ID работы: 11541621

Танатологи

Слэш
NC-17
Завершён
184
Nikto_38 бета
Sonea_7 гамма
AnanasWe_Be гамма
GodScum_0 гамма
Размер:
300 страниц, 24 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
184 Нравится 57 Отзывы 108 В сборник Скачать

Часть 10

Настройки текста
Наверное, пятница была переломным днем. Этого не понимаешь, пока пребываешь в ней, в ее кажущимся бесконечным потоке. Но когда он заканчивается, и время проходит — осознаешь: да, вот он, переломный день. В музыке, например, есть места, когда одухотворение уже вот-вот переплавится в эйфорию, но в самый неподходящий — и вместе с тем самый логичный — момент наступает перелом, и все стремительно летит вниз, в море со скалы, и прерывается трупом композитора, успевшего отдать себя музыке и бросившим тело в волны.       В пятницу из семинарии я вышел одновременно восхищённым и раздавленным. Небо заштриховано простым карандашом, на город медленно спускались снежинки, точно крошечные белые парашюты лилипутов, эвакуирующихся из туч. Снег глушил звуки, от чего в ушах у меня словно были воткнуты ватные затычки.       Профессор щурил глаза от порывов ветра. Его шаги напоминали движения маятника, расстегнутое пальто хлопало наподобие крыльев, и он сосредоточенно глядел себе под ноги, изредка вспоминая, что мы находимся посреди сложного города, и оглядываясь — голуби, пожарный гидрант, пешеходный переход, красный, потом зеленый, потом бордюр. Я думал, Нью-Йорк ему не нравился именно тем, что не давал окончательно уйти в голову. Здесь нельзя терять бдительность. Иначе задавит машина. Или свалишься в люк. Или столкнешься с прохожим. Или заблудишься. Профессор не пользовался общественным транспортом и ограничивался тем, что находилось в пешей доступности. (А когда ему надоедал Нью-Йорк, он, как мне представлялось, садился в поезд и уезжал куда-то далеко, в край огромных шумящих деревьев, рек и гор, в свою хижину на засыпанной снегом вершине).       Я смотрел себе под ноги. На каждом шагу под ботинками хрустела соль — кристаллики отскакивали и перекатывались по бетону, набивались в подошвы. Мне хотелось что-нибудь сказать, но в ушах была вата, и в ногах была вата, и во рту, и в мозгу, и с неба падала вата — не я один, а все вокруг оказалось внутри снежного шара, наполненного глицерином, не проводящим ни ток, ни звук, ни свет, ничего. Рождественский шарик на круглой подставке. Игрушечная метель среди домиков, конвейером склеенных и помещенных под купол.       Поэтому все было таким медленным и неестественным, настолько настоящим, что я ничему не верил. Мы продирались сквозь глицерин, и все, что у меня получилось — это глупые, бессмысленные, целлофановые вопросы. — Профессор… — пробормотал я в вату. — А разве то, что вы говорили про раздробленность… про Зенона… разве это не спекуляция? — Конечно, спекуляция. — Но в рамках сенсуалистической теории? — Это не в рамках теории, и уж тем более сенсуализма. — Но ведь… — «Опыты», глава двадцать девятая, параграф три, — отрезал профессор. — А, нет, четыре. Все, о чем только можно говорить, когда мы говорим о собственной смерти, дано нам исключительно в теории. — А как же переживания? — И они тоже. — Разве возможна теория переживаний? — А по-твоему нет?       Я замолчал, устыдившись своей тупости. А профессор продолжал: — Это неизбежно. Сенсуализм — это теория. Всякая теория, поскольку она слишком абстрактна для данного предмета — неудовлетворительна. Методы естественных наук тоже не годятся: экспериментировать со смертью в практическом ключе — негуманно, если мы говорим о людях. Хотя в целом эти методы, на мой взгляд, могли бы помочь. Но увы. Пока мы живы, у нас не может быть никаких весомых знаний о смерти как о переживании. Поэтому ни теория, ни схема, ни уравнение, ни проповедь не способны взломать замок. — Но как мы тогда вообще можем что-то знать о ней? — Вопрос открытый. Но для этого и существует наша дисциплина. Она пытается на него ответить.       Мы остановились на очередном перекрестке. — Но зачем… — я сам не заметил, как начал задавать вопросы, действительно меня интересовавшие. — Зачем заниматься наукой, которая всего лишь пытается ответить на вопрос, и… и даже нет никаких гарантий, что…       Профессор посмотрел вперед, как будто встречал появившийся на горизонте корабль. — Затем, что это увлекательно. — А потом добавил: — К тому же теория позволяет подобраться к смерти ближе, чем уравнения и догмы. Здесь у нее два преимущества: во-первых, отсутствие известного рода ограничений, и, во-вторых, какая-никакая обоснованность. Мы стоим на плечах гигантов.       Я разглядывал свои руки — красные, сухие, с ярко-бирюзовыми венами. Как замороженные, они обхватывали коробку со слайдами, белую и шершавую, точно березовая кора.       Загорелся зеленый. Налетел порыв сквозного ветра, холод вцепился мне в лицо и нещадно кромсал щеки. Профессор поднял воротник. У меня не было шапки.       Когда мы свернули на север и пропустили несколько поворотов, по которым можно было бы вернуться в колледж, я поинтересовался, куда мы идем. — К одному швейцарцу. У него по пятницам собирается любительский кружок танатофилов. Ничего особенного — беседа, чай, отдых для души. Если повезет, еще и пообедаем. — (Я чуть воздухом не подавился). — Без жалоб, слез и нытья, само собой. Ведь, согласись, в наш век это редкое удовольствие — говорить о смерти за столом.       Мы свернули еще раз — на запад. Где бы не находился этот швейцарец, пусть он окажется как можно дальше.              Ветер крепчал. Дома теряли этажность. Слева тянулся усаженный деревьями бульвар. Справа — облицованные то красным, то грязно-белым кирпичом дома. Ветер толкал нас мимо остановок, у которых притормаживали пузатые автобусы, мимо урн с дымящимися окурками. Я глядел себе под ноги, держал коробку и старался не оторваться от земли.       «Швейцарцем» профессор называл владельца маленького кафе с необычным названием «Пробирка». На вывеске изображалась собственно пробирка, на треть заполненная голубоватой жидкостью. Я еще подумал — странное решение. Вряд ли оно поможет привлечь массу посетителей, скорее отпугнет. У Йорге, например, на вывеске вообще не было картинок, а забегаловку он назвал в честь себя.       Мы зашли в кафе, над нами зазвенели воздушные колокольчики. Внутри все было кофейно-деревянным, тяжелым и теплым, как в игрушечном викторианском домике. Маленькие круглые столики сдвинуты в ряд, над ними нависает люстра в желтом шелковом абажуре с вышитыми фиалками, и везде не протолкнуться от стульев, обитых цветастой тканью. Гости сидели дружным овалом за столиками и весело переговаривались, как пережидающие бедствие туристы, которые застряли в горном отеле. Буря еще не закончилась, прогнозы туманны, лавина снесла половину деревни, и запертые на лыжном курорте отдыхающие с оптимизмом коротают время. — Профессор! — Воскликнул подтянутый седой джентльмен с дугообразным носом и негнущейся спиной. Он был одет в военную форму, и я не был уверен, что это форма американская. — А мы уж думали, вы сегодня нас не удостоите. — Добрый день, полковник. — Вы пропустили речь мистера Шлика! — весело бросила полная леди, чьи волосы были уложены так, словно два смерча почти столкнулись на макушке, но в последний момент передумали и легли друг подле друга. Плечи этой леди обвивала сливового цвета шаль, походившая на рыболовную сеть. — Добрый день, мистер Шлик, — сказал профессор. — Добрый день, миссис Бёрд. Здравствуйте, Ли.       Мистер Шлик неопределенно гаркнул в ответ из противоположного конца кафе. Его стул подпирал двух незнакомцев в шляпах, чей столик вплотную придвинули к стене. Очки мистера Шлика напоминали две прозрачные чешуйки огромной рыбы и сильно бликовали. Ли — китаец в костюме похоронного агента — почти нежно улыбнулся.       Дверь за нами закрылась, а под потолком еще летал звон колокольчиков. Профессор снял пальто и повесил на вешалку, которая едва ли не сама собой возникала везде и всегда, когда была нужна, под рукой, и сел на один из свободных стульев. — А это у нас кто? — спросила леди в шали, пока я каменел на входе. — Ваш новый помощник? Должно быть, очень храбрый молодой человек! После того, что случилось с Хьюзом… — Профессор, у нас сегодня только торт, — сказал Ли. — Этого вполне достаточно, — профессор разложил на коленях льняную салфетку.       Тем временем из кухни вышел толстый человек с лицом, оседавшим на туловище множеством слоистых складок. (Он-то и оказался швейцарцем). Я тенью опустился на край стула — слева от профессора, ближе всего к выходу. Передо мной тут же возникла тарелка с воздушным темным тортом (высокие слои бисквита, зловеще тонкий крем) и маленькая ложечка. — Вы слышали, профессор, о чем недавно объявил доктор Ньюмен? — спросила леди в шали. — Я не слежу за высказываниями доктора Ньюмена. — Он заявил прессе, что у него обнаружили психический синдром! Или как это правильнее назвать? Какой-то там синдром? — Кататонический, — подсказал Ли. — Да, вот-вот. Это жуткое расстройство. Представляете? — Вполне, — сказал профессор. — Однако я бы не стал ему верить. — Почему? — Миссис Бёрд, ни один девиант, если у него окончательно не атрофирован здравый смысл, никогда не заявит во всеуслышанье, что он девиант. — Вы так думаете? — Я в этом убеждён. Однако давайте перейдем от сплетен к повестке дня. С чего, вы говорили, начал Шлик?       Меня вдруг окружили блюдца, чашки, тарелки с недоеденными кусками торта. За столиками оставалось еще два свободных стула (на них, наверное, расположились призраки усопших гостей). А поедающие черный торт живые обсуждали вступительную речь этого Шлика, который вскоре достал трубку и закурил ее в своем темном углу — самом темном во всем кафе. (Позже я узнал, что сей почтенный джентльмен был почти фатально застрелен собственным аспирантом, вышеупомянутым Ньюменом, на лестнице университета. Причина остается загадкой — то ли не сошлись во мнениях, то ли ухаживали за одной девушкой. В мистера Шлика вылетело четыре пули. Еле спасли. Позже он признался, что никаких околосмертельных переживаний ему не досталось, он не смотрел на себя сверху и не двигался по тоннелю к свету. «Что бы вы там себе ни думали, Эйсен, а смерти для человека нет. Она — все равно, что уснуть в собственной кровати и лежать без снов». Этот досадный эпизод давал мистеру Шлику право нигилистически ворчать над всем, о чем говорили в кафе, однако сам он неизменно появлялся на посиделках). К столикам подплывал складчатый швейцарец, менял чайник и по-доброму заигрывал с миссис Бёрд, а она отмахивалась вязанными шалевыми крыльями и хихикала в пол, как девчонка, поднося к напомаженным губам чашечку с росписью — я сначала думал, что это большие круглые цветы так нарисованы, а потом присмотрелся — черепа. Весь сервиз был расписан черепами и скелетами, танцующими в ярких венках и юбках, излучая какое-то страшное, хохочущее безумие. Эсхатологический восторг. — Carpámus dúlcia: nostrum est quód vivís: cinis et manés et fábula fíes![1] Вот к чему сводится вся ваша теория, Эйсен, — брюзжал мистер Шлик. — Я прошел две мировые войны и хирургический стол. Говорю как свидетель и непосредственный участник. — Я тоже прошел две войны, — возразил полковник низким грудным голосом, — и вот что могу вам сказать: все эти многомудрые завихрения выеденного яйца не стоят, когда сидишь в окопе и над тобой гремят взрывы. И за такое, — он развернулся в сторону мистера Шлика так, что форма на его груди чуть не затрещала, — за такие-вот разглагольствования вас бы первым утихомирили, уважаемый. Потому что все это вздор! В окопе, доложу вам, у меня редкий атеист не уверует в бога. А тут вы со своими снами без снов, тьфу! Вздор. — Все это метафизика, — упрямствовал мистер Шлик. — Что смерть, что бессмертие. Таблетка для обреченных. — И шибко умные были, — начал кипятиться полковник, — да, и ученые были! Офицеры из Вест-Пойнта! Уж их там вышколили, во что верить, во что нет, конституцию от корки до корки, все выходные — по кабакам да по бабам! — В этот момент полковник случайно задел коленом стол, от чего посуда вздрогнула, а у миссис Берд вырвался сдавленный куропаточный вопль. — Тоже мне, колониальные войска. Только для великосветских приемов и годятся, чтобы в надушенных гостиных родину не опозорить. Выучились, как устриц жрать и не заляпываться, а туда же! — Полковник схватил вилку, но не придумал, во что ее воткнуть, и его гневный взгляд заметался по столу. — Но даже они, Шлик, представьте себе, на войне разом становились кроткими божьими овечками! В один, представьте себе, миг! Молятся, крестятся и капеллану в рот смотрят, словно он им мать родная! — Полковник с силой растер усы тыльной стороной запястья, шумно вдохнул и начал успокаиваться. — Это в высоких кабинетах пусть думают, что их ждет большое черное ничто. А в окопе наука не работает. — Наука всегда работает, — мистер Шлик непоколебимо дымил. — Скажите еще, что я богохульник.       Профессор спорил с мистером Шликом и сидящим справа Ли. И ел торт. Миссис Бёрд налила чаю где-то около меня, что-то спросила, вроде — не хочу ли я сливок, и, не добившись ответа, легонько пнула меня в ногу носком туфли, а потом наклонилась, прошептала «так пялиться за столом — некрасиво!» — и весело подмигнула. Я судорожно схватил чашку. — Что ж, все ясно, — сказал профессор. — Мистер Шлик никогда не умрет, потому что смерти для него не существует. Ergo bibāmus [2], леди и джентльмены. — Верно, — поддакнул полковник, — а то, что вы, Шлик, плетете — вздор. — Нет, я серьезно, Эйсен, — настаивал мистер Шлик. — Неужели вам не говорили, что в реальной жизни от ваших спекуляций нет никакого проку?       Профессор сковырнул ложкой чернильную ягоду и задумчиво повертел перед собой, словно пытался оценить алмаз. — Почему же. Приходило. Мы все некоторым образом развращены миром реальных вещей. Но не смешивайте воду с маслом, ведь речь идет не про жизнь, и уж тем более не про реальную. — Тогда зачем бумагу марать? Это все метафизика. — Вы недооцениваете метафизику, — профессор съел ягоду. — Вы и ваши последователи. К тому же, я думаю, что знание о смерти — это потребность вполне естественная, пусть и не самая очевидная. — Мы с вами живем не в том веке, чтобы утешать себя сказками. — Шлик отвел руку с трубкой в сторону. — Что же тогда вы делаете здесь, мистер Шлик? — подал голос Ли.       Мой чай был настолько горячим, что я чуть не обжегся, когда попытался согреть руки о чашку. — Бедный, бедный мистер Хьюз, такой славный был молодой человек, а какой обходительный… — вздыхала миссис Бёрд, поправляя шаль. — Вы знаете, Ли, когда умер мой муж, я пришла в такой шок, что долго не могла говорить. Я даже внушила себе, что его взяли в плен немцы. — А он погиб на войне? — спросил Ли. — Нет, что вы, Абрахам никогда бы не допустил такого, он обещал мне вернуться живым… — Как же он погиб? — О, мой Абрахам!.. — (Миссис Бёрд потеряла мужа давным-давно). — Мой бедный, несчастный Абрахам!.. — (Они сорок лет прожили душа в душу, хотя мистер Бёрд был известен своим тяжелым характером). — Какая нелепость, какая чудовищная случайность! — (Они вырастили двух дочерей, каждая из которых составила неплохую партию). — Мой дорогой Абрахам! — Миссис Бёрд по-детски всхлипнула. — Мне так его не хватает, ох, если бы вы знали, как мне его не хватает!.. Нет-нет, благодарю вас, — ответила она на переданный через стол носовой платок. — Не стоит беспокоиться, все в порядке. Сейчас пройдет. Мне и самой, наверное, пора уже задуматься о жизни вечной, все-таки возраст… Я помню, мы договорились не говорить об этом в таком ключе, я помню, Ли, но мой Абрахам… — Она еще раз всхлипнула и затем серьезно посмотрела на Ли. — Его укусила бешеная лиса. — Миссис Бёрд, — сказал профессор, вытаскивая из бисквита новую ягоду, — обратите лучше внимание на то, какое преимущество было у вашего супруга. Ведь он о своем конце не знал. Более того — он прошел войну. А на войне люди не всегда уверены, доживут ли до завтра. Они знают о смерти больше, чем ваш муж. Вот полковник, я уверен, это подтвердит.       Над нами солнцем катакомб светила люстра в шелковом абажуре с бахромой. — А как вы себя чувствуете, Ли? — внезапно спросил профессор.       Ли неловко улыбнулся. — Неплохо. Ощущаю себя, как выздоравливающий. — (Он долгое время жил в Париже и посещал психоаналитика. Некогда богатая семья Ли в один миг все потеряла, и он собирался покончить с собой). — Знаете, я впервые был на похоронах здесь, в Нью-Йорке. У вас принято одеваться во все черное. Даже носовые платки должны быть черными. — С точки зрения прагматики, это необязательно, — подтвердил профессор. — Хотя, в чем-то вы правы. Сейчас пол мира блюдет церемонии так, словно боится обидеть их несоблюдением королеву Викторию. — А у нас траурным цветом считается белый.       Профессор отпил чаю. — Белый? Оригинально. На Западе белый годится только для младенцев, невест и ангелов. Цвет невинности. — Как вам торт, профессор? — поинтересовался проплывавший мимо швейцарец. — Выше всяких похвал.       У меня так сильно дрожали руки, что чашка, когда я опускал ее на блюдце, предательски дребезжала. Чай остывал. Часы на стене не шли. Профессор ел торт и через стол что-то втолковывал Шлику, вполголоса беседовал с Ли и передавал миссис Бёрд сахарницу. Я запрокинул голову — лампочка, таившаяся в люстре, ужалила глаза; я зажмурился — защипало. — А что такое смерть лично для вас, профессор? — спросила миссис Бёрд, которую больше интересовали жизненные истории, чем наука. — Вот вы столько всего нам поведали, а собственной позиции еще не объяснили.       Мне тоже было любопытно узнать, что такое смерть лично для профессора. Но, начиная об этом думать, я с удивлением обнаруживал, что само по себе «лично профессор» звучит как-то непонятно. Профессор — это всегда теории и аргументы. Это всегда наука. А что он такое, если ее отбросить? — Теоретическую танатологию часто путают с эзотерикой, потому что само название звучит как оксюморон. Вроде «теории еды». Вот, например, вы — теоретик еды, мистер Шлик? — Ну хорошо, а насколько вообще нужна теория смерти? — насмешливо отозвался мистер Шлик. — И, если она вообще может существовать, то чем она, объясните мне, отличается от метафизики, я хочу сказать — от пустых умствований?       Профессор провел краем ложки по блюдцу, зачерпнув последний кусок бисквита. — Вы знаете, — начал он, жуя торт. — Когда мне было пятнадцать, я задался вопросом, а зачем, собственно, нам нужна наука о смерти. В то время философская танатология находилась в таком упадке, что никто не мог ответить на этот вопрос. Действительно, зачем? Что делают все эти люди в своих университетах? Неужели просто сидят и размышляют? Ведь, если бы даже можно было сделать на этой ниве открытие, все равно с его помощью ракету в космос не запустишь (это ремарка для любителей сравнивать гуманитарные науки с точными), — пояснил он. — Я спрашивал себя, не было бы целесообразнее вместо того, чтобы платить жалованье философам, тратить эти деньги, скажем, на реконструкцию мостов? Или на улучшение сети железных дорог? Или на восстановление европейских стран, пострадавших от войны? — Как будто им недостаточно того, что уже выделил Гувер, — буркнул полковник. — И что же, помогла вам американская наука? — почти насмешливо спросил мистер Шлик. — Почему вы никак не хотите смириться с мыслью, что ваша танатология — просто выдумка, что нельзя, ну нельзя изучить смерть так, как вам хочется? — Потому что это слишком опрометчивое утверждение, — ответил профессор. — Вопрос о важности танатологии я задал и Ноэлю Винтерхальтеру в первый день нашего знакомства, когда только приехал в колледж, — профессор отложил ложечку на пустое блюдце, будто перо на только что дописанное письмо. — Вы ведь помните, он не был ведущим специалистом тогда. В ту пору ведущим специалистом в колледже был Эдвард Мор. — Кто?.. — не понял мистер Шлик. — Историк философии. Впрочем, малоизвестный. На самом деле он дожил до восьмидесяти шести, и написал немало текстов, помогавших поддерживать, простите за каламбур, жизнь в науке о смерти. А Ноэль занимался бессмертием. И когда я спросил, зачем нам науки о смерти, он сказал: «для нас жизнь — это пройденный этап, мой мальчик. Но у нас есть еще нечто, что никогда себя не исчерпает, не разрешится и не перестанет нас тиранить. Смерть — как правильная женщина: она манит, но никогда не раскрывается полностью, и, сколько бы мы ни пытались подобраться к ней поближе, она всегда найдет, как нас одурачить. Поэтому здесь всегда интересно». — Занятно, — согласилась миссис Бёрд, завязывая уголки шали. — Должен сказать, такой ответ меня не удовлетворил, — продолжил профессор. — Потому что из него следовало, что мы никому, кроме самих себя, не нужны. Под нужностью я не имею ввиду пользу для общества — меня никогда не впечатляла идея общественного блага, которому надо служить. Но и науки, замкнутые на самих себе, тоже доверия не внушали. Как, полагаю, и вам, мистер Шлик. — (В ответ раздалось неопределенное кряканье — мистер Шлик усердно занимался самозадымлением). — Вообще, проблема оправдания перед обществом всегда была болезненной для теоретиков. Особенно в гуманитарных науках, особенно в наше время. Ведь если вы разделываете труп в поисках объяснения, как и почему этот человек скончался — вас признают полезным. А если попытаетесь объяснить, как будет происходить смерть каждого из них, и если, упаси бог, объяснение подразумевает, что человек сам должен об этом думать, шевелить мозгами, — вас поднимут на смех или сочтут сумасшедшим. — Так всегда было, тут уж вы не перегибайте, — поправил мистер Шлик. — Историческое клеймо философии, — согласился профессор. — Как же вы держитесь? — спросила, понизив голос, миссис Берд. — Кто — мы? — Философы… — Ну, держались же как-то две с половиной тысячи лет. Отчего и теперь не держаться? — Профессор неспешно поднес к губам чашку с безумными черепами, похожими на серебристые цветы, отпил чаю, подумал и вернул на место. — Впрочем, я смирился с тем, что в своих поисках обречен делить цели на те, которые преследуют налогоплательщики, благотворители, весь попечительский совет — и те, которые преследую лично я. Они платят нам, потому что гуманитарные науки, в частности философия, рассматривается как эдакая гимнастика для мышления. Шевелить мозгами — неприятно и порой болезненно, но иногда от этого есть прок, согласитесь. Собственно, благодаря этому гуманитарным наукам и удалось укорениться в культурной традиции. Философия стала чем-то вроде поэзии — она углубляет в прошлое и учит уважать традицию. Все это у них еще в цене. Поэтому они платят, чтобы относить себя к интеллектуалам и тем самым тешить свое самолюбие. А я работаю, потому что смерть — как правильная женщина.       Серебристые и красные узоры пятнами сползали с сервиза на скатерть, со скатерти — на салфетки, как монеты и кровь, как ртуть и вино, пролитые за столом. Тогда, одиноко оттаивая в углу кафе, я понял, о чем профессор говорил во вступительной речи — об инстинкте, о призвании, о внутреннем порыве души. Я понял все это, и внезапно поверил. Смерть была для профессора богиней. А наука — поклонением этой богине. Никакой абстрактной метафизики, книжности в нем не было, как не может быть книжности в настоящей вере: искренне верующий человек не думает страницами из Библии, он думает собой. Он верит собой. У профессора было то же самое. И у его позиции нашлось бы гораздо больше общего с позицией мистера Шлика, чем казалось им обоим: профессора привлекал опыт, хотя ему, как и любому живому человеку, была доступна только идея. И собственная смерть представлялась чем-то вроде похода в ресторан, впечатлениями о котором уже нельзя будет ни с кем поделиться.        — Откуда вы знаете, может быть, мы все после смерти будем созерцать прекрасное, несясь по небесной сфере, как птицы! — воскликнула миссис Бёрд. — У нас, в Китае, тоже верят в загробный мир, — сказал Ли. — В загробный мир? У вас?       В ту пятницу все сливалось и смешивалось, как когда кружишься посреди ночного парка, где горят гирлянды и светятся неоном закрытые фургончики с хот-догами, и руки раскинуты в стороны, как лопасти вертолета. Это был единственный, клянусь, единственный раз, когда я видел профессора смеющимся! — Ох, думается мне, что весь этот флер скорби и черных вуалей — он один во всем виноват, от него все горе, — сказала миссис Бёрд, обмахиваясь салфеткой, как веером. — А смерть тут ни при чем. Вот вы, профессор, говорите, что смерть надо понимать, чтобы не бояться ее, а мексиканцы, например, ничего не понимают — они просто танцуют! Я недавно была в Мексике, у них там смерть — это праздник! Все веселятся! Разве такой подход не помогает справиться с утратой?       Мы сидели в кафе долго. До самого вечера, когда уже сильно стемнело. Они все беседовали. Пили чай и беседовали. И профессор смеялся, пытаясь не подавиться тортом.       Это одно из самых ценных моих воспоминаний о зиме в Нью-Йорке. Только ими я себя и кормил потом, когда приходилось особенно туго. Это было самое светлое. Это та часть в музыке, где скрипка после высочайшей ноты на миг замирает, прежде чем все посыпется. — …принято оставлять еду для мертвых. Почему нет, тем более, это так зрелищно. — А вы бывали в Мексике? — Пару раз. В латинской культуре вообще очень интересное отношение к потустороннему.       Вскоре профессор поднялся, утер губы салфеткой, поблагодарил всех за внимание и заявил, что нам пора. Я спешно поднялся, вцепившись в коробку со слайдами. Поймал сочувственный и одновременно умиленный взгляд миссис Бёрд — из тех унизительных взглядов, которые как бы говорят: «бедный мальчик». Но мне было все равно. Я не покраснел, не потупился, и этот укол не пробился к моему витавшему где-то далеко-далеко разуму. Профессор выпорхнул из кафе, собрав по пути благодарности и просьбы остаться. Как будто это был его собственный праздник, и его собственные гости, и торт подали в честь него. Я вышел, как во сне, следом за ним, в черную, пронизанную холодом и снежинками, улицу.       И мы пошли.       Я отлично помню — мерзлый тротуар, кристаллики соли на бетоне и жидковатый, тающий в морозном воздухе свет вывесок. Это был один из лучших вечеров в моей жизни. Хотя вокруг начиналась настоящая метель, из тех, которые оборачиваются потом всякими бедами — люди заболевают, деревья ломаются, телеграфные столбы падают, пьяно покосившись друг на дружку. Отдаленные горные поселки остаются без света и связи.       Я оглянулся, не стоят ли вдоль тротуара воины в доспехах и не держат ли флаги. Где им еще быть, как не здесь, и когда, как не сейчас? Серебро и кровь на белом ковре, щиты с гербами и шлемы, похожие на перевернутые цинковые ведра, с прорезями для глаз. На мгновение мне даже показалось, что я слышу хор — суровый, средневековый, голоса струятся под купол храма или сразу в небо — поющие тамплиеры — (но подозреваю, что если бы я рискнул во все это поверить, как на секунду поверил в кафе, — витавший над нами снежный дракон тут же набросился бы на меня и залепил рот ватой, и уши, и глаза, и от хора остался бы только металлический шепот, и стражи обступили бы меня со всех сторон, только в их руках были бы уже не флаги, а копья).       Когда мы дошли до перекрестка — совершенно незнакомого, ни одной приметы — профессор остановился. — Что ж, день был долгим. Но зато нескучным. Ты можешь быть свободен. — А… а слайды? — целлофановый, бесполезный вопрос. — Их надо вернуть. — Куда?.. — На кафедру. — Профессор забрал коробку. — Теперь можешь идти. — А вы? — Увидимся в понедельник. Хороших выходных.       Он ушел, а я еще долго топтался на месте, запрокинув голову и глядя, как снежинки появляются прямо из черного небытия, из ничто, вопреки открытым еще две с половиной тысячи лет назад законам, согласно которым никакая вещь не может возникнуть из ничего. В спину мне дул ветер и еле слышно пел средневековый хор.       Мог ли я знать, ежась и засунув руки в карманы, что это — и есть тот самый эсхатологический восторг? [1] (лат.) «Будем веселиться: нынешний день — наш, а после ты станешь прахом, тенью, преданием». Персий, «Сатиры», V, 151-52. [2] (лат.) Итак, выпьем.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.