ID работы: 11541621

Танатологи

Слэш
NC-17
Завершён
184
Nikto_38 бета
Sonea_7 гамма
AnanasWe_Be гамма
GodScum_0 гамма
Размер:
300 страниц, 24 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
184 Нравится 57 Отзывы 108 В сборник Скачать

Часть 11

Настройки текста
Ночью с пятницы на субботу мне снилась белая лошадь. Очень красивая, стройная, как из белого мрамора с едва уловимыми темными прожилками под кожей, с блестящими черными глазами. Она брела куда-то среди облаков и снежинок, величественная и прекрасная, и было в ней такое вековое спокойствие, что у меня захватывало дух. Проснувшись, я чувствовал себя так, словно сам только что побывал на облаке.       Закончился сон перекладчатым потолком. За окном падал снег. Каждые выходные я вяз в мутной водице, которую писатели называют внутренним миром. Стирал одежду в холодной воде, слонялся по комнате, завернувшись в одеяло. К утру понедельника постиранная одежда все еще была сыроватой. Надев рубашку и брюки, я мгновенно промерзал, и ни куртка, ни окаменевшие на подоконнике вязаные носки меня не спасали.       Пятница была волшебной, но она закончилась. Я перепечатывал на машинке эссе и сверял по ключу тесты. Читая взятые в библиотеке приключенческие романы, я чувствовал себя отстраненным от дел протагонистом, которому бы сражаться со злом, а он сидит один на своем чердаке («Полустудия это, полустудия! Сколько раз вам повторять. А за такие деньги это вообще хоромы!» — Хозяйка раз за разом предлагала мне всякие дополнительные удобства, вроде обогревателя. За доплату, разумеется. Я стоически отказывался, подсчитывая в уме, что денег на следующий месяц мне, скорее всего, не хватит. И хозяйка, вероятно, угадывала во мне эти опасения, гневно перекидывала кухонное полотенце через плечо и ругалась).       От подозрений, что я не просто играю роль — я бездарно ее проигрываю, мысли мои все чаще устремлялись к загадочному образцу для подражания, Райану Хьюзу, которого мне без конца ставили в пример (и очень зря, потому что — ну кто будет брать пример с того безукоризненного отличника, старшего сына тетушки-соседки, идеально вышколенного и увитого медалями за всякие немыслимые заслуги? Единственное, что у меня получилось, это воспылать черной завистью, и утешать себя только тем, что пример для подражания лежит в земле). Хотя порой то, что он был мертвым, только усугубляло мою злость: поэт угас, и я скорбел — но не о несозданных страницах, и даже не о диве нерасказанных красот [1], а о том, что это привидение меня перещеголяло. Меня победили, а я и не заметил, меня обскакали, и даже не дали возможности взять реванш, скрывшись в небытии. Предыдущий ассистент — пусть сам профессор ни разу о нем не упоминал, — был во всем лучше меня. Во всяком случае, так я думал. И все свои промахи списывал на то, что меня просто поставили рядом с этим почти канонизированным Хьюзом. Его возведенная в абсолют гениальность глушила всех, кто оказывался в зоне ее воздействия. (Кстати о несозданных страницах и нерасказанных красотах. Мне как-то попадал в руки сборник эссе Райана Хьюза, посмертно изданный колледжем — крошечный тираж, как сувенирный альбом для посетителей какого-то мероприятия — такие обычно никто не читает, а издание в лучшем случае красиво пылится на полке. Так вот, — читал я эти эссе. Они были заумными, отполированными до скрипа, емкими до нечитабельности, а слог — неотличим от профессорского, разве что чуть более высокопарный, будто тексты эти предназначались не для церемонных восторгов попечительского совета, а для декламации перед паствой). — А ты знаешь, старина Хьюз тоже учился в этой богомольне, — сказал Питер вскоре после той волшебной пятницы. (Имелась ввиду семинария). — Правда? — Угу. И мог бы стать пастырем, представляешь? Но он, видишь ли, оказался доверчивей своих сородичей, и его сманили.       Мы стояли посреди улицы, в обычной для таких случаев натянутости. С обеих сторон перекрестка пешеходам горел красный. Я вот-вот был готов дать деру, Питер готовился к прыжку, потирая подбородок. — Славный был малый. — Питер произносил эти слова так, будто собственноручно убил Райана Хьюза. — Наследник папаши-миллионера, ходячая энциклопедия. Жертва собственного сердца. — Выдержав паузу, он пояснил: — Я знаю, у молодежи модно мистифицировать почивших шизиков, но ничего такого на самом деле не было. Никаких загадочных убийств. А в том, что это голубоглазое чудо преждевременно нас покинуло, можно винить одного бога, — Питер по-крокодильи улыбнулся. — У бедняги сердце остановилось во сне. Несчастный случай. Раз! — и все, и нет человека. А жаль, очень жаль. Клянусь тебе. Я помню траур. Искусствоведша ваша рыдала в три ручья, Ноэль постарел за пару дней лет на десять. И ведь ничто не предвещало. — (Потом он заметил, должно быть, мое недоумение). — Да что мы торчим посреди улицы? Старик! Пойдем, пропустим по стаканчику чего-нибудь, я угощаю!       Мы переместились в один из бесчисленных питейных подвалов, похожих один на другой, будто их выпускала одна фабрика. Питер часто звал меня в такие места, и я никак не мог понять — это меня он пытается напоить сывороткой правды, или сам напивается, а я ему только для компании нужен. Правда, в тот вечер с нами была еще девица — высокая, статная, с очень пышным бюстом, я даже сначала подумал — победительница конкурса красоты какого-нибудь — мне она была представлена как Сесиль Армстронг. — Знакомься, это Сесиль, — бросил Питер. — Сесиль, это Персиваль. — Добрый вечер, — растерянно поздоровался я.       Сесиль выглядела скучающей — белая блузка с глубоким вырезом, вытянутое лицо, подбородок с ямочкой, нарисованные бантиком темно-красные губы, такой же красный бант, только гораздо больше, на затылке — как у пуделя, которого только что подарили маленькой девочке на рождество. Пока Питер курил на улице, рассказывая мне о Хьюзе, Сесиль неусыпно сторожила столик — стакан с недопитым пивом, пепельницу с окурками, расшитую бисером сумочку… Я подумал, что такие, как Сесиль, обычно достаются главному герою в гангстерских кино. Девушка-приз. И мне сразу не понравилось, что она смерила меня таким взглядом, будто мы встретились в закусочной у Йорге, а на мне был грязный фартук. — Салют. — Сесиль, детка, ну ты как будто таракана увидела, — укорил ее Питер и тут же заверил меня: — Не обращай внимания, старичок, поверь, она — просто мечта. Манекенщица, актриса! Победительница конкурса… какого конкурса? — «Мисс Делавэр». — (Насчет конкурса я угадал). — Да, точно. Ты наверняка видал ее раньше. — Он словно расхваливал мне новую машину. — А как она говорит по-французски! После того, как ее избавили от этого жуткого провинциального акцента, а-ля простушка с бензозаправки, да научили ходить на каблуках, не виляя бедрами, из нее получилась почти пристойная парижанка! Один киношник мне по секрету шепнул, что это новая Вероника Лейк. — (Я с трудом вспомнил лицо, виденное как-то на киноафише — изогнутые брови, тяжелые веки, золотые локоны). — Вообще-то, он говорил про Ингрид Бергман, — обиженно возразила Сесиль, но Питер ее не слушал. — Сесиль снимается в рекламе. Это вообще нечто. Детка, будь добра, покажи нам авиалинии. — Опять? — Да, да, еще раз. — Голос Питера в одну секунду из ласкового стал раздраженным. — Я так часто тебя о чем-то прошу? — Да нет… — Сесиль смутилась. — Тогда в чем дело? Что ты куксишься? Давай, «Транс Ворлд Эйрлайнс».       Она послушно улыбнулась, взмахнула руками, точно в индийском танце, и промурлыкала натренированным голосом стюардессы: «С авиалиниями «Транс Ворлд Эйрлайнс» весь мир — у ваших ног!» Я краем глаза заметил, как сидящие за соседними столиками посетители заинтересованно обернулись в нашу сторону. — Видал? — Питер выглядел довольным. — Прелесть, правда? Сплошное очарование! Не реклама, а произведение искусства! Подожди, ты ее еще увидишь в «Таун энд Кантри». О чем мы говорили? — О Райане Хьюзе, — напомнил я, хотя уже сомневался, что выведаю что-нибудь интересное. — Ах, да, бедный старина Хьюз… утрата, невосполнимая утрата. Гения всегда видно с младых ногтей. — Питер держал сигару кончиками большого и указательного пальцев, изогнув их буквой «О» и почти распрямив остальные. — Цапля-то, поди, надеялся вырастить себе достойного наместника. Ну там, наследование интеллектуальной традиции, преемственность, вся эта канитель, — он наклонился в мою сторону, и от него повеяло табаком и алкоголем. — Да и чего уж там, ежу понятно, что мальчик был самородком. — Милый, о ком ты говоришь? — беззаботно поинтересовалась Сесиль. — Успокойся, цветочек, ты его не знаешь, — улыбнулся Питер, и уже мне добавил: — Гляди в оба, старик. Эти гении мрут как мухи.       После разговоров с Питером — не хочется думать, что это было внушение, — я начинал повсюду видеть некие зловещие тревожные знаки. Как когда впервые читаешь детектив и автор тебе подкидывает детали, на которые и внимания не обращаешь, пока в конце не окажется, что упомянутая в начале мелочь была судьбоносной уликой — тот самый пистолет, из которого в конце блондинка стреляет в главного героя, — но четко понимать это начинаешь, только сев перечитывать заново.       Первой повесткой неумолимого рока я считаю открытку с домом бордового цвета. Наверное, потому, что я нашел ее именно так, как обычно находят улики — в зарослях остролиста — (почти пластиковая зелень с маленькими шариками ягод) — еще на прошлой неделе, или даже раньше, но не придал этому значения. Случилось это часов в семь, когда на территории колледжа малолюдно, и все еще сонные и невнимательные. Как любил говорить Винтерхальтер, в такую рань среди студентов особенно четко заметно разделение на прилежных и талантливых: первые готовились к утренним занятиям, вторые богемно дрыхли до обеда.       На открытке было фото с четырехэтажным домом — грубый бурый кирпич, изумрудная крыша, причудливо изогнутая, высокое крыльцо и зеленые двери с позолоченной ручкой. Чуть ли не половину снимка занимало огромное окно темного дерева со скругленными, как у холодильника, краями. Я повертел открытку в руках. Ни на ней самой, ни на обратной стороне не было никаких надписей, и я вскоре о ней забыл. — …готовить, милый, вспомни, мы были у них в прошлую пятницу. — В прошлую пятницу? Ты бы еще спросила, где мы были месяц назад. Ей-богу, детка, ты иногда что-нибудь как скажешь… — Да нет же, — не унималась Сесиль, — ты точно говорил, что она не умеет готовить. — Кто? — Фелиция. — Кто это? — Моя подруга. В прошлую пятницу ты говорил, что она не умеет готовить. — Я не мог такого сказать, золотце. — Ну, ты не совсем так сказал, но все поняли именно это. — Кто «все»? — Внимание Питера неумолимо ускользало куда-то в сторону. — Фелиция и Джон Лори, — терпеливо объясняла Сесиль. — Мы были у них в прошлую пятницу, и ты прямо за ужином заявил, что они могут уволить кухарку, потому что баранина пропеклась отвратительно. И соус тебе не понравился. Ты сказал это в штуку, а Фелиция страшно обиделась, потому что весь ужин готовила она одна. — Кажется, баранину я начинаю припоминать, — Питер хмуро глядел сквозь стакан из-под пива, на стенках которого высыхала белесая пена. — Так вот, я и говорю, — Фелиция… — Детка, ты меня утомляешь.       Мне стало неловко до дурноты, как будто я стал свидетелем чужой семейной ссоры. Столик между Питером и Сесиль был занят тарелками с объедками — кости от куриных ножек и крылышек, оливковые косточки, выжатые дольки лимона. Пустые бокалы на пробковых подставках. Где бы мы ни оказались, Питер всегда заказывал самую простую еду — курица с жареным картофелем, сэндвичи, яичница с баварскими сосисками, в зависимости от времени суток. Для меня это было странно: почему человек, который может себе позволить что угодно, от страусиных стейков до сорбета, сбрызнутого розовой водой и украшенного хлопьями сусального золота, питается как шахтер из маленького городка? Если бы у меня было много денег, я бы ел только в «Ле Павилион».       Перепалка продолжалась. Чтобы чем-то себя занять, я порылся в карманах в поисках мелочи, и случайно вытащил вместе с монетами ту открытку. Ее крест-накрест пересекали заломы. Я спросил у Питера, не знает ли он, что это за дом. — Отчего же, знаю. — Он с прищуром вгляделся в открытку. — Где ты это взял? — Нашел. — Где нашел? — На земле. — У вас там? В коледже? — Ну да. — Прямо на земле? — На газоне. — Хм-м… — Питер бегло изучил открытку, потом бросил на стол, посмотрел в пустоту перед собой, быстро глянул на часы. — А знаешь. Давай-ка мы с тобой туда прогуляемся.       Я напрягся. — Зачем? — Разведаем обстановку. — Постой, милый, а я? — встревоженно напомнила Сесиль. — А ты будь умницей, котенок, не скучай, — улыбнулся Питер, поднимаясь из-за стола. — Посиди, закажи еще что-нибудь. Выпей еще этого кошмарного джина с гренадином, раз он тебе так нравится… честное слово, старик, сколько девушку ни учи, сколько над ней ни бейся, а в баре она все равно закажет ту дрянь, которую привыкла пить в родной дыре…       Дом бордового цвета оказался независимым шахматным клубом на узкой улочке с платанами. Она была такой тихой, что весь окружавший нас Манхэттен как-то сразу забывался, его словно бы не пропускали глиняные стены зданий и спускающиеся к тротуару каменные лестницы крылец. Я сразу узнал зеленые двери и окно с открытки. Когда мы поднялись по точно такой же, как все в округе, каменной лестнице, Питер уточнил: — Напомни, ты ведь играешь?       В холле во всю стену красовался барельеф шахматного коня. — Нет, — соврал я. — Ну, тогда просто посмотришь.       Изнутри шахматный клуб напоминал сплюснутый со всех сторон и обедневший английский дом. Кое-где стены были отделаны деревом, кое-где — простыми обоями. В холле висела такая большая люстра, что казалось, под ней вот-вот прогнется потолок. В комнатах — тусклые стеклянные плафоны, самые обыкновенные. Коридор, простиравшийся от входной двери, высокий и тесный, как тоннель, вел по очереди в две комнаты, устланные коврами поверх вздувшегося паркета. Он трещал под ногами, как хворост.       Узнав, что это шахматный клуб, я рассчитывал увидеть здесь что-то вроде клуба с картинок журналов — ряды расчерченных клеткой столов, по-спартански простые стулья, шахматные часы. Ну, может еще полочка с коллекцией кубков и фотографий. Никаких излишеств. Но вместо этого я увидел дом-музей эпохи Гровера Кливленда. Пыль здесь, похоже, не протирали с тех самых времен. От настоящего музея дом отличался разве что многоголосым шумом (народу туда набилось прилично) и степенью задымления — все курили, никто не проветривал. За маленькими квадратными столиками с расчерченными прямо на столешницах полями сидели люди. Кто-то играл вяло, кто-то азартно. Из комнаты, которая дальше, доносилась музыка. Там крутили пластинки Хелен Форрест, под которые обычно танцуют. Публика в танцевальной комнате, куда мы протиснулись по коридору, собралась пестрая — люди были совершенно разными, не подходящими друг другу, как платья в шкафу модницы — подслеповатый увалень в бежевом, на лице которого читалось такое изумление, словно он попал в космос; он постоянно натыкался то на мебель, то на кучковавшихся поблизости шахматистов; несколько девиц, которых можно было принять за сестер Сесиль Армстронг — загримированные в разных цветовых гаммах, вместе они составляли единую композицию, как представительницы одной породы; «Армстронги на выгуле»; группка седых джентльменов с трубками и в подчеркнуто дорогих темных костюмах (выпуклые металлические и кожаные пуговицы, старомодные негнущиеся воротники рубашек с оттопыренными уголками и черные бархатные воротники пиджаков; сытые, но умные лица со скептически поджатыми губами и ледяными глазами — Питер в своей нелепой зеленой шляпе рядом с ними выглядел на удивление уместно) — почти древние короли. Еще было много военных. Большинство из них просто стояли отдельными компаниями, держа стаканы с выпивкой. А те из них, что играли — делали это так так, словно до сих пор находились в полевом лагере, и вместо шахматной терминологии использовали свою профессиональную — претерпевали огневые поражения в полосе обороны, дебушировали слонами и обзывали ладьи друг дружки самоходками. (Некоторые играли и в карты — на столах для шахмат или маленьких старинных диванчиках). Позади, в самом углу, сидел тип в синем. Он грел в руках стакан с толстым дном и вел сам с собой глубокомысленный диалог. Временами к нему подсаживалась одна из соплеменниц Армстронг, но вскоре ей надоедало его интеллектуальное самолюбование, и болтун в синем снова предоставлялся самому себе. Все эти люди походили на персонажей из разных спектаклей, согнанных на одну сцену по воле спятившего режиссера.       Питер, как только мы переступили порог, принялся нашептывать мне имена: — Видишь того парня с тростью? Это генерал Оук. Его внук учится у Ноэля под крылышком. Постигает бессмертие. У них все так делают: если не получилось впихнуть отпрыска в юридический колледж — впихивают во что-нибудь попроще, или, если набезобразничает — сразу в армию. Чтоб потом не стыдно было перед другими такими же развалинам в погонах. А вот эти трое — вон, у пианино, — шведские роялисты. Потрясающие ребята, дальние родственники Гогенцоллернов, я уж и не помню, по какой линии. Знаю только, что за голову того, что справа, Гитлер назначил награду в сотни тысяч марок. Неплохо, да? — (Пауза — глоток из низкого стакана, который как бы сам собой появился в руке Питера, едва мы переступили порог клуба). — А вон там стоит Патрик Франц. Известный художник. Его картины все хвалят, но никто не покупает. Настоящий гений. А рядом с ним — видишь, такой, в берете? Это Юстас Хиггинс. Мнит себя непонятно кем, но если начистоту — пустышка. Пытается, кстати, продавать картины Франца. И всем рассказывает, что разбирается в искусстве. — А вы? — Что я? — не понял Питер. — Вы тоже разбираетесь в искусстве?       Он рассмеялся. — Я не знаток искусства, я его друг. И вообще, старичок, ты знаешь, из меня ученый как из швабры «понтиак». Посмотри лучше туда. Видишь даму на диванчике? Жена Юстаса. Та еще штучка. Денег — куры не клюют, а ведет себя и одевается, как последняя… — Может, уйдем отсюда? — спросил я почти жалобно. — Мы же только пришли! — Питер посмотрел на меня с искренним недоумением. — Не кисни, старик, плесни себе лучше чего-нибудь… — Тут он заметил в толпе кого-то нового («Кажется, это Роджер Стоун, отличный малый, пойду поздороваюсь») и ушел, протискиваясь, к дальним родственникам Гогенцоллернов.       Затравленно оглядываясь, я пятился по комнате и старался никого случайно не толкнуть и не задеть. Как снаружи, так и внутри шахматный клуб напоминал респектабельный притон для людей, не нашедших себе достойного применения в более высоком обществе, но жаждущих покрасоваться хоть где-нибудь. И если для членства в яхт-клубе нужно быть богатым и владеть яхтой, а для членства в конном клубе нужно быть спортивным и владеть лошадью, то для членства в шахматном клубе не требовалось ничего. Вы должны просто немного уметь играть. Но даже если вы не умеете играть — не беда, можно поболтать и о погоде. — Говорят, весна в Нью-Йорке наступит поздно, — томно пропела в пространство перед собой дама на диванчике, миссис Хиггинс. — Эти холода так скверно на меня влияют. Вообще мы уезжаем на зиму в Рим, но в этом году не сложилось.       Она была староватой и напоминала актрису довоенного кино. Круглая шляпка с вуалью, обтягивающий короткий костюм и длинные редкие, как у детей, ресницы. Вдобавок она курила на манер Греты Гарбо, одновременно прикрывая глаза и запрокидывая голову, так что трудно было понять, говорит ли она со мной или со своими мыслями. — Вы ездите в Рим? — спросил я из вежливости. — Да, но не слишком часто. Мой муж вечно где-то мотается, — капризным тоном продолжала миссис Хиггинс. — Все его дурацкая работа. Сегодня в одном городе, завтра в другом. А мне приходится куковать там, где он соизволит меня оставить. Вот как сейчас, например. В Нью-Йорке настоящая зима, а ему совершенно плевать, что у меня нет шубы! По-вашему, это нормально?       Я хотел что-то возразить, но не успел. — Когда я выходила замуж, его призвание звучало так загадочно — «галерист». Все подруги мне завидовали — какая удача, какая интересная натура, какой утонченный молодой человек. Я думала, он обставит нашу квартиру с шиком и мы будем ходить на творческие вечера. Знаете, Родни Бейгл устраивает такие вечера у себя в галерее. Но что же я получила? Постоянные разъезды, командировки. Не галерист, а настоящий коммивояжер… Нет, мне определенно стоило выходить замуж за Родни Бейгла. — Зато ваш муж наверняка много зарабатывает. — Ах, если бы! Он не бизнесмен, и даже не печется об искусстве — во всяком случае, не так, как Родни Бейгл… Вообще, он только и делает, что выпивает со своими художниками. Вот и весь его бизнес.       За ближайшим столиком раздался возмущенный вопль — игрок в растянутом свитере профукал ферзя, и теперь негодует. — …Вы знаете, в Италии даже февраль не влияет на человека меланхолически. Там все такое… теплое. Цветы, море, Амароне, вымощенные булыжником улочки… А еще там такие обворожительные мужчины! Этот южный пыл, и страсть, и… вы знали, что лучшие гонщики, канатоходцы и воздушные гимнасты — итальянцы?       Я не знал, куда себя деть. Зря я вообще сел на тот диван. Как только миссис Хиггинс со мной заговорила, я понял, что гораздо больше увлечен игрой за ближайшим столиком — там белых осталось вдвое меньше, чем черных, но они так стойко держались, а белый слон так лихо косил пешек противника, что напрашивался вопрос — если игрок за белых так хорош, то почему он дал сожрать половину своих фигур?.. — А вы почему не играете? — Вдруг спросила миссис Хиггинс, как будто проснувшись. Я заподозрил, что она захочет предложить мне партию, и поспешно заверил ее, что не умею. — Правда? Я думала, вы представляете какую-то школу в шахматных турнирах, они здесь часто проходят… Что же тогда вы здесь делаете? С кем вы пришли?       Я отодвинулся еще дальше и буркнул: — С мистером Эйсеном. — Правда? — Миссис Хиггинс искренне удивилась. — Не ожидала. С которым из них?       От этого вопроса меня словно мешком по голове ударило, и дальше я не особенно слушал диванчиковую даму. Уличив момент, я сбежал в наводненный людьми коридор. Там было накурено, как если бы здание подожгли, и в дыму все смешивалось в единую массу — цветастые обои, восточные ковры, расчерченные столики, сыплющиеся на пол и закатывающиеся под стулья фигуры.       С выпученными глазами я миновал коридор, лавируя между кучковавшимися повсюду шахматистами (хотя сомневаюсь, что все эти люди имели хоть какое-то отношение к шахматам), и осторожно высунул голову в холл. Там — к неописуемому своему изумлению — я увидел профессора. Ссутулив плечи и сложив руки в карманы, он мирно беседовал с невысоким, но хорошо одетым человеком в коричневом костюме и коричневой шляпе. Тот постоянно улыбался и будто бы позировал для ползавших перед ним на корточках невидимых фотографов.       Я отпрянул и вжался в стену.       Конечно, все могло оказаться игрой воображения. Иллюзией. В конце концов, из-за мощной концентрации тошнотворно-сладкого дыма и не такое могло померещиться. Поэтому я еще раз выглянул в комнату — и тут же снова отпрянул.       Это определенно был профессор. Его ни с кем невозможно спутать. Кругом звучали голоса, серо-бежевая толпа с зелеными вкраплениями военных гудела, заглушая райский напев Хелен Форрест. Не представляю, как я там дышал. Но это еще что, — я не представляю, как профессор там дышал. — Эй, старик, все в порядке? — раздался над ухом веселый голос Питера. — Сдается мне, разведчик из тебя не очень. Как насчет свежего воздуха?       Он возник среди неразличимых в коридоре силуэтов так же незаметно, как исчез. — Что? — Выйти, говорю, не хочешь? — проорал он.       Я отказался. — Уверен?       Я ошалело закивал. — Ладно, как хочешь. А я, пожалуй, сыграю партейку-другую с Оуком. — Он похлопал меня по плечу и зашагал прочь. Спины коридорных курильщиков за ним сомкнулись, как волны бежевых вод.       Я был ужасно взволнован. Сердце надсадно колотилось, и только далекий голос Хелен Форрест пробивался к моему сознанию — она пела «Перфидию». Если вы когда-нибудь слышали «Перфидию», вы знаете, о чем я говорю — легкий, веселенький мотивчик — самое то для дрыгания ногами на летней танцплощадке, при луне, с черным оркестром и лимонадом, который вы непременно прольете на платье своей спутницы. Даже курильщики в коридоре слегка пританцовывали, будто нехотя поддаваясь заклинанию — веселились их плечи и носки их туфель, сами собой покачивались их колени, и все это почти тянуло на вялый стариковский танец. Но мне было совсем не весело. Я стремительно проваливался в безумие, в ритмично бьющее фанфарное наваждение, где смешивались дым, катящиеся по ковру пешки и музыка из проклятого граммофона.       Сложно было расслышать, о чем они говорили. А тот тип в шляпе еще постоянно перебивал. Но видеть профессора, вот так запросто явившегося простому люду было чем-то невозможным. Совершенно невозможным. Я выглядывал, потом снова прятался, зажмуривался и опять выпучивал глаза, чем наверняка навлек на себя подозрения. Хотя мне повезло: шахматный клуб уже был наводнен посетителями, ведущими себя странновато. Можно было прикинуться пьяным. Можно было прикинуться сумасшедшим. Я бы даже решил, что сплю, и что все это мне снится, если бы не чувствовал собственное сердцебиение, которое вдребезги разбило бы ткань сна, если бы я спал.       Когда в сотый, казалось, раз я выглянул из своего укрытия, профессор уже был один. Он стоял в расслабленной неподвижности, прислонившись к стене, руки в карманах, шерстяные темно-серые брюки в тонкую белую полоску, манжеты подогнуты — он это делал очень элегантно, как оксфордец, решивший в полночь взять лодку. Из-за неравномерного освещения половина его лица подсвечивалась слишком ярко, слишком бело и снежно, а вторую драматично скрывала тень, из-за чего профессор становился похож на шахматную фигуру, склеенную из черной и белой половинок.       Зажав рот ладонью, я эпилептически трясся и пытался прийти в себя. Меня крутило, меня выворачивало, так, что я боялся за сохранность восточных ковров, и мне было очень страшно. Я даже толком не могу объяснить, что тогда произошло. Но я видел. И почему-то не мог переварить то, что видел. Я побрел по коридору, наступил кому-то на ногу. Извинился. Но тот, кому я наступил, вроде бы даже этого не заметил — притворяйся пьяным, притворяйся сумасшедшим, никому нет никакого дела. Впереди раздался звук бьющейся посуды. Я вздрогнул и еще раз наступил кому-то на ногу, но теперь это вызвало возмущение, и брань обладателя отдавленной ноги сопровождала меня, пока я не ретировался в комнату с граммофоном. (До сих пор не переношу Хелен Форрест. В частности «Перфидию». Сейчас это старье никто не слушает. Но порой, бывает, я прохожу мимо музыкального магазина, и там какой-нибудь меломан-ретроград, вроде Джо, крутит «Перфидию» — мне сразу плохеет, сердце стучит и колени подгибаются, еще и в дрожь бросает…)       В комнате с граммофоном было чуть легче, чем в коридоре. Я нашел Питера. Он самозабвенно играл в карты с Оуком, и над их столом сгустился целый батальон военных в одинаковой форме. Миссис Хиггинс танцевала с поддатым типом в синем, пока ее муж и художник, расположившись в креслах, распивали что-то из хрустального графина. Псих в очках млел на диване, устроившись рядом с граммофоном. Один стол, не занятый игроками, был полностью заставлен стаканами, обступившими почти пустой графин, словно цыплята наседку. Все это походило на вечеринку в дурдоме, организованную пациентами в отсутствие медперсонала.       Отдышавшись, я выпрямился и протер глаза. Воздух был тяжелым до дурноты — не знаю, что было принято курить в этом клубе, но явно не «лаки страйк» и не «кэмэл» — такого густого, отдающего то ли старыми цветами, то ли гнилыми фруктами и древесной корой дыма обычные сигареты и не дают. Спустя минуту или две, переведя дух взглянув в сторону коридора, я издали увидел мелькнувшую над шляпами голову профессора. Входная дверь хлопнула, но этот звук потонул в какофонии музыки и болтовни.       Я ринулся к окну, насколько вообще позволяли ринуться куда бы то ни было толкотня и давка. Это было то самое окно с открытки. Оно выходило на улицу. На припаркованный поблизости белый «бьюик», вальяжно заехавший двумя колесами на тротуар. Позади него стоял куда более скромный синий «понтиак», до того заваленный снегом, словно его ни разу за всю зиму не чистили… Хелен Форрест пела уже «Глубоко в мечтах» — отвратительно нежным, сладким голоском, — кому-то у меня за спиной поставили мат — триумфальные крики, вопли возмущения, звон сталкивающихся друг с другом стаканов. Я неотрывно следил за крыльцом. Вскоре дверь беззвучно отворилась. Профессор вышел, расправил пальто, спустился по ступенькам, пересек улицу и скрылся за перекрестком.       Позади меня проигравший шахматист требовал реванша, но в ответ его только притворно утешали.       Я говорил, что не люблю «Перфидию»? Так вот. «Глубоко в мечтах» я просто ненавижу.       ***       Вторым зловещим предзнаменованием можно назвать понедельник — на кафедре профессор так и не появился, а мне было сказано, что он взял выходной. «Краток век смертных, но и до смерти они претерпевают порой невзгоды», — изрек Винтерхальтер, помешивая сахар в чае, пока я стоял столбом на пороге кафедры и пытался утрамбовать в голове мысль, что профессора может не быть в колледже. — «Однако в этом нет ничего страшного. Уверен, мы найдем, чем вас занять. Мистер Моулз как раз на днях предлагал мне перенести из архива «Философский словарь» — это великолепное издание, оно насчитывает, между прочим, семьдесят томов, и нам очень повезло, что…»       Профессорское отсутствие в колледже казалось чем-то неправильным. Потому что — ну а где еще ему быть в понедельник утром? Он избегал столкновений с повседневно-обывательским миром, и даже если бы такое столкновение по какой-то случайности произошло — нетрудно догадаться, что профессор просто встанет и уйдет. Вернется к своим горным ледникам. Когда в колледж приехал комитет из министерства образования (представителей которого профессор называл ослами), он просто поднялся посреди заседания и ушел. (Я подслушал это в курилке, когда разыскивал мисс Перес — ей нужно было кое-что передать от заведующего).       Вероятно, дело в том, что за все эти месяцы я слишком привык к тому профессору, которого видел — в газетах, на телевидении, а потом и в колледже, — и мне легко было воображать его одиноким аскетом. Он был не просто на заоблачной высоте, куда мне ни за что не взобраться, — он был на этой высоте один. Рядом с ним не было и не могло быть простых смертных (Питер не считается — он, при своем дружелюбии, граничащем с фамильярностью, был не простым смертным, а, скорее, хозяином морей, и если бы моя религия была не монотеистической, ему тоже нашлось бы место в пантеоне).       Но даже когда профессор бывал не один — его окружали другие, такие же полумифические, существа, вроде предыдущего ассистента. Стоило мне начать что-то о нем узнавать, в голове сам собой возник обескураживающий образ: два темных академика, объединенные убеждениями и образом жизни, оба гении, облагороженные привилегированным образованием, оба в хороших английских костюмах, разделяющие одни и те же ценности… К тому же, если верить Питеру, Хьюз оказался как раз тем «лучшим», кого удалось переманить из семинарии, и это как бы окутывало его судьбу флером зловещего смысла, ниспосланного свыше. Ведь в жизни человека, тесно связанного с потусторонним, ничто не происходит просто так, и внезапная остановка сердца во сне выглядела искусственно, как причины смерти персонажей в притчах. («Итак, дети, кто мне скажет, почему маленькая Кэт угодила под машину? — Потому что не послушалась маму! — Правильно! И теперь, если кто-нибудь из вас рискнет перечить старшим — вас тоже ждет неминуемая расплата…») В смерть, приходящую ниоткуда, верилось с трудом, поэтому я придумал ей объяснение, которое лучше вписывалось в миф о Райане Хьюзе: заморозка. Бледное, как бумага, лицо, остекленевший взгляд, глубинная синева проступает по краям ногтей, словно разлившиеся под кожей ядовитые чернила — и сердце, остановившееся от холода. Оно упало, рухнуло в сугроб по дороге к замку, погасло, как свечка, на полпути, и не нашло опоры в этом чуждом духовности мире.       Что же касается живых людей — танатофилов из кафе, или шахматистов, или того типа в коричневой шляпе — разве их можно назвать обывателями? Рядом с профессором они все переставали быть просто людьми и превращались в персонажей мифа, в загадочных обитателей вселенной, которая вращалась вокруг него; профессор разговаривал с ним не так, как с посторонними, скорее как с семинаристами.       Господи.       Семинаристы.       Каких только бед я им тогда не желал!       Чтобы не сойти с ума, все это время я продолжал писать письма и засовывать их под кровать. Выбрасывать сразу в мусор было как-то жалко, — так их никто не успеет прочесть. Они, конечно, и не предназначались для того, чтобы их читали, но мне казалось, что если они просто полежат под кроватью денек-другой, а потом я их сожгу — то, может быть, какой-нибудь тысячелетний, а потому — безразличный к людским страданиям дух прочтет их, повздыхает и улетит себе, и получится, что я писал не зря. (Возможно, на это меня натолкнула коробка из-под обуви — ее содержимое так долго было объектом обдумывания и разгадывания, что обрело собственную разумную жизнь, и зажило ею практически отдельно от меня, не важно, перебирал я его или нет).       Письма я не перечитывал. Помню только, что несколько из них начинались со слов «Привет, Оззи». Я представлял себе, как он с сигаретой в зубах распечатывает конверт, подслеповато щурится в полумраке своей каморки, разворачивает листок, разглядывает его на просвет в поисках водяных знаков, потом водит по бумаге утюгом — не проявится ли лимонный сок, и только потом, наверное, он медленно опустится на ящик для этюдов и прочтет мою писанину. «Привет, Оззи. У мне все в порядке. Хотя на самом деле — не совсем в порядке, но я не знаю, как об этом написать, поэтому пишу, что все в порядке…» — и примерно на этом месте Оззи хмыкает, ворочает во рту сигарету, комкает мое письмо и выбрасывает. Ведь ему гораздо тяжелее. Это за ним охотится полиция. Это о нем писал в заметке Йозеф Гартен, мерзкий душегуб-инквизитор, охотник за патлатыми головами. Такие, как Йозеф Гартен, разрушают судьбы. Я помню, как однажды ночью, когда Оззи еще жил с нами, но уже ступил на скользкую дорожку фальшивомонетчества, он заявился домой пьяный, в новом кашемировом блейзере, увитый женским шелковым шарфиком (еще пахнущим парфюмом его былой обладательницы), из нагрудного кармана торчала тонкая надкушенная плитка шоколада, а внутренние были набиты мятной жвачкой и противозачаточными средствами. Мама, увидев его на пороге, пришла в ужас: — Освальд, что это значит?       Он криво улыбнулся и ухватился за дверной косяк. — Вс-се в порядке, все под контролем, ну, подумаешь, не обращайте внимания, миссис Арвельдерейде, дель-вель, вер-мер-дер, тьфу, извините… — снова глупая улыбка. — Простите… «Удачливый глупец — большое бедствие» [2]… Все на борт! — И он рухнул на Оливера, только что появившегося в коридоре и едва успевшего его подхватить. Мы — я и моя младшая сестра Эвелин — уже спали, но, услышав разболтанные возгласы из прихожей, проснулись, вскочили и побежали смотреть, что происходит. — Оливер, отнеси его на кухню и усади в кресло, — скомандовала мама. — Укладывать его в таком виде нельзя, он всех перебудит. А вы оба, — она метнула сердитый взгляд в наши высунувшиеся из-за дверного косяка головы, — марш в кровать! Живо!       Мы проследили за тем, как Оззи волокут в кухню, и нехотя вернулись в комнату. — Он совсем пьяный, — возбужденно шептала Эвелин. — И от него пахнет духами, — заметил я. Как по мне, это была самая значительная примета: обычно все мужчины в нашей семье, возвращавшиеся вечером домой, воняли потом и гарью, и иногда спиртным, если успевали заскочить к Йорге и выпить после работы. А от Оззи несло гардениями.       Из комнаты было слышно, как Оливер шепотом ругается, а мама пытается добиться от Оззи, где он был, и где его бумажник, — она первым делом подумала, что он попался какой-то непорядочной женщине, которая его охмурила и обчистила. — Где твоя выручка? — (Мычание, прерываемое сдавленным смешком). — Я тебя спрашиваю, Освальд: где твой бумажник? — Бум… чего? — Я ведь не заберу, просто скажи мне, где он. — Бу… маж… ик. — Скажи мне, тебя ограбили? — Спокойно, миссис Ар… дель… Олли, братец, оставь меня. — Освальд! — «Не повышайте голоса, рассказ ведя неторопливо… — (послышался грохот сшибаемой на пол эмалированной посуды). — Строгого спокойствия!.. пусть будут ваши лица и глаза полны"[3].       Затем раздалось грозное бормотание Оливера, глупый хохот, затем — мясной шлепок. — А машина твоя где? — не сдавалась мама. Оззи тогда уже разъезжал на своем «шевроле», купленном по большей мере из щегольства, позлить соседей. — Освальд, соберись и скажи мне: Где. Твоя. Машина? — Машина?.. — Да, Освальд, машина! Только не говори, что ты ее разбил!       Еще один шлепок — Оливер залепил Оззи пощечину, пытаясь привести его в чувство. — Разбил?.. Да будет вам, что вы, в самом деле, держите меня за… ой… — (снова грохот). — «Хоть плохо мне, но это не причина, чтоб доставлять страдания другим"[4]. Оставьте меня, миссис Ардельве… Олли, не надо… «Я согрешил против неба и пред вами и уже недостоин называться сыном вашим"[5]… — Затем раздался уже не шлепок, а настоящий удар, а сразу после него обиженное «Ай!». Надо думать, эти тирады окончательно вывели Оливера из себя. В следующее мгновение он вышел из кухни, глядя себе под ноги и одними губами ругаясь, — мы с Эвелин в страхе отпрянули. — Ну подожди, ты у меня еще дождешься… — стенали ему вслед из кухни. — «Родства и дружбы сила велика"[6], но я тебе, Олли, завтра еще…       Его прервали обеспокоенные увещевания мамы. Кажется, в тот вечер он так ей ничего толком и не рассказал, и вообще заснул прямо там, в кухне. На утро, когда мы все пошли завтракать, он дрых в мятом блейзере, запрокинув голову и храпя. Женский шарфик с его шеи пропал (потом я нашел его в шкафу, аккуратно сложенным поверх стопки рубашек дяди Огюста).       Мама уже вовсю жарила яичницу на завтрак, когда Оззи наконец проснулся — от тычка в бок усаживавшегося за стол Оливера. — Просыпайся, свинья.       Оззи осмотрелся, очевидно, соображая, где находится, потом зевнул, потянулся, вдохнул аромат яичницы и расцвел. — Вкусно пахнет. — Но тут же скривился в гримасе невыносимой боли. То ли лопатку защемило, то ли его накрыло похмелье. — Уф-ф… — Где ты пропадал вчера пол ночи? — строго спросила мама. — Ой, миссис Ардельверейде, где я вчера только не был… — А где твой бумажник? И машина где? — У Вилли… — сонно промямлил Оззи.       Мама, соскребавшая приготовленные яйца со сковороды, вдруг остановилась, угрожающе держа кухонную лопатку. — У какого еще Вилли? — У Вилли Лонгтейла, миссис Ардельверейде… это мой боевой товарищ.       Перед моим заспанным взором приземлилась тарелка с растекшимися яйцами и беконом. — И ты отдал ему все деньги? — Ну конечно, нет, миссис Ардельверейде… только вчерашнюю выручку. А даже если сопрут — невелика беда, нарисую новую. — Господи боже! — Кретин, — зло выплюнул Оливер. Он быстро поглощал яичницу, запивая ее молоком, так низко склонившись над тарелкой, будто пытался спрятаться в ней. — Ешь молча! — Прикрикнула на него мама. — Освальд, как это понимать? Ты являешься домой в три часа ночи… — Не в три! — оскорбленно возразил Оззи. — В половине третьего. — …да еще в таком непотребном виде! От тебя разит женскими духами, ты без денег, без машины… — мама, тем не менее, поставила перед ним тарелку с яичницей и стакан молока, но Оззи уже поднялся, открыл холодильник и шарил в нем, согнувшись вдвое и придерживаясь за дверцу. — Плетешь черт знает что! — Оззи нашарил полупустую бутылку с виноградной газировкой и присматривался к ней, зажмурив один глаз, будто смотрел в подзорную труду. — Освальд, я к тебе обращаюсь! Закрой холодильник и отвечай, когда к тебе обращаются! — Простите, миссис Ардельверейде, — добродушно выпрямился Оззи, вливая в себя остатки газировки. — Но беспокоиться действительно не о чем. — Говорю же вам, Вилли-Длиннохвост — мой боевой товарищ, я бы ему не то, что деньги и корыто — я бы ему свою жизнь доверил… — Допив газировку, он икнул, потом глянул на Эвелин, потом на меня. — А ты что смотришь, мелкий? Жри давай, пока не остыло.       …Веселая жизнь Оззи так стремительно пошла под откос и загнала его в подполье, что это ему, а не мне, надо было писать жалобные письма из глубин. Это он, а не я, по-настоящему страдал, запершийся в своей норе, лишенный будущего, проваливающийся во мрак. Это он, некогда веселый и бесшабашный, попытавшийся украсть яблоко в запретном саду, это он, романтик-пират, заключил сделку с дьяволом, и теперь его душа трепыхалась в болотистом ничто, в вечном проклятии, и со всех сторон к ней тянулись черные клешни. Йозеф Гартен — черная клешня тупоумного правопорядка и буржуазной чинности! Это он, Оззи, должен был мне писать, и его слова отдавали бы самой тяжелой, самой беспросветной мглой, какая только может постичь человека. Я не осмелился бы отправить ему ни строчки, и все, на что меня хватало, это покаянные письма, засунутые под кровать.       ***       Сейчас я вижу, как своеобразная оптика меняет не только наше восприятие реальности, но и саму реальность. По прошествии десяти лет я мало что могу вспомнить из своей тогдашней жизни, если это что-то не было связано с профессором — так, будто и жизни у меня никакой не было. Время пусто растягивалось от одной встречи до другой, и в этих промежутках не происходило ничего достойного запоминания. Я пытался читать что-то по философии, тайно взятое в библиотеке (благодаря Ашхейму и Гудману я хоть немного начал ориентироваться в направлениях и хронологии). Эти тексты, эти потрепанные учебники казались полнейшей бессмыслицей, бестолковым нагромождением слов, слишком тяжелым, чтобы мой иссохший ум мог их поднять. Но как только я напоминал себе, что это наука, которой профессор посвятил свою жизнь, как все вставало на свои места, а идеи и концепции сами собой рассортировывались и запоминались. Они будто становились частью независимой вселенной, в которой царили порядок и равновесие — вселенной профессора. В обычном человеческом мире они не могли жить.       Зима на моих глазах мумифицировалась, замирала чучелом в стеклянном гробу, погибала от вспышки фотоаппарата, как от выстрела из револьвера. В моих воспоминаниях она стала чем-то вроде открытки: черно-белая, плоская от холода, как треска, которую сушат эскимосы; снег и бетон, шахматы и серые авитаминозные ученые, тучи и страницы, отпечатанные устаревшим шрифтом (привезенным из-за океана, колониальным, а в наши дни — вымершим, так что теперь его далекий потомок — повыше и попроворней, но с заметным генетическим сходством, занимает собой все книги и прессу). Профессор — самый естественный образ на этой открытке. Потому что если все интерьеры и люди, весь город и весь мир теряли цвета лишь на зиму, а потом оживали, то профессора не трогала ни одна перемена. Черно-белое лицо, которое я привык видеть в газетах, на фотографиях, даже и в том телешоу было точно таким же в жизни; оно оставалось неизменным. Неподвластное времени постоянство, которое сошло бы, наверное, за пренебрежение временем, за поставленную на него чашку, — вот что, наверное, наводило на мысли о его божественной природе. Неизменность, которую рисуют и ваяют из раза в раз одинаково, поколениями, тысячелетиями. Своего рода бессмертие.       Однажды заведующий, за какой-то медитативной сортировочно-упорядочивающей работой признался мне, что его направление, то есть философская иммортология, приходит в упадок. Весь кабинет был заставлен картонными ящиками, внутри каждого из которых будто прошелся небольшой торнадо. — Бессмертие не пользуется популярностью у молодежи, — грустно улыбнулся Винтерхальтер. — Согласно их представлению, чудовищно далекому, надо сказать, от истины, я должен учить их варить микстуры, разглаживающие морщины и превращающие каждого из них в современное подобие Дориана Грея. — Он держал в руках и сравнивал две одинаковые на вид картонные подшивки. — Ума не приложу, откуда взялось это убеждение, что бессмертие как-то связано с молодостью.       Сортировка документов по алфавиту — занятие скучное и хлопотное. У меня был ящик с буквой «В». На «А» я потратил все утро и боялся сбиться. — Вероятно, это убеждение, которое я бы даже назвал заблуждением, — продолжал Винтерхальтер, — произрастает из того, что сами они еще очень молоды, я имею ввиду студентов. Да… они сами еще… очень… молоды, — он отвлекся на третью подшивку, очевидно, соображая, можно ли ее поместить между двумя уже имевшимися. — Они молоды, и все остальные вехи земного пути, стало быть, для них попросту не существуют. Пока вы молоды, у вас нет ничего, кроме молодости — потому-то вы так падки на все новое, свежее, сверкающее, с эдаким дешевым совершенством вещи, произведенной конвейером на фабрике… Будьте добры, передайте мне… ага, да, вон ту коробку. Благодарю. Любопытно, все-таки, неужели они не задумываются, что бессмертие, коль уж мы говорим о плоти, может представлять собой не вечную молодость, а вечную старость? Или это уже не столь привлекательно? — Он почти лукаво посмотрел на меня поверх очков. — Как, по-вашему?       Чтобы не ломать голову над ответом, я выдал цитату, подслушанную еще в школе на уроке истории — наш учитель, мистер Прингл, питал слабость к подобного рода цитатам. Они казались такими туманными и внешне глубокомысленными, что ими можно было ответить на любой вопрос и не сесть в лужу. Не знаю, сработало это или нет, — я все еще боялся сбиться, выстраивая лесенку алфавитного порядка и скребя пальцем уголок бумажки, затесавшейся вне очереди, — но Винтерхальтер в ответ разразился добродушным стариковским хохотом.       Во второй половине февраля каждое утро начиналось метелью, превращавшейся в еще одно метеорологическое испытание. До вечера я старался не вылезать из корпуса, с опаской выглядывая в окно, на хаотичное метание снежинок, бившихся о стекла, как полчище безумных белых мотыльков. В душном кабинетном воздухе создавалось ощущение, что мы все здесь прячемся от метели. Винтерхальтер заваривал чай, бросал в него сахар, ставил передо мной чашку со щербинкой (откололся самый краешек — будто кто-то надкусил вившуюся по краю позолоту). Иногда мы хрустели песочным печеньем, больше напоминавшим сухари. Кафедра философии превращалась в осажденную крепость, затерянную в горах на далеком безлюдном Севере.       Несколько раз я встречал Линду Колпеппер. Она обогнала меня на дорожке перед корпусом — носок ее черной лакированной туфли прочертил по снегу полукруг. Позже, во время обеденного перерыва, она хотела поставить поднос на занятый мною столик, но увидев и узнав меня, передумала и ушла искать себе компанию получше (хотя в итоге она ела одна, отвернувшись к стене). Порой мне даже становилось жаль ее: у меня ведь тоже никогда не было друзей. Я столько читал в книжках о настоящей дружбе — в «Трех мушкетерах», в «Хоббите», в серии исторических романов про короля Артура — да даже у Джонатана-завоевателя был преданный друг-полководец, суровый и бесстрашный, а еще епископ, который помогал просвещать темный люд покоренных земель, и ворон-советник, который говорил по-человечьи. Всякий раз, когда Джонатан попадал в передрягу и был не в состоянии справиться сам, его обязательно кто-нибудь спасал. Бросал через решетку ключ от камеры в подземелье, или в решающий момент протыкал мечом красноглазого служителя нечисти, который должен был вот-вот убить Джонатана. В книжках люди то и дело рисковали жизнями друг для друга, а я даже не знал, каково это.       Во вторник профессор появился в колледже недовольным и сильно уставшим. Вообще, подобное случалось нередко: у него было множество оттенков дурных душевных состояний. Я наблюдал и негодование, и раздражение, и ярость, но все это выражалось в такой сдержанной форме, что этого как будто даже и не хватало. Знаете, как когда вы читаете про шайку пиратов, которые триста страниц подряд действовали вам на нервы, перерезав кучу народу, в том числе и ваших любимых героев, а в конце вдруг выясняется, что эти засранцы вместо справедливого возмездия получили только щелчок по носу от верховного судьи. Вот и я испытывал нечто подобное. Мне хотелось, чтобы профессор, например, прямо сказал мисс Колпеппер, что он о ней думает. (Особенно учитывая, что на каждый пункт домашнего задания она спрашивала «А это будет на экзамене?»). Или Форестеру. Или своим заочным оппонентам, о которых профессор говорил, что эти люди «хотят, чтобы гуманитарные науки, в том числе лингвистика и философия, напоминали математику». Но я не могу, попросту не могу представить себе профессора таким, каким порой хотел его видеть — категоричным, прямолинейным, опрометчиво многословным, как главный герой-правдоруб из ковбойского кино. Профессор был другим. Он часто умалчивал о своем отношении к окружающим, не важно, нравились они ему или нет — но при этом он всегда был честным. Не так, как твердолобые протагонисты из авантюрных романов, а по-своему. Нам часто хочется, чтобы наши герои хотя бы в конце книжки высказали все, как на духу, отдуваясь и за себя, и за читателя, который не может вмешаться в творящееся там безобразие. Главные герои авантюрных романов должны восстановить нарушенный порядок вернуть нам утраченный душевный покой, ловя с нашей посюсторонней трибуны крики одобрения «Так их, Джек, давай, молодец! Так их!» Но ведь по существу читатель бессилен, он вынужден только наблюдать, как эти самые герои злятся, негодуют, приходят в ярость, — и совершенно ничего с этим не делают.       Когда профессор снова появился в колледже, на улице, как всегда, шел снег. В его отсутствие я почти безвылазно сидел на кафедре, питаясь переслащенным чаем, сортируя бумаги и слушая рассуждения Винтерхальтера. За февраль я приучился садиться не прямо за стол, а боком, потому что если садиться прямо, я оказывался прямо спиной ко входу и ежесекундно подвергался опасности быть застигнутым врасплох.       Но каждый раз, когда дверь распахивалась, я все равно вздрагивал и чувствовал, что краснею на ровном месте. — Доброе утро.       Профессор был плоским и вытянутым, точно ивовый лист, и вместе с ним в кабинет ворвался морозный дух вьюги. Каждое утро, когда он появлялся на кафедре, я отвлекался от своих дел и украдкой его разглядывал, отмечая, в каком он настроении. Миновав меня, он шмякнул папкой о стол. Таким движением мясник бросает кусок филе на разделочную доску. — С добрым утром! — просиял Винтерхальтер. — Как самочувствие? — Сносно.       Все его пальто было облеплено снежинками. — Вчера звонил твой редактор. — М-м. — Он просил переписать все по новым стандартам цитирования, составить словарь терминов и переделать список литературы. — Зачем? — Зачем что? Словарь терминов? — Нет, зачем все переписывать. — У них там новые стандарты. — У них каждую неделю новые стандарты. — Профессор расстегивал пальто. — Совершенству, понятно, нет предела, но если я буду переписывать монографию всякий раз, когда им захочется изменить стандарт, я до конца своих дней буду заниматься одним только списком литературы. — Редактор пообещал, что это последние правки. — (Профессор фыркнул). — Кстати, они уже отказали в публикации Грину. Из-за неправильного оформления. — Если так, то научное сообщество ничего не потеряло. — (Алекс Грин из университета Южной Каролины был кровным врагом профессора). — А чем им не угодил предыдущий стандарт?       Я делал вид, что сосредоточенно сортирую папки. Обтрепанный коричневый картон, белые разделители с закругленными уголками и отпечатанными на машинке названиями. «Онтология, первый год». «Онтология, второй год». «История философии, первый год». «Античная философия». Снежинки, принесенные профессором с улицы, долго не таяли. От предложенного Винтерхальтером чая он отказался. Как и от печенья. Хотя до семинара оставалось еще минут сорок. Я слепо перебирал картонки, но все мое внимание вилось вокруг профессора. Скрип паркетных досок. Подолы брюк из темной шерсти с еле заметными белыми полосками-паутинками. — Кстати, мы наконец перенесли словарь Вольтера. Для этого, конечно, пришлось отправить в архив содержимое нескольких полок, так что если вдруг тебе понадобится… — Прекрасно.       Профессор был, как всегда, собран и серьезен, но в этой серьезной собранности сквозило что-то еще. Я много лет пытался дать этому «чему-то еще» подходящее обозначение, но на ум приходит лишь сказочно-ницшеанский «дух тяжести». Подобное невозможно выразить словами, этому невозможно дать рациональное объяснение. Это было предчувствие — такое, которое часто не слушают, а потом клянут себя, что не слушали — как, например, когда вы едете в автобусе, и вам осталось всего две остановки, этот внутренний голос вдруг просыпается и шепчет: «Нет, выйди сейчас». И вы, как дурак, выходите раньше, чем надо — а на следующем перекрестке ваш автобус врезается в грузовик…       Но мое предчувствие не было лишено оснований. После выходного профессор выглядел так, будто выходных у него не было по меньшей мере сто лет, и все это время он трудился над разрешением мировых войн и спасением жертв эпидемий. И я, в чьи формальные, между прочим, обязанности входило облегчить ему эту ношу, чувствовал себя бесполезным. — …ничего особенного, какая-то типографская ерунда. Они высчитали, что сноски проще делать не длиннее двух строчек. — Проще вообще ничего не делать, — профессор размотал шарф; края мягко опустились на стол, будто портьеры во дворце. — Но если сноска занимает пол страницы, а у тебя, друг мой, таких сносок… — Они могли бы напечатать их отдельным томом. — Тем более! По современным меркам это роскошь, которую никто не может себе позволить, тут уж мы вынуждены…       Профессор бегло изучил подсунутые Винтерхальтером листки. Потом закрыл глаза и обхватил двумя пальцами переносицу. — А что с первой частью?       Заведующий развел руками. — Все то же самое. Словарь терминов и список литературы.       Тогда профессор, со все еще закрытыми глазами, вдохнул, задержал дыхание, выдохнул и проговорил — как будто через силу — уже мне: — Возьми в библиотеке подшивку с моей монографией и переделай по новому стандарту. С терминами я сам как-нибудь разберусь. — А затем, потерев пальцами лоб, добавил: — Не понимаю, почему этим не могло заняться издательство. Переделать круглые скобки на квадратные способен даже ребенок.       Я только пробормотал: — Угу. Хорошо, сэр. Уже иду. — И, взяв листки с новым стандартом, помчался в библиотеку. Корпус наводнялся разрумяненными с мороза студентами, они нахлынули на меня шумным встречным потоком — безымянная толпа, похожая на стихию. На первом этаже меня окликнул мистер Моулз, магистр вольного развешивания картин и прочих хозяйственных дел. Но я не слушал. Кажется, тогда я даже не понял, кто это был.       По правде говоря, еще в середине февраля Винтерхальтер советовал мне «на досуге» почитать профессорскую монографию — первая ее часть была собрана в подшивку и хранилась в библиотеке. «Для узких кругов, так сказать. — (Я огорченно подумал, что вряд ли она будет понятнее, чем «Опыты»). — Незаурядная работа… хотя местами читается нелегко. Автор, видите ли, очень хотел, чтобы его воспринимали как можно точнее. Здесь, понимаете, любое небрежно использованное слово способно вызвать замешательство — ну, вы знаете, эти европейские веяния, Вена, Кембридж… Поэтому он вычеркнул все наглядные примеры, все, что может запутать или быть неверно истолковано. — (Заведующий полоскал чашку в рукомойнике). — Когда у рецензентов первая часть вызвала вопросы и, что меня самого немало расстроило, некоторую иронию, он написал еще один том с пояснениями и комментариями, по размеру превосходящий первый том самой монографии». — «Помогло?» — спросил я. — «Отчасти. Но это амплуа, знаете… педантичного и несколько… несовременного схоласта прилипло к нему окончательно». — Он высокомерный зануда, — наморщив нос, сказала мисс Флинн, когда я пришел взять монографию. — Слушай, ты уверен, что тебе нужна эта подшивка? — А что с ней не так? — Да уж не знаю, но с ней явно что-то не так. — Мисс Флинн, высокая, сутулая и сонная, жующая жвачку, со своим круглым лицом напоминала цветок, перебравший с успокоительным. — Она годами тут лежит. Зачем, спрашивается? Ее даже студенты-танатологи не брали ни разу.       Когда я вышел из библиотеки, снег шел редкий и обессилевший. Я спрятал листки с новым стандартом цитирования и подшивку за пазухой и отправился к себе. Метель унялась, но было по-прежнему морозно, и у меня кишки сводило от голода. Мысли о холодной комнате под крышей не слишком обнадеживали, и я собирался закутаться в одеяло прямо в одежде, чтобы только руки можно было высунуть и стучать по клавишам на машинке. Пальцы, конечно, тоже быстро замерзали и плохо слушались — я пользовался ими, как плохо приделанными к ладони палочками.       Холмы, лужайки и газоны превратились в белые полусферы разной величины. Я шел, глядя себе под ноги, и видел только скользкую тропинку, ведущую от корпуса к воротам, снежный откос поляны и проносящиеся иногда навстречу подолы пальто, обклеенные снегом ботинки, шустрые девичьи ноги в сапожках и свои собственные — какие-то медленные, бесформенные, как будто и вовсе не мои. Так я не заметил, как подошел слишком близко к стайке куривших на лестнице соседнего корпуса студентов-танатологов. Из тех, кого я уже наблюдал в аудитории на лекции. Наброшенные на плечи куртки, шарфы до колен, прислоненные к колоннам спины, летящий в сугробы пепел. Они были почти как мои одноклассники, только притворившиеся взрослыми.       Я нахохлился.       До сих пор я бессознательно избегал профессорских студентов. В каждом из их благоденствующей серо-зеленой стаи находилась какая-нибудь, пусть и незначительная, но непременно гнусная черта, позволявшая мне и дальше их недолюбливать. Этот слишком задается, тот чересчур молчалив. Этот витает в облаках, тот слушает, но как-то несерьезно. Внимательные и прилежные студенты тоже были в немилости. В них (ввиду того, что они вели себя приличней остальных и даже демонстрировали признаки заинтересованности) профессор мог увидать проблески таланта. А для меня они все были чужаками, обитателями другой страны, с другим языком и бесконечным запасом богатств. Наверное, и я для них был чужим и непонятным, и мы придерживались такого мнения друг о друге на протяжении всего времени, что я провел в колледже. Они делали вид, что я лишь привидение, которое случайно завелось у них в подвале, отверженное, запятнанное бедностью, как болезнью, которой можно заразиться через рукопожатие. Поэтому мое неосторожное приближение к ним всколыхнуло нашу взаимную неприязнь. — Эй, — выкрикнул один из них, почему-то решив ко мне обратиться. — Ты новый ассистент, да?       Делать вид, что я их не знаю, было поздно, поэтому я пробормотал: — Вроде того — Не страшно? — он спросил это с явной насмешкой, так, чтобы любой мой ответ прозвучал глупо.       Вдоль дорожки под корпусом росла айва. Я несколько секунд разглядывал огромные желтые плоды, походившие на мускулистые желтые яблоки, присыпанные снегом. — Да не особо. — Ну смотри, Хьюз тоже ничего не боялся, и ему это недешево обошлось. Вот Грег не даст соврать. Привет, Грег.       Я обернулся, увидел приближающегося Форестера, и вдруг понял, что окружен.       Форестер был в тех же дурацких модных штанах, в болтающемся шарфе, больше смахивавшем на канат, копна по-девичьи завитых локонов напомажена и припудрена снежинками. — Привет, — весело сказал он. — Слышишь, а это новый Хьюз, — ответили ему с лестницы. — Что, правда? — Форестер смерил меня взглядом. — Не похож. — Вот я и думаю, что не похож. А ведь взяли. — Ну, еще бы. Любому тирану нужен мальчик на побегушках, это еще Цезарь сказал. — Цезарь так не говорил! — возразил с лестницы женский голос. — Не говорил? А и ладно. Тогда я скажу. — Форестер, небрежно обогнув меня, словно маленький айсберг, подошел к курившим на лестнице, ему тут же дали сигарету и, пока он безуспешно пытался ее поджечь, я начал прикидывать, как бы отсюда убраться, не уронив себя. Но тут внезапно спросил: — А что с ним случилось? — (Смелости мне придало то, что я уже знал ответ на этот вопрос). — С Хьюзом то есть.       Теперь в мою сторону обернулись четыре удивленных лица. Как будто я рассказал шутку, последние слова которой они не поняли. — Как — «что»? Ты ничего об этом не слыхал? — Да кокнули его, — процедил Форестер в сигарету. — Стервятник твой и кокнул. Это у него вместо, как их… выговоров. Или вместо плохих оценок. Громкое дело было. Взял и убил человека. Нехило так, да? — А с чего ты взял? — я старался выглядеть равнодушным. — Все так говорят.       Форестер стоял, склонившись к центру куривших одногруппников, сжав сигарету кончиками четырех пальцев и оттопырив при этом мизинец. Меня охватило резкое желание с ними подраться, но, во-первых, драться я не умел, а во-вторых — их было четверо. — Да и просто больше некому, — хмыкнул Форестер, когда его сигарета наконец задымила. — Без обид, но мы все его знаем. У твоего босса взгляд убийцы. — Все еще не боишься? — Задорно переспросила девушка в берете и с вьющимися волосами по плечи. — Чего? — Быть следующим.       Я преисполнился угрюмой решимости: — Да не особо. — Ну-ну, — Форестер наконец разогнулся, и стало видно, какой он высокий. До сих пор это не так бросалось в глаза. — Я бы на твоем месте не был так уверен. Сам посуди. Убийство перед рождеством. Бесследное умерщвление, никаких разбирательств, никто ничего не докажет. — Одной выскочкой меньше, — добавил кто-то позади него. — Я считаю, — продолжил Форестер, — что в этом есть особый посыл. Это как ритуал. Понимаешь?       Вдруг я подумал, что они просто меня разыгрывают, и, наспех что-то бросив, ушел прочь.       На огромном дубе, росшем посреди лужайки, выясняли отношения две вороны, я хрустел снегом, проносясь мимо зарослей айвы, а за моей спиной раздавались то хрипловатый голос Форестера, то отдельные взрывы гогота.       Мне стало так противно, что я ускорился. И чуть не бежал, пока их компания не осталась далеко позади.       К себе я вернулся совершенно расстроенным. Стычка со студентами-танатологами напомнила мне, какой ужасной ошибкой проведения было то, что я попал в колледж. В своих бессодержательных ночных размышлениях я сам виделся себе куда более смышленым и находчивым, чем в жизни. Я мог без труда найти, что ответить обидчику, ввернуть, где надо, меткую фразочку, а где надо и врезать мог, особенно когда сильно хотелось. Я умел все то, чего на самом деле не умею. И если бы Форестер встретился с тем Персивалем, которым я был у себя в голове, то ему, Форестеру, не поздоровилось бы. Но в действительности все как-то не складывалось. Я тщился следовать тривиальным для таких случаев спасительным трюкам, вроде «улыбнись и расправь плечи — пусть они думают, что ты уверен в себе», но в моем исполнении они никогда не срабатывали.       В такие дни я жалел, что не умею драться, даже когда сильно злюсь и буквально закипаю изнутри. В школе мне это не нужно было. Хотя один прецедент все-таки был. В первом классе я не поделил что-то со Элом Уокером, и он закатил сцену. Я заехал ему ботинком по ноге. Он начал колотить меня по чему попало и реветь. Вряд ли это можно было назвать настоящей дракой, но я до сих пор помню гневное лицо мисс Келли: «Как ты можешь размахивать кулаками, Персиваль? Ты же не пещерный человек! Будь выше этого!» (К слову, Элу Уокеру она про пещерного человека ничего не сказала). В моей памяти навеки запечатлен этот полный разочарования взгляд: мисс Келли смотрела на меня так, будто я всадил нож ей в самое сердце. Я был готов провалиться сквозь землю. В общем, с тех пор я старался быть «выше этого», хотя временами очень хотелось нарушить эту заповедь.       Вероятно, мою ненависть к студентам можно объяснить их богатством. Колледж буквально притягивал богачей всех сортов, в том числе богачей глупых и ленивых. Их отцы были из тех, кто круглосуточно зарабатывает на биржах, в судах и офисах, а по выходным перемещается от яхт-клуба к ипподрому и обратно. Их не встретишь ни в барах, по которым меня таскал Питер, ни в маленьких кафе, вроде «Пробирки», куда заглядывал профессор. Шахматный клуб, кстати, тоже был необычным развлечением для людей круга Эйсенов. И если профессора еще можно было себе представить идеологическим шахматистом, то Питера — с большой натяжкой. Он явно мог распорядиться своим временем как-то… подобающе, что ли. С лоском. Я был уверен, что, если человек богат — он должен как-то пользоваться своим богатством. Покупать машины, отрываться на всю катушку. В крайнем случае делать пожертвования всяким полезным фондам — например, фонду спасения сумчатых волков. И то — лишь в том случае, если тебе грозит гибель от пресыщения, ты точно знаешь, что обеспечил и себя, и своих внуков до скончания века и не хочешь утонуть, как царь Мидас, в золоте. Но как можно, имея за плечами целое состояние, вести жизнь монаха-аскета? В колледже преподаватели были либо энтузиастами, витавшими каждый в своем мирке и потому готовыми работать за гроши (как заведующий), либо богатыми наследниками, у которых все есть и которым ничего не надо (как профессор). (Хотя я догадываюсь, что сказали бы на это у меня дома: хорошенькое это дело — быть аскетом, когда у тебя есть бриллианты и загородные особняки. Пусть и где-то на периферии. Более того, профессор никого не призывал идти жить в пустыне. Питаться пауками, ящерицами и кактусовой водой. И, вопреки устоявшемуся представлению о нем как о затворнике, отринувшем все мирское, позади него неумолимо проступал след фамильной роскоши).       Впрочем, что касается Питера, то след роскоши проступал не позади него, а вокруг, и рядом, и прямо под ногами. (Опять же, не смотря на образ бродячего актера, у которого один костюм на все случаи жизни. А по шляпе вообще можно подумать, что он в детстве играл Робин-Гуда, и других головных уборов с тех пор не признает). Это могло быть связано с правами наследования. Питер, как старший брат, должен был первым заполучить семейные сокровища (сундуки с драгоценностями, шелка, замки и все прочее, что рисовало мне взращенное на приключенческих романах воображение). Питер, кстати, никогда не делал тайны из своего достатка. Для него оно было таким естественным, что порой он — совершенно невинно, не задумываясь — нарушал правила хорошего тона, очевидные для простолюдинов. Он угощал выпивкой всех подряд, и громко возражал, если ему обещали вернуть долг. Он оставлял баснословные чаевые. (И это при мне — а я порой не мог позволить себе чай в студенческом кафетерии!) Наверняка он даже не догадывался, что со стороны это выглядит не как доброе дело, а как показное расточительство. — Ну вот представь, — сказал он как-то, когда мы сидели на лавочке во дворе колледжа, нас обступали кусты айвы, и мы, кажется, ждали профессора, а Питер бросал птицам крошки с небрежностью сыщика под прикрытием. — У тебя есть дом, которому триста лет. А также конюшня, оранжерея и охотничьи угодья. Все это нужно как-то содержать. — (Он описал рукой жест, как будто вывел в воздухе перед лавочкой именно такой дом). — Государство тебе не помогает, потому что это твоя собственность, а не государственная. Ты еще и налоги за нее платишь. — (Кусок булки летит голубям). — Фонды поддержки тоже не помогают, потому что существуют в основном за счет тебя же и таких, как ты, и если получится, что ты, перегнав деньги через фонд, помог сам себе — будет скандал. — (Голуби выдирают булку друг у друга, Питер бросает еще кусок). — А деньги нужны, и немалые. Их тебе никто не даст. — (К голубям присоединяется грач). — А еще у тебя есть десятка два дальних и не очень родственничков, которые так и норовят растащить это все и пустить тебя по миру. — (Грач разражается замогильно-победным карканьем, голуби в страхе разбегаются). — Они, конечно, заниматься там ничем не будут. А ведь чтобы даже просто поддерживать жизнь в таком имении, нужен целый штат прислуги. Горничные, садовники, конюхи, егеря. А еще приходящие — ветеринары, прививки животине делать, инженеры — чинить коммуникации, потому что коммуникациям столько же лет, сколько дому, архитекторы и реставраторы — чтобы ты правильно чинил крышу и восстанавливал лепнину, и всем этим ребятам тоже платить нужно. И если ты хоть ненадолго прекратишь вкладываться туда — все развалится. А потомки скажут, что ты просрал историческое наследие.       После этого мои иллюзии насчет изобилия, льющегося с небес на головы братьев, испарились. — …А благотворительность? — (Когда булка закончилась, Питер стряхнул с плаща крошки и закинул ногу на ногу. В тот день погода быстро менялась, солнце ненадолго выглядывало из-за мелких облаков, и Питер морщился и отворачивался от него, как невоспитанный ребенок отворачивается от ложки с кашей). — Благотворительность, старичок, это самая что ни на есть западня. Ты в курсе, что если ты в принципе можешь заниматься благотворительностью, то она превращается в обязаловку? Этим дай, тем дай, а вот этим почему не дал? Помог сиротам — а почему не помог вдовам ветеранов? Помог вдовам ветеранов — помоги беженцам! А ведь я лично потратил уйму денег на лекарства и уголь, чтобы солдатам в полевых госпиталях было чем лечиться и греться! И беженцам временное жилье, вдовам ветеранов пенсию, а в тридцатые — кто, как не я… — Ого, вы сами все это организовали? — я был действительно впечатлен. — Ну, почему. — Питер задумчиво глядел вдаль. — С мамой.       Что из себя представляла их мама я узнал только в день похорон. Это была царственная седая женщина, очень узкая и тонкая — шедевр того же скульптора, что и профессор, — и очень элегантная. У нее был очень острый, ледяной взгляд — такой же, как у профессора, — и такой же спокойный, глубокий голос. Та же величественная медлительность, осторожность в движениях. Она так же высоко поднимала подбородок, появлялась на людях всегда в черном или фиолетовом, и всем целовавшим ей руку мужчинам представлялась как «почетный меценат и представитель международного комитета красного креста». — …Она вообще возглавляет какое-то там свое попечение над вдовами. Кружок безотрадных ведьм, я бы сказал. — А она сама… — Вдова, — кивнул Питер. — Но не из-за войны. Война ни при чем, виноваты скачки.       Дальше я не стал расспрашивать, но потом — уже от других людей — узнал, что их отец много лет назад застрелился. Из-за того, что проиграл на скачках. А еще я узнал, что у них это было что-то вроде постыдной тайны (на деле оказавшейся секретом Полишинеля), из которой миссис Эйсен, как ни парадоксально, черпала дополнительную энергию. Она была, как вечная зима, от нее веяло холодным синим пламенем и бессмертием, и от одного ее вида мне хотелось сделать шаг назад и склонить голову. Даже на похоронах профессора миссис Эйсен вела себя так, словно была на одном из заседаний международного комитета красного креста, а не… на похоронах профессора. –––––– [1] Альфред Дуглас, «Мертвый поэт» (пер. А. Лукьянова) [2] Эсхил. [3] Эсхил. [4] Эсхил. [5] Притча о блудном сыне. — Лк. 15:11–32 [6] Эсхил.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.