, ни этого Лу, чья обтянутая лямками фартука спина призвана была заменить собой табличку «закрыто». — Что ж, мне пора. Был рад повидаться, Лу. Старик. Удачи. — Всегда к вашим услугам, — похоронно отозвался Лу.       Питер поспешно встал, похлопал меня по плечу и покинул бар, поднявшись грузными гипопотамьими ногами по бетонной лестнице.       Выждав минуту или две, я сорвался с места, потерял равновесие, чуть не опрокинул табурет, и выскочил на улицу, хватая ртом воздух. Утро было уже не фиолетовым, а светло-желтым. Туман рассеивался. Питера нигде не было видно. Он растворился в толпе, точно призрак на свету.       Я завернул за угол в маленький лысый сквер, там было потише, в черных деревьях затаились вороны, а рядом находился модный мебельный магазин, у витрины которого впала в транс дама в алом пальто и алой шляпке. Она разглядывала кресло из кожи цвета карамели, такое вспухшее изнутри, будто надувное. Из-под шляпки этой леди выбивались короткие кудри-кольца, как у моей старшей сестры Эдит, которая уехала в Финикс, я даже в первый миг подумал, что это она. Чуть поодаль, ближе к спуску в подземный переход кто-то блевал, оперевшись о столб и согнувшись пополам.       С трудом удерживая выскальзывающую машинку, я зашагал к себе, решив, что ничего Питеру рассказывать не буду. При всей его панибратской откровенности, я не верил ни единому его слову. Что-то в нем было такое, что заставляло меня внутренне обмирать, как обмираешь на пороге комнаты, в которой мама читает твой случайно найденный дневник. «А уж что мне делать, я сам решу», — сердито думал я, и изо рта рваными облачками вырвался пар. «Делай то, что велит сердце!» — часто говорят в таких случаях, но это на редкость бестолковый совет. То, что мне подсказывало сердце, было незаконно, нездорово и аморально. Сердце обычно несет всякую околесицу, и слушать его нельзя.       ***       Честно говоря, если бы Питер так настойчиво не ломился в мою действительность, я бы вообще не обратил внимания, что в колледже, где водятся дикорастущие нобелевские лауреаты и поют в чащах юные дарования, может затаиться опасный зверь. Пусть я и сам был чужаком в этом лесу, тайком перелезшим через ограду. Но мне и в голову не приходило, что в таком славном месте может поселиться зло. А главное — кто? Заведующий? Этот Санта-Клаус в свитере с дырками, хоть бери да проси подарки, если весь год вел себя хорошо? Или тишайшая мисс Шульц, которая побольше моего боится быть замеченной? Или теннисист в жилете с ромбами и челкой, как у Гитлера в детстве? Тот еще фрукт, конечно, но какое ему дело до профессора?       Я отнес «Ундервуд» к себе и к десяти явился на кафедру. Там было, как всегда, душно, и сильно пахло цитрусовыми. Винтерхальтер сидел за столом и чистил апельсин, а профессор стоял на табуретке, которая раньше служила подставкой для всякой всячины, и рылся в верхних полках книжного шкафа, аккуратно вынимая и складывая стопкой, уже кренившейся в сторону, подшивки, перевязанные бечевкой, разваливающиеся древние книги и словари с тиснением на корешках, бывшим когда-то давно золотым. — С добрым утром, Персиваль! — воскликнул заведующий. — Как ваши дела? Замечу, вы пунктуальнее многих наших коллег-старожилов. — Доброе утро, — сказал я, не сводя глаз с профессора, возвышавшегося под потолкам. — Не желаете угоститься апельсинами? Это из самой Калифорнии, еще пахнут солнцем!       Я представил, что будет, если профессор слишком далеко в сторону отведет руку с особо увесистой книгой и потеряет равновесие. — Спасибо, но, наверное, в другой раз. — А, понимаю. Должно быть, там, откуда вы родом, они на каждом углу растут? — Не совсем. — На верхней полке их нет, — сказал профессор. — Ну, посмотри в ящике слева, — откликнулся заведующий. — Мы же недавно их доставали. — Года три назад. — В масштабах вечности это ничто, мой дорогой друг!       Грациозно, как балерина, профессор спустился с табуретки, и я только сейчас заметил, что он как-то непривычно наряден. Все пуговицы наглухо застегнуты, на отвороте жилета блестит медная эмблема — птичий череп с дубовым листом в клюве, — на шее черная бархатная бабочка.       Мне безумно хотелось спросить, по какому поводу, но я не решался. — А в Калифорнии сейчас, надо полагать, самое лето, — заведующий очистил апельсин и начал разламывать на дольки; сок стекал на подложенную заранее бумажку, узором рукописи издали напоминавшую эссе Линды Колпеппер. — Цитрусовые рощи, океан, пальмы, пляжи… Вы любите океан, Персиваль? — Я никогда его не видел. — Ох, ну как же так? Вы непременно должны взглянуть на большую воду, это незабываемое зрелище. Моя жена Маргарет и я иногда ездим в одно отдаленное место в штате Мэн, особенно там хорошо в конце осени, когда туристы утекают на запад, в ту же Калифорнию, например, пляж пустеет, а ветер становится холодным и таким бодрящим… я бы многое отдал, чтобы остаток жизни сидеть на берегу и смотреть, как волны врезаются в скалистый мыс, как чайки кружат над белым маяком и одинокие рыбаки ходят на лодках вдоль берега…       Профессор тем временем целиком вытащил ящик, доверху набитый бумагами. — Здесь тоже нет. — Ты уверен? — Абсолютно. — Куда бы они могли запропаститься… — Винтерхальтер отложил апельсин, облизал пальцы, вытер их о свитер и тяжело прошаркал к ящику. — На моей памяти с тех пор, как ты ездил в Мексику, мы их не доставали… — Он склонился, уперевшись в колени. — Так, что тут у нас…       Я не удержался и спросил, не могу ли чем-то помочь. — Можете. Но не сейчас. Возьмите апельсин, там, в столе… — Вы что-то ищите? — Слайды, — сказал профессор. — Слайды? — И, прошу заметить, цветные! — гордо произнес заведующий. — Не чудо ли, что наша кафедра может себе позволить… — Они могут быть у Перес, — мрачно заметил профессор.       Теперь Винтерхальтер выглядел озадаченным. — Хм. Вряд ли. Насколько мне известно, Гортензия не пользуется… — Она и проектор запускать не умеет. — Профессор вдруг посмотрел на меня, как бы не видя, и спустя несколько трепетных мгновений сказал: — А сходи-ка ты к мисс Перес. И спроси, где слайды для вступительной лекции. Картонный футляр, датирован сорок девятым годом. Ее кабинет в нашем корпусе. Первый этаж, восьмая дверь слева от входа.       Мисс Перес была преподавательницей испанского. Телосложением она напоминала виолончель. Высокая, статная, с яркими чертами лица, покрытого тропически-броской косметикой, темные волосы гладко прилизаны и собраны в аккуратный шарик на затылке, от чего голова казалась еще меньше на фоне внушительного тела. — Какие слайды? — ласково спросила она.       Я застал ее поедающий пирожное и попивающей какао — фарфоровый сервиз с позолотой — мне показалось, что во всем колледже не должно существовать ничего подобного, с учетом простых щербатых чашек Винтерхальтера. Мисс Перес запомнилась мне коротким цветным фильмом, состоящим всего из нескольких кадров, зацикленных на повтор и гипнотизирующих зрителя. Женские руки. Ухоженные, зрелые, с блестящими, покрытыми лаком ногтями, напоминающими крылья-половинки панцирного жука. На левом запястье, пухлом и будто перерезанным невидимой ниточкой, как у младенцев — узкий золотой ремешок с часами. Руки все время что-то рассказывают: они макают сигарету в хрустальную пепельницу (на белом фильтре багровеет вишневый след от помады); пальцы обхватывают чашечку и подносят к губам (край чашечки тоже наливается багрянцем после того, как мисс Перес делает глоток), перекладывают ложечку с одной стороны блюдца на другую, окунают в какао, снова вынимают, создавая тихий аккомпанемент речи (звонкие удары ложечки о стенки чашки, чуть приглушенные — ложечка возвращается на блюдце). — В картонном футляре должны быть, — повторил я. — Датированные сорок девятым годом. — Подожди минутку. — Мисс Перес вытерла рот салфеткой, оставив на ней красно-лиловый развод, который напоминал бы фингал, будь он на коже. А затем неторопливо поднялась, большая, размеренная, и громко простучала каблуками через весь кабинет к комоду. На ней был облегающий синий костюм, из-под юбки торчали массивные икры-колонны. — Картонный футляр, говоришь…       Мисс Перес казалась очень любезной и приветливой. Она поулыбалась мне широченными губами кита, обнажившими ожерелье безукоризненных зубов, похлопала густо накрашенными ресницами и отдала футляр — я даже не заглянул внутрь, пока не принес коробку на кафедру. — Это не те слайды, — сказал профессор. — Как… не те? — Действительно, Гортензия, наверное, что-то перепутала, — пробормотал заведующий, когда подошел поближе и поднес к свету слайд в пластиковой рамке. — Мне сходить к ней еще раз? — Виновато спросил я, но профессор отрезал: — Нет уж, я сам схожу.       И он ушел, хмурый и решительный, как стихия.       А мы остались в пропитанном апельсинами кабинете. Винтерхальтер пересматривал «не те» слайды и рассказывал в подробностях, что значит каждый из них. «А вот это, молодой человек, Неаполь, родина Клеменции Венгерской, Джордано Бруно и Энрико Карузо… Он также известен специфическим кроем костюмов, которые там шьют. Мне они, к сожалению, не по карману, но вы, или ваши коллеги, если вдруг окажетесь в этих краях, обязательно сходите к местному портному — Неаполь славится своими пиджаками с узкой проймой рукава из великолепной тончайшей шерсти, в которой не жарко даже знойным летом, а лето на юге Италии — это, уж поверьте… Если добираться туда по автомобильному шоссе из Рима, — хотя лучше, разумеется, морем, — в долине вы, может быть, еще найдете винодельню, которую когда-то держал мой хороший знакомый… О ней никто не знает, и в путеводителях не пишут, но вино превосходнейшее. Только обязательно позаботьтесь о навигации, — если дороги размыло дождем, знание обходных путей очень пригодится. Купите местную карту, лучше прошлого века, там есть все старинные тропинки, иначе заблудитесь… а хотя, в этом, наверное, даже не будет нужды. У них с такой очаровательной медлительностью работают все службы, вроде почты и транспорта, что и обновление карт, сдается мне, не поспевает за временем…»       Профессор вернулся минут через десять, с продолговатой коробкой, такой же, как та, которую я принес. Он выглядел еще более недовольным, что привело Винтерхальтера в беспокойство: — Надеюсь, обошлось без крови? — Она отправила их в архив. — В архив? — Заведующий выглядел изумленным. — Зачем? — Понятия не имею. — Да, странное решение…       Профессор тем временем снял с притаившейся за дверью вешалки пальто, подолом зацепившее веерообразные листья пальмы, набросил на себя и ткнул в меня слайдами: — Возьми коробку. Мы должны быть через двадцать пять минут в семинарии.       Едва дверь кафедры за нами закрылась, в конце коридора профессор заметил Линду Колпеппер и еле слышно бросил мне: — Пойдем быстрее.       Но было уже поздно. — Профессор! — Линда уже бежала к нам. Косички с черными ленточками развеваются за спиной, как у школьницы. — Профессор!       Профессор вздохнул. — Здравствуйте, мисс Колпеппер. Опять конец света из-за оценок? — Я посмотрела свой тест, — заявила она, остановившись наконец рядом с нами и переводя дыхание. — И считаю, что вы несправедливо вычеркнули у меня четвертый вопрос.       Я вспомнил стопку тестов, которую недавно как раз проверял по ключу. У Линды была всего лишь одна ошибка, она назвала автором диалогической модели истории Гегеля. А надо было кого-то другого. — Одна ошибка? — Профессор тем временем застегивал пальто. — И это все? — Четвертый вопрос!       Линда уставилась на него сквозь круглые очки в роговой оправе. (Меня всегда немного восхищала та гордость, с которой она носила все эти уродливые старомодные штуки — косички с черными ленточками, круглые очки, как у мисс Шульц, коричневое платье в клетку, слишком детское и слишком старушечье одновременно…) — Мисс Колпеппер, вы недовольны своей ошибкой или оценкой? — Я недовольна вашей несправедливостью.       Тогда профессор посмотрел на меня. –Ты проверял эти тесты?       Теперь уже две пары глаз были обращены ко мне. Я, внезапно перепугавшись, кивнул. — Что там был за вопрос? — Там было…. — (Только бы сказать все правильно). — Там… там был вопрос… про диалогическую модель истории. — (Проблема заключалась в том, что я сам не мог вспомнить правильный ответ). — Мисс Колпеппер указала, что Гегель был автором… — Ну вот, — профессор глядел не на Линду, а куда-то перед собой, в сторону лестницы, укладывая шарф под пальто и вкладывая верхние пуговицы в петли. — Это неправильный ответ. Запомните: у Гегеля история — это развитие абсолютного духа, а не диалог. — И какой ответ тогда правильный? — не унималась Линда.       Застегнув пальто, профессор вздохнул. — Мисс Колпеппер, я устал от вас. Разрешите пройти. И пожалуйста, прекратите катастрофизировать оценки. Если вас что-то не устраивает, обратитесь за протекцией к своим родителям. С учебой это не поможет, но вы по крайней мере будете уверены, что сделали все, что могли.       С этими словами профессор, так и не взглянув на Линду, направился в сторону лестницы, а я замешкался. Позади хлопнула дверь, раздались голоса мисс Шульц и профессора Дж. Э. Харви.       Судя по всему, с тех пор я был зачислен в пособники зла: сжав губы, Линда одарила меня надменным взглядом и ушла. А я, опомнившись, помчался догонять профессора.       Если честно, мне не слишком хочется вдаваться в детали описания места, куда мы направились сквозь снег и человеко-машинное наводнение улиц. Но не упомянуть его нельзя. Да и, если отбросить личные антипатии, само по себе оно обладало удивительной, ни на что не похожей красотой — красотой храма в день апокалипсиса.       Теологическая семинария находилась всего нескольких кварталах. Но до тех пор я ни разу не видел ее вблизи. Неоготическое произведение архитектурного искусства, оно сошло бы за пристройку к Йоркскому собору, которым только что любовался заведующий на слайде — олицетворение гнозиса, сумеречного знания, которое достается лишь тому, кто отваживается закрыть глаза и шагнуть в иррациональную неизвестность. В Нью-Йорке оно казалось чужим, иностранным, как осколок старой Европы, разлетевшейся вдребезги после взрыва войны, и упавший по ту сторону океана в самом неподходящем месте. Я никогда не был в Европе, но почему-то уверен, что если она все еще существует и ядро ее еще бьется, то она — такая. И мы спешили к ней, будто к ковчегу. На тротуаре паслись голуби, мы их распугивали. Профессор летел от перекрестка к перекрестку, я едва за ним поспевал. И все время боялся спросить, зачем нам туда надо.       Наконец мы достигли главного входа. У крыльца стояла пожилая леди в фиолетовом, а над самим крыльцом парили вороны, похожие на маленькие чернильные буковки «т», кляксами растекавшиеся на ветру.       Леди в фиолетовом проводила нас через зимний сад, будто бы находившийся в сердце старинной средиземноморской виллы — оченнь маленький, сказочно-средневековый, накрытый стеклянным куполом с тончайшими золотистыми сводами. Притаившиеся на каждом шагу азалии, камелии, цикламены и лилии казались выдумкой ювелира, безответно влюбленного в цветочницу. Его цветы походили на бархатные коробочки для сбора звездной пыли, обнимающие лепестками свои секреты. А все белое — дорожки, на которых чуть проступал мох, вазоны, подставки, колонны, развернутые в профиль бюсты с крючковатыми носами и пустыми глазами были будто сделаны из кости, а не из белого камня, — скульптором, безответно влюбленным в античность. Все здание, его сад, его суть, казалось, были кладбищем — цветы, камни и люди в черном — красота, порожденная страданием.       Но всем этим я успевал полюбоваться лишь мимоходом — мы чудовищно опаздывали. Леди в фиолетовом вела нас по пустым гулким замковым коридорам, изредка навстречу выпархивали высокие юноши в черном, которые так же испуганно сторонились нас, как голуби на тротуаре, а за одной из дверей, которую мы миновали, кто-то уютно играл на фортепьяно и репетировал песню. — Сэр, а что мы должны делать? — шепотом спросил я, когда мы наконец остановились и можно было перевести дух. — Переманивать лучших, — ответил профессор. Леди в фиолетовом ушла, сообщив, что «через пять минут все соберутся». — А вообще, это что-то вроде выездного концерта. Кафедра засчитывает вместо часов преподавания.       Мы стояли на пороге зала. Не слишком большого, пол устлан черной плиткой, по периметру — полуколонны, проступающие из стен, будто стволы растущих сквозь здание деревьев. Я задумался о предназначении зала: длинные деревянные лавки в пять рядов и огромное полотно посреди сцены, которое я вначале принял за простыню. Что-то от театра, что-то от церкви. — Ты видишь где-нибудь проектор?       Не смотря на высоченные узкие окна, свет падал в зал неохотно, и видел я мало что. — Поищи там.       Профессор бросил шарф и пальто на ближайшую лавку, а я вскарабкался на сцену. Акустика была странной — звуки рассыпались в разные стороны, вылетали одновременно вверх и вбок, будто под потолком раскрылась корзина с разноцветными клубками пряжи. Я подумал, что это, вероятно, будет очень мешать — в таком зале даже один голос начинает множиться, подобно отражению в зеркальной комнате, а если еще другие начнут говорить, или шептаться, задавать вопро… — Здесь потрясающая акустика, можно обойтись без микрофона, — прокомментировал профессор, пока я шарил по сваленным в тесном закулисье обломкам оборудования. Ничто из попавшегося мне не было похоже на проектор. — Две минуты из пяти уже прошли.       Я занервничал. Профессор тем временем раскладывал на лавке слайды в правильном порядке — почти пасьянс — проверяя некоторые на свету. Когда прошла еще минута, и поиски ничего не дали, я почти впал в отчаяние. — Сэр, кажется, здесь нет проектора. — Нет? — Боюсь, что… — Ты плохо искал. — Профессор отвлекся от слайдов, подошел ближе, поднялся на сцену. — А это что?       Массивная шкафоподобная конструкция, которую я сначала принял за допотопный осветительный прибор, оказался проектором.       Спуск по трем крошечным ступенькам со сцены длился целую вечность. Дюйм за дюймом, я оттащил проектор в конец зала и поставил напротив сцены. Профессор отдал мне коробку с рассортированными слайдами — «слева направо, не перепутай», а потом кто-то постучал, дверь приоткрылась, из нее заговорщицки вытекли леди в фиолетовом, пожилой мужчина в сером деловом костюме (я почему-то думал, что в таких местах все должны одеваться как монахи), и за ними целый табун оживленных теней. Высоких, плоских, почти бесплотных, с выбеленными лицами, посыпанными веснушками, с тонкими носами, подвижными бровями, перекликавшихся друг с другом, а затем и с профессором, так спокойно и непринужденно, как будто это были его птенцы, ждущие от измотанного родителя уже не столько еды, сколько моральной поддержки в попытках полета. А профессор — что было еще удивительнее — здоровался в ответ, и называл их по именам, разговаривал с ними на их птичьем диалекте, пока они неравномерно рассаживались по жердочкам, молодые, восторженные, внемлющие… Наблюдая все это, я понял, что меньше всего хочу переманить кого-нибудь из них в колледж.       Когда дверь закрылась и зал до отказа заполнился людьми — не всем хватило места на лавочках, некоторые толпились в проходах, точно философы на ступенях Афинской школы — я совсем скис. — Что ж, еще раз приветствую всех собравшихся и благодарю за предоставленное время… — Профессор стоял на сцене, монохромный, как фотография, в бархатной бабочке, поразительно далеко, хотя когда мы искали проектор, зал казался гораздо меньше. Передо мной протянулись пять рядов одинаковых черных спин, каждая из которых была увенчана уникальной головой. — Вы, разумеется, уже ознакомлены с философией, в частности греческой, потому как она является основой всей западной цивилизации, и с арабской философией, как частью культурного кода ближнего востока. Еще вы должны были отдельно изучать метафизику — уверяю вас, это не просто дань традиции, — а также историю, поскольку всерьез обсуждать вышеобозначенные дисциплины вне исторического контекста невозможно. Сегодня я вкратце расскажу, что такое философская танатология, в каком состоянии сейчас это направление и почему оно не менее важно, чем история и метафизика. Уверен, будущим теологам это пойдет на пользу.       Леди в фиолетовом, сидевшая с краю в первом ряду, обернулась ко мне и махнула рукой — я запустил проектор. На белом полотне засветилась картинка скелета в платьице, играющего на двух дудках на фоне пустыни и другого скелета, валяющегося поблизости. — Начнем с банального, но обязательного. Так как все вы изучали философию, вы знаете, что, строго говоря, если жизнь — это бытие, то смерть можно назвать отрицанием бытия, или, как мы привыкли думать, его прекращением. Она есть не просто отсутствие, а именно прекращение. Мы ведь не говорим, что человек мертв, если его никогда и не существовало? Во всяком случае, что касается смерти людей — такое понятие, как «смерть вещи», вообще редко можно встретить в обиходе. С точки зрения логики все верно: можно быть или мертвым, или не-мертвым. Быть «немножко мертвым», «наполовину мертвым», «частично мертвым» — нельзя. И, следовательно, смерть представляется нам эдаким мгновением, когда человек перестает жить. Так сообщает нам обыденное восприятие. Однако, если мы копнем немного глубже, как того требует исследовательская совесть, мы поймем, что смерть не может существовать в виде только мгновения. Это невозможно физиологически. А, благодаря Зенону Элейскому, мы помним, что нет такого момента, которого, пусть и в шутку, нельзя было поделить надвое. А оставшиеся половинки — еще надвое. И вот, в нашем распоряжении уже не единый миг, а целый процесс, растянутый во времени. Возникает вопрос: что же происходит в течение этих бесчисленных делений? — Смерть, — робко предположили во втором ряду. — Поздравляю, вы вернулись к пункту номер один, то есть к постановке проблемы. — Профессор взглянул на полотно, где скелет все еще играл на дудках. — Как вы можете заметить, в европейской культуре смерть ассоциирована с человеческими останками. Скелет с косой, скелет с пикой на лошади, или — для особо чувствительной публики — что-то ближе к быту, падший в бою воин, истекающий кровью, например, или отчаявшаяся вдова. Вам это должно быть знакомо, так как христианство сделало символ смерти своей эмблемой, а религиозные символы как правило очень сильны. Я имею ввиду распятие. — (По залу прокатился шепот). — К чему я веду. Наша цивилизация, наш западный человек видит смерть исключительно со стороны. Она представляется ему как нечто внешнее — что-то, на что он сам смотрит издали. Падший воин, вдова, проклинающая небо, скелет с музыкальными инструментами, скелет в черном капюшоне, распятый Христос — зрелище внешнее и как бы постороннее для каждого из нас — точно такое же, как маковое поле, или движение небесных светил, или премьера оперы. С этой точки зрения смерть ничем не отличается от любого другого внешнего явления. Так ее рассматривают физиологи — в резиновых перчатках. Но есть и другие подходы. Например, приверженцы сенсуалистической теории полагают, что смерть стоит изучать не как на внешний объект, а как на внутреннее состояние, присущее — пусть лишь потенциально — каждому из нас.       В зале зашелестели, зашептались, почтительно и приглушенно, а профессор взглянул на меня, как будто с другого края земли, и сказал: — Следующий слайд, пожалуйста.       Я поменял слайд. Раздался щелчок. Теперь на полотне светилась картина, которую я точно где-то видел, но не мог определить. Что-то из энциклопедии про искусство. — Напоминаю, — продолжил профессор, и все сразу затихли, — в рамках сенсуалистической теории нас интересует в первую очередь то, как смерть ощущается. То есть — изнутри. Ради этого нам и понадобилось идти на ухищрения и воображать ее не объектом, а состоянием субъекта (только в этом случае она и может на самом деле выступать объектом — вы можете заметить сходство с теологией). Но абстрактные теории нас не устроят, потому что они направлены на внешние явления, на маковые поля и небесные светила. Что же касается внутренних состояний, или, с вашего позволения, переживаний субъекта, то здесь возникает ряд вопросов. Как с ними обращаться? Какие методы к ним применимы, а какие — нет? Как мы можем проверить, реально ли вообще то, о чем мы говорим? И не забывайте, существует постоянный соблазн соскользнуть в объективизацию смерти, наше сознание слишком к этому привыкло. Ему проще думать об опере, о маковых полях и небесных светилах, чем о самом себе и своих состояниях — оно опасается, что, глядя на самого себя, оно может свернуть себе шею. Итак, мы говорим о переживаниях — но говорим, тем не менее, научным языком, пусть вас не смущает формулировка «переживания» — наш словарь еще недостаточно объемен, и кое-что мы вынуждены заимствовать из художественной литературы. — (Профессор сделал паузу, а я кожей ощутил, как заинтересованно расцвел зал). — Выражаясь кратко: суть сенсуалистической теории — в доверии к ощущениям и субъективному восприятию: нам хочется знать, что мы ощутим, когда умрем. Замечу, что здесь как бы предполагается, что нам дадут ощутить хоть что-либо — оптимистично, не правда ли? Уверен, материалистов среди вас нет, поэтому затрагивать мифы про черное ничто я не буду. — (Они все понимающе заклокотали, а мужчина в деловом сером костюме, сидевший рядом с фиолетовой леди, кашлянул в кулак). — Вернемся к научному подходу. Танатология — это не набор догм. Это исследования. Секуляризированные и не всегда оправданные в своих подходах. Но это издержки. Как самостоятельное направление философская танатология находится только на этапе становления. И одной только сенсуалистической теорией она не обходится. У нас есть ученые, занимающиеся и более отстраненным изучением смерти — ее символикой в культуре, например. Танцующие скелеты — это как раз по их части. А есть ученые, рассматривающие смерть как духовный опыт. В любом случае, о какой бы школе ни шла речь, мы изучаем то, что вряд ли сможем досконально понять при жизни, но с чем обязательно рано или поздно столкнемся, при чем самым непосредственным образом. — (Теперь в зале царила такая тишина, что было слышно, как шуршат чужие мысли). — Разумеется, плоды наших трудов не позволят испытать или даже полностью представить себе смерть в натуральную, так сказать, величину. Но, насколько это в наших силах, мы можем хотя бы приблизиться к ней, и попытаться реконструировать доступными средствами этот опыт…              Я все запомнил. Все, вместе с паузами, отступлениями, щелчками проектора и аплодисментами. На пленку у себя в голове. — Следующий слайд, пожалуйста.       У меня и коробка со слайдами сохранилась. Винтерхальтер об этом не знает, но она у меня. — А здесь мы можем видеть одно из известнейших полотен прерафаэлитов — если быть точнее точнее, Джона Эверетта Милле. Кто знает, как она называется?       Я и порядок запомнил. Слева направо, не перепутай. — …чтобы понять, что эта дева — мертва, зрителю приходится прилагать усилия, активно включаться в сюжет, воображать себя действующими лицами, а это — первый шаг к обозначенному мной перевороту: смерть из внешнего объекта становится внутренним состоянием…       Полный зал затаивших дыхание семинаристов. — …эстетизация смерти началась задолго до девятнадцатого века, но именно в девятнадцатом веке…       В пространстве повисла интимность, присущая скорее религиозному перфомансу, чем вступительной лекции по философской танатологии. И мне это не нравилось. Голос профессора поднимался к потолку подобно дыму от восточных курений; он был сам по себе, в своей выси, в своих горных ледниках. Он был выше, чем кто-либо из присутствовавших мог достать — даже если они встанут на лавки и начнут подпрыгивать. Слишком далеко, слишком, слишком далеко; я не заметил, как выпал из волшебно-зачарованного состояния. Сцена с профессором была недосягаемой, и там, на другом конце мира, осталось все волшебство и все прекрасное — до темного угла, где я засел с проклятыми слайдами, долетали только отблески, эхо улетевшего голоса; волшебство перекрывалось пятью рядами чужих спин. Проектор щелкал, я скрежетал зубами и сверлил взглядом затылки.       Эти семинаристы. Эти похожие на Офелию мальчики. Этот выводок идеальных, возвышенных людей. — …часто использовались некромантами для заклинаний, вы можете видеть, что Исида изображена в образе птицы…       Я злился на студентов, которые не слушали профессора в колледже. Которые пришли не по призванию, не учились, не уважали чужой труд. Но на этих, крылатых и потусторонних, мальчиков, у которых рука выше локтя тоньше, чем сам локоть, этих слушавших во все уши ангелов, я злился куда сильнее. Я их от души ненавидел. — …напомните, христиане полагают вскрытие тела усопшего препятствием для его грядущего воскресения во гробе, не так ли?       Но даже там, во вражеском тылу, прячась в окопе за проектором и сжимая челюсти от бессильной злобы, я не мог, все равно не мог не любоваться профессором, стоявшем на другом конце света.              ***       Спустя некоторое время я понял, к чему все это было нужно. К чему нужны были эти «выездные концерты». И открывшаяся мне правда была довольно грустной. Они были как Райан Хьюз, эти семинаристы. Юные, умные, с горящими глазами и сердцами, им был ведом гнозис — они могли притащить его с собой в колледж в запертых на семь замков сундуках. Сумеречное знание, в котором есть что-то и от веры, настоящей, огненной веры. Они нужны были, как свежая кровь для усыхающего королевского рода. «Переманивать лучших» означало попытки вживить этот старинный, волшебный огонь в бездыханное тело колледжа. Мы должны были нести факел. Но судя по тому, что профессор, как я понял, уже не в первый раз приходил в семинарию с открытой лекцией, а колледж как был мертвым, так и остался — семинаристы не спешили покидать обитель. Они были преданы своему питомнику. И виновно в этом было их чутье, их сопричастность к чернокнижно-готическому изолятору: они не спешили делиться. Они знали цену своему огню и с опаской поглядывали на голодный внешний мир, проглотившего крючок материализма и воющий теперь от голода; гнозис не покинет этих стен, а всякий его носитель, решившийся предать тайну ордена, погибнет, словно бабочка, пронзенная ядовитым шипом.       Самое грустное в этом всем было то, что труд профессора оказывался напрасным. И я думаю, что, даже если бы ему удалось «переманить» птичку-другую отсюда, из этого ничего бы не вышло: они скорее задохнутся, точно канарейки в шахте, чем оживят собой нашу современную, из бетона и металла, коробку. Колледж был мертворожденным ребенком, потому что он был на все сто процентов американским. Дитя спившихся, оскотинившихся родителей, неспособных дать ему ничего; отрекшихся, продавших свое прошлое за дешевые искры сиюминутного благополучия, неспособных думать о завтрашнем дне и называющих это прогрессом; родителей, предавших мечту своих предков о прекрасном будущем и оттого неспособных больше мечтать. И сколько бы ни обхаживали теперь это дитя садовники и учителя, сколько бы не вкладывали в него любви и заботы — в нем все умирает. Учителя и садовники беспомощно переглядываются, ища заверений, что не все потеряно. И ведь не все потеряно — потому что ничего не было. Они изначально окучивали мертвую землю.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.