ID работы: 11541621

Танатологи

Слэш
NC-17
Завершён
184
Nikto_38 бета
Sonea_7 гамма
AnanasWe_Be гамма
GodScum_0 гамма
Размер:
300 страниц, 24 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
184 Нравится 57 Отзывы 108 В сборник Скачать

Часть 12

Настройки текста
Пожалуй, прежде чем описать один из самых неприятных поворотов событий в этой истории, мне нужно пересказать сцену, которая многое объясняет. Случилось это, когда в колледже проходила конференция. Я видел огромную афишу на доске объявлений, распятую круглыми металлическими кнопками, а лужайки, дорожки и коридоры буквально наводнили незнакомые лица. Улучив минутку, я заглянул в кафетерий. Народу там тоже было много, пришлось протискиваться между стульями, на которых восседали интеллектуалы со всех уголков страны и важно поглощали куриные крылышки. Милейшая черная леди вручила мне две порции фасоли вместо одной, заявив, что я выгляжу, как узник Освенцима. Я поблагодарил и отнес за столик фасоль и чай, который случайно выплеснул на неведомого гостя (его полный осуждения взгляд, устремленный на меня из-под шляпы).       Вскоре позади раздалось особо восторженное щебетание. Я оглянулся — это была упитанная женщина с короткой стрижкой, окруженная стайкой студенток, словно Диана со своими нимфами (из их слов я понял, что это — профессор Стюарт, антрополог из университета Пенсильвании). За пару дней конференции профессор Стюарт успела завоевать бешеную популярность у студентов, особенно девочек — они следовали за ней по пятам и буквально лучились любопытством, пока она покупала кока-колу и сэндвич с яйцом, и вся эта чирикающая толпа заняла столик прямо рядом с моим. Они спрашивали, и спрашивали, и спрашивали, а она рассказывала, рассказывала и рассказывала — о беге на коньках, о том, почему длинные ноги кажутся нам более привлекательными, чем короткие, о мыльных операх, об индейских тотемах, о золотой лихорадке, о том, какую роль высота лба и толщина носа играли в расовых теориях, об обезьянах и африканских каннибалах (из-за столика полетели визги, и я невольно вспомнил злополучный урок биологии). Все это было бы просто любопытным, но не слишком важным событием, и я бы даже о нем не вспомнил, если бы профессор Стюарт не заговорила о рисках. Пока я цедил чай, она успела поведать своим приспешницам вот какую вещь. Риски, сказала она, штука для людей крайне неприятная. Будь наша воля, мы бы предпочли вообще жить безо всяких рисков. Валялись бы целый день в постели в обнимку с подушкой и ели бы трюфели. Но, поскольку в жизни все-таки много непредсказуемостей, сложностей и, следовательно, рисков, мы склонны делать все возможное, чтобы их, то есть риски, отодвинуть от себя как можно дальше. «Мы с вами ленивы и не любим принимать решения, — профессор Стюарт весело жевала сэндвич. — Если у нас есть выбор: сделать что-то сейчас, тут же столкнувшись с последствиями, или не делать ничего, но тогда последствия наступят позже, в далеком будущем, то мы, скорее всего, выберем второе, и отодвинем от себя риски вместе со связанными с ними опасностью и ответственностью. Мы отложим их, — говорила она, — в самый дальний ящик, потому что риск, опасность, ответственность, да и вообще нехорошие последствия наших поступков, если они находятся где-то там, в будущем, не воспринимаются нами как что-то всамделишнее. Отдаленный риск не кажется нам риском, для нас его как бы не существует. — (В этот момент на мой столик случайно налетел чей-то обтянутый юбкой зад, и запоздалая нимфа присоединилась к своим товаркам в кругу профессора Стюарт. «Добрый день, Дороти, рада вас видеть. Возьмите-ка себе во-он тот стул. Дамы, подвиньтесь и помогите вашей подруге…») — Поэтому, — продолжила профессор Стюарт, когда волнение улеглось, — даже если мы понимаем, что риски, грозящие нам в будущем, гораздо сложнее рисков, с которыми мы могли бы столкнуться здесь и сейчас, мы все равно тянем и откладываем, только бы не напрягаться сию секунду и только бы риск не маячил перед глазами. Учтите это, когда выйдете замуж и начнете вести семейную бухгалтерию — пеня за неуплату счетов придумана не просто так…»       Я слушал, стараясь не звенеть вилкой о тарелку. Моя фасоль была пресной и плавала в сильно разбавленном томатном соусе. Я ни разу не видел, чтобы кто-то еще ее заказывал, но она была дешевой и горячей.       То, о чем говорила профессор Стюарт, надолго засело в моей голове, хотя я видел эту ученую даму всего раз в жизни. Мы ленивы и не любим рисков — это казалось очевидным, но почему-то лишь после того, как она это проговорила, я понял, почему это на самом деле важно.       Во вторник, неся за пазухой подшивку профессорской монографии, я купил по дороге домой в маленькой фруктовой лавке две груши и одну сразу съел, запоздало давясь бабушкиными увещеваниями: груши на голодный желудок есть нельзя, иначе схлопочешь несварение… Но я твердо верил, что путь к самостоятельности лежит чуть ли не через поедание гвоздей, и я еще легко отделываюсь. Кузен моей мамы, например, вообще четыре месяца прожил в Сан-Франциско, питаясь уличными голубями, жареными на костре. «Обязательно сяду как-нибудь писать мемуары…», — поговаривал он, многозначительно запрокидывая подбородок.       Потом меня нагнала хозяйка квартиры и потребовала, чтобы я заплатил за следующий месяц. Мы стояли на лестнице, я — на последней ступеньке, в шаге от спасительной двери; хозяйка — в самом низу (она жила этажом ниже со своей пожилой матерью). Я как раз нес пакет из фруктовой лавки и ел грушу на ходу. Пытаясь прожевать, я неуклюже извинился и пообещал, что заплачу потом. Хозяйку это не устроило, и она разоралась, так что я спешно ретировался к себе, все еще жуя грушу.       Когда я наконец вернулся на чердак и сел за машинку, живот у меня все-таки заболел. Работалось туго. Под потолком сиротливо болталась тусклая лампочка на проводке-паутине. В купе с вечно холодным деревянным полом и будто прокопченными стенами чердак наводил на мысли о целых семьях, годами умиравших здесь от туберкулеза. Так что вечерами, когда во двор с небес выливалась чернота, будто над городом вспороли огромный мешок с тьмой, и в окне я начинал видеть своего двойника, сутулящегося над машинкой, мне становилось не по себе. Днем же казалось, что я сижу в пещере какого-то очень отдаленного горного района, недосягаемого для людей, и вокруг нет ничего, кроме снега, тишины и хищных крючконосых птиц. Иногда я вскакивал и принимался ходить по комнате туда-сюда. Брал в руки справочник по анатомии — скромный след обитавшего здесь студента-медика — раскрывал на случайной странице, читал пару предложений и тут же ставил обратно. Потом снова усаживал себя за машинку. Часто делал ошибки и начинал заново.       Поэтому я и говорю, что то была не жизнь, а скорее ожидание жизни. Весь мой день был наполнен стуком клавиш и шорохом бумаги. Солнце не поднималось и не садилось — вместо него что-то другое изнутри подсвечивало затянутое посеревшей простыней небо. Чтобы сбить с себя оцепенение, я раскачивался на стуле взад-вперед, тупо пялясь в окно. Раньше тут бывали слышны шумы из вентиляционной шахты дома напротив, чьим обшарпанным затылком были вынуждены любоваться все счастливчики, у кого окна выходили во двор. А теперь затих даже этот дом, как будто у него остановилось сердце в разгар зимы.       К среде я перепечатал только первую главу и принес готовые листки на кафедру, но нашел там только заведующего. (Он снабдил меня разваливающимся первым томом вольтеровской «Энциклопедии» — «очень рекомендую, любой уважающий себя джентельмен должен уметь отличить дискурс от парадигмы!») Уже стемнело, и профессор работал в библиотеке. С пересохшим горлом и вспотевшими ладонями я спустился на первый этаж, неся «Энциклопедию» под мышкой.       Напоминаю, был вечер среды. После «Пробирки», сервиза в черепах и темного торта прошло всего четыре дня. И этот рабочий вечер ничем не отличался от предыдущих рабочих вечеров: снег за окном, стены, обшитые деревянными панелями янтарного цвета, мисс Флинн флегматично заполняла карточки за своей стойкой, противно скрипя ручкой. (Правда, на сей раз она была в нелепом парике — кудряшки, уложенные столбиками, друг на друга, как у венецианок восемнадцатого века. Из-под парика торчали ее настоящие русые волосы, как если бы парик случайно упал с потолка, приземлившись прямо ей на макушку, а она этого не заметила). Во время снегопада в колледже становилось тихо, как под одеялом. Тишина почти превращалась в нечто одушевленное, четырехлапое, плотоядное. Все старались поменьше дышать и разговаривать, глядя, как в окна валятся крупные снежинки. Каждый несвоевременный смешок, каждое нервное откашливание могло привлечь к себе внимание, заставить тишину остановиться, принюхаться и повернуть к вам зубастую морду.       Не смотря на мое дурное предчувствие, вечер выглядел обыкновенно. Протянув профессору распечатку, я в неловком молчании топтался над ним, словно британский караульный, и ждал, что сейчас он скажет, чтобы я сел, и заставит читать очередной параграф «Опытов», или чего похлеще, или начнет планомерно задавливать вопросами, в духе того, чем, в самом деле, дискурс отличается от парадигмы. Но, к моему величайшему удивлению и разочарованию, ничего подобного не произошло. Я не смог бы внятно объяснить, почему — как и не смог бы обьяснить, почему до сих пор он пытался чему-то меня научить. Но, так или иначе, вместо истязаний трактатами (или, боже мой, шахматами) профессор отправил меня домой. Оглушительно и директивно. Поблагодарил за работу, сказал «Завтра в десять», и все. Больше ни слова.       Я почтительно исчез, оправдав это извечной профессорской усталостью. (А каково титанам, удерживающим на своих плечах балконы старинных домов?) Но то же самое повторилось и в четверг, когда я принес вторую главу, а в пятницу он сказал только «Увидимся в понедельник, хороших выходных». И все. И ничего больше.       Поначалу я так обалдел, что не сразу понял, что меня выпроваживают. И, должно быть, профессор заметил — ну не мог не заметить! — немой вопрос на моем лице. Но он даже не оторвался от рукописи, которую листал (в свете зеленой лампы — все той же лампы, обрушивающей, если сесть напротив, световую завесу между собеседниками). Мисс Флинн безмятежно чертила что-то скрипучей ручкой. Между книжными стеллажами и столами, вдоль картотечных шкафов рыскала тишина.       Я вышел из библиотеки под снег.       Объяснить столь странную перемену не получалось. Хотя я много думал об этом. Ведь если человек впадает в немилость, то значит, он в чем-то провинился. А в чем провинился я? Допустил опечатку в первых двух главах? Или я как-то не так понял этот новый стандарт? Или все дело в той колоссальной разнице, которая отличала меня от всех этих зеленых пиджаков и черных мантий? Что, если я оказался ненужным? Во мне нет инстинкта, и поэтому на меня махнули рукой? Что, если профессор, увидев, что тщетно его попечение и намерение обо мне, отверг меня и покинул, будто я ничего и не стоил для него, если дал моей душе изойти, как дыму, как пару, как пузырьку пены, и если душа эта не может быть ни дымом, ни паром, ни пеной, но должна лежать во мраке?[1]       Смутно чуя, что, возможно, в этом-то все и дело, и дойдя в своих мыслях до ожесточения и отчаяния, я решил всерьез что-то предпринять. Зачитаться книжками до одури, взять себя за шкирку и потащить туда, куда оказался не в силах шагать мой слабый разум. Такой подход, конечно, изначально был неправильным: если относиться к знанию как к инструменту, то не получишь ни знания, ни инструмента. А я ведь по-прежнему был туристом в этой стране, причем туристом бедным и плохо ориентирующимся. Даже сооруди я себе дельтаплан из веток и простыней, я не смог бы стать одной из птиц, летавших высоко в горах.       Но порыв отчаяния требовал действий. В субботу библиотека работала, и я взял тот самый злополучный трехтомник «Опытов», над которым проливал пот вечерами под профессорским надзором, принес к себе на чердак и, завернувшись в одеяло, принялся читать. Я верил, что если все-таки вдолблю себе в голову эту книгу, она станет как бы доказательством, что не так уж я и безнадежен. Более того, я наивно полагал, что поединок с «Опытами» заставит, принудит меня понять их. Зря я так полагал. Читая абзац на пять строк, я обнаруживал, что его смысл от меня ускользает. И перечитывал заново. По отдельности слова выглядели довольно безобидно. Иногда значение обретали и целые предложения. Но когда я пытался понять, как одно предложение связано с другим — все разваливалось. Как будто весь параграф писали десять разных человек, и у каждого на уме было что-то свое. Надо ли говорить, что, переходя к следующему параграфу, я тут же забывал предыдущий? (А профессор, между прочим, говорил о них так, словно написаны они были самым простым, беллетристическим языком!)       Я бился над «Опытами» день и ночь. Продвинулся на четыре страницы, если это вообще можно назвать продвижением. Освещение было так себе, у меня жутко устали глаза, за окном лежал мрак, а из отражения в стекле на меня глядел зашуганный дикий зверь в одеяле. К тому же я был, как всегда, голодным, а кроме дурацкой груши, с разраставшемся на боку гнилым пятном, у меня ничего не было. В конце концов я захлопнул книгу, рухнул в кровать и забылся беспорядочным, опустошительным сном.       К утру понедельника я успел перепечатать только половину третьей главы, а кроме монографии у меня по-прежнему оставались обязанности в колледже. Февраль подходил к концу. Мой испытательный срок подходил к концу. Вообще все подходило к концу, и если сначала это придало мне сил для самонадеянного рывка (и прыжка в «Опыты»), то очень быстро упорство сменилось тревогой — а вдруг они меня все-таки выгонят? И что делать, чтоб не выгнали? Что нужно изменить, чтобы все исправить? Я снова и снова прокручивал в памяти отдельные куски прошлой недели. Может, перелом произошел раньше? Когда профессор, вернувшись с собрания попечительского совета (которое он демонстративно покинул), буквально ворвался на кафедру и резко, с силой рванул вниз узел галстука, чтобы ослабить петлю, — одно это движение повергло меня в такое волнение, что я уткнулся в тесты, которые сверял с ключом? Или когда, сидя в низком продавленном кресле и разложив руки по подлокотникам, как на выверенной студийной фотографии, он неестественно долго изучал настенный календарь, (позапрошлогодний, на развороте — знойный июль с качающимися на садовых качелях детьми), словно там было изображено лицо его заклятого врага? Все это складывались в очень тревожную картину. Случалось, я, с пирамидой шершавых картонных ящиков, крался на цыпочках мимо профессора, неподвижного, как затаившаяся рептилия, и его устремленные в одну точку глаза будто бы вовсе меня не видели. А я был слишком напуган и слишком боялся сделать еще хуже, чтобы сказать что-нибудь. Честно говоря, я вообще боялся к нему подходить — как будто, нарушив покой воздуха рядом с ним, я нарушу что-то и в нем самом.       Кроме того, я начал все чаще обращать внимание на то, о чем неоднократно напоминал Питер: за исключением пятничного торта в кафе я не видел, чтобы профессор хоть что-нибудь ел. Это можно было бы списать на странный религиозный пост или духовную практику, предполагающую некоторое самоистязание. Но профессор, как я узнал позже, был агностиком, а ко всякой эзотерике относился скептически. Он часто мог появиться на кафедре, неся в одной руке чашку на блюдце. Или с этой же чашкой сидеть в библиотеке, пока мисс Флинн подливала ему кофе из медного кофейника. Но это все как будто не считалось. Особенно рядом с Винтерхальтером, который частенько что-то жевал — то печенье, то сухофрукты, то расхваливаемые им калифорнийские апельсины… — А вот это, друг мой, замок Силгерран, — вздыхал он, поднося к свету очередной слайд и прищуриваясь на него сквозь очки. Мне, стоявшему в противоположном конце комнаты, было видно только ядовитое сине-зеленое пятно, похожее на плесневую рассаду в чашке Петри. — Романтичные руины, возведенные Уильямом Маршаллом еще в одиннадцатом веке, прошу заметить…       Я старательно перебирал слайды, не слишком слушая заведующего. Куда больше меня беспокоил запах мокрого хлопка, исходивший от моей рубашки, даже когда она совсем высохла в субэкваториальном климате кабинета. — Да–а… это старая Англия, друг мой. Нам с вами тяжело представить себе столь внушительное бремя истории и столь богатой культурной традиции, нашей стране еще нет столько лет, сколько этому замку. — Он отложил слайд и тут же подобрал другой. — Или вот, взгляните, Бликинг-холл. Прекрасно сохранившийся средневековый особняк, в котором, как говорят, Анна Болейн голыми руками рвала крапиву…       Время вокруг отстраненной профессорской вселенной как будто замедлялось. Сутками напролет я сортировал бумаги, помогал мисс Флинн склеивать переплеты (с подачи профессора — хотя он, может быть, хотел таким образом от меня отделаться: «Отнеси на место Кауфмана, отметь его в карточке и помоги мисс Флинн с реставрацией»). — Не вздумай капнуть на стол, потом не ототрешь, — предупредила мисс Флинн, когда я подошел. Она макала кисточку в клей и разглаживала корешок сборника задач по химии (грязная тканевая обложка с нарисованными шариками, соединенными между собой темными трубками. Это была либо схема лабиринта для лабораторных мышей, либо модель молекулы). — А есть еще кисточка? — безо всякой надежды спросил я. — А пальцев у тебя нет?       Сборник лежал на столе, как тушка животного, с которым не знаешь, что делать: то ли пооперировать и зашить, то ли добить и сделать чучело. На краю стойки дожидались очереди два безымянно-коричневых тома, еще один сборник задач по химии и афоризмы, у которых в некоторых местах страницы были выдраны с мясом.       Я тоскливо оглянулся на читальный зал, куда сначала стаскивал книги со всех уголков библиотеки, а потом разносил по местам, и башни из них возвышались на профессорском столе, и он сам восседал в центре, в пасмурном одиночестве, похожий на демиурга из темных легенд, создавшего плохой мир. Зеленая лампа, включенная даже днем. Свет врезается в узел галстука, подсвечивая мельчайшие пылинки, как прожектор. — Ну бери стул, что стоишь, — раздраженно бросила лунноликая мисс Флинн. От ее стойки несло клеем и кофе. Я вздохнул и пошел за стулом.       Не смотря на то, что меня терзала почти детская обида (которую мне порой хотелось назвать громким словом предательство), даже в дни отверженности я следил за профессором очень бдительно. Мне редко выпадало увидеть, как он приходит на работу или уходит — то и другое могло происходить на рассвете, когда одни уже спят, а другие еще спят, или за полночь, когда центр Нью-Йорка так тих и пустынен, что мало чем отличим от центра Олд-Роуда. Но в рабочее время я был внимателен как никто. И с каждым днем наблюдаемая мною картина становилась все безрадостнее, превращаясь в гравюру зловеще-мистического толка. Профессор словно бы чах. Его голос терял краски. Сам он, до недавних пор не отрывавшийся от исследования часами, теперь часто делал паузу и сидел с закрытыми глазами, потирая переносицу, надавливая пальцами на веки и уронив голову, становясь при этом похожим на статую ангела у надгробия эпохи эдак эдвардианской. (Мне он однажды снился в таком виде, застывшим на кладбище — как будто просто прогуливался мимо могил, и случайно окаменел у одной из них).       Все это было очень странно. Я не могу сказать, что по-настоящему знал профессора, но я по крайней мере очень долго на него смотрел. В колледже, на чердаке, в руинах «Анархиста», на пожарной лестнице и посреди урока в Олд-Роуде — я смотрел на него, светящегося, полупрозрачного, висящего перед моим внутренним взором; я смотрел на него — снизу вверх, как положено; я мог не есть, не пить, не спать и не дышать все это время, потому что оно, время, останавливалось, растягиваясь и разрываясь, приоткрывая вечность. Стоять и смотреть — это все, что я мог. А то, что я видел, было богом. Светящимся ли и полупрозрачным, или материальным, облаченным в костюм и свежевыглаженную рубашку — не важно; это всего лишь разные лица одного и того же, видимого и невидимого. Но как же мне стало жутко, когда зримый, материальный профессор стал тускнеть, бледнеть и таять. Профессор — это ледяное сердце и игры разума; создатель миров и законов, в которой царили порядок и равновесие; властелин горных ледников, автор тишины. Когда он восходил на трибуну, его речь становилась смыслом его существования. Он служил своей науке, как не мог бы служить никто другой; там, где я вяз в непроходимых конструкциях и терминах, профессор чувствовал себя легко и свободно; подобно алхимику, он умел превращать самый сложный трактат в понятное, последовательное и, что важно, — увлекательное приключение мысли. Уже одно это представлялось мне сверхспособностью! И, что парадоксально: вопреки внешней непроницаемости, его миссией было искать и делиться. Я долгое время ошибочно полагал, что он занимается своим интеллектуальным кладоискательством только по собственной прихоти, и, как настоящего эгоиста, его не слишком заботит, достанется ли что-то другим. Сейчас же я понимаю, что профессор искал так далеко, нашел так много, что, по собственной же прихоти, хотел делиться. Конечно, не так, как Винтерхальтер — детский врач, Санта-Клаус, понимающий, ласковый, теплый. Нет, миссия профессора была в другом. Он, пресытившись своим золотом, не стал его раздавать. Он решил привести на рудник других. Пусть не многих, пусть очень редких и упорных, с инстинктом. Он вещал об этом с телеэкранов, в редких полуночных радиоэфирах (для тех, кто страдает бессонницей и от безнадеги бежит в философию); в кафе, в семинарии, в аудитории; он обращался к ученым, к студентам, к святым. С жаром, с каким-то потусторонним вдохновением, зажигавшим его глаза брызгами золота, он рассказывал, как прекрасен дар, найденный им, как высоко можно взлететь и в какие попасть лабиринты — из розовых кустов с ядовитыми шипами! Я не знаю никого, кто бы с такой страстью говорил о своем деле. О своем смысле жизни. Каждая лекция — как признание в любви. И только потребность делиться этой страстью, найти для нее руки, простертые к нему, потребность, охватывающая любого, кто нашел путь к истине (пусть и в скептически-научном ключе) заставляла его спускаться с гор к людям.       Оттого меня и мучила тревога, когда на профессора будто бы начало действовать некое проклятие. Кровавые древние чары. Однажды, во время библиотечно-трудоголического бдения у профессора упал на пол карандаш. А это, замечу, уже был прецедент: у него ничего никогда не падало. В его вселенной действовала своя, бесконечно ему подвластная, гравитация; карандаш не мог упасть помимо профессорской воли. (Естественно, я тут же подскочил, чтобы поднять, но быстро себя одернул — бежать через всю библиотеку, чтобы поднять с пола карандаш — это чересчур). Но что страшнее всего: прошло не меньше минуты, прежде чем профессор сам потянулся под стол. И так медленно и неохотно, точно каждый преодоленный дюйм давался ему с болью. В те мгновенья даже потолок будто стал ниже, и воздуха стало меньше: профессор был похож на орла с переломанными ребрами, пойманного защитниками дикой природы и молчаливо отсиживавшегося в углу клетки. — Это все атмосферное давление, — уверенно заявил Винтерхальтер, когда я осторожно поднял эту тему. — Вот вы, например, не страдаете метеочувствительностью? Ах, нет, вы, должно быть, еще слишком молоды для таких вещей. Но, поверьте мне, с возрастом человек становится все более уязвимым ко всякого рода страданиям… и если вашему возрасту свойственны скорее страдания душевные, то вторая половина жизни, увы, проходит в бесконечных… — Разве это не опасно? — возразил я. — Что вы имеете ввиду? — Он работает почти без выходных. — Увы, — заведующий собирался уходить и укладывал измочаленную тетрадь в дрябленький потертый портфельчик. Можно было подумать, что своими расспросами я мешал ему подсчитывать что-то в уме. — Разве это не… — Метеочувствительность, мой дорогой друг. Метеочувствительность. — А как же… это… то, что вы мне говорили… нервное истощение? — И оно тоже. — Винтерхальтер победно хлопнул книгой по столу. — Ах, мой друг, вы придаете такое значение пустякам!.. Хотя что есть человеческая жизнь, если не череда пустяков? А что есть тело, если не бренная плоть вечности? Берегитесь, Персиваль, этих мышиных троп, им свойственно уводить в тесные и беспросветные норы… — Его тон снова стал беспечно-мечтательным. — Как я и говорил, вторая половина нашей жизни проходит в бесконечных страданиях тела и попытках их преодолеть, потому-то нас и привлекает бессмертие, да! Но, смею вас заверить, преодоление страданий тела гораздо проще, чем преодоление страданий души. Вы еще убедитесь в этом, я уверен. — Он ласково мне улыбнулся. — Страдания души порой убивают нас быстрее, чем что угодно другое. Это вам подтвердит любой медик. Помнится, в юности я побывал в королевском госпитале в Лондоне…       На его столе стояла прозрачная ваза с цветами. Раньше я не обращал внимания, но и в самый первый день, как я попал сюда, этот букет уже находился в кабинете. Вода давно испарилась, оставив на стенках мутные сухие разводы, а сами цветы — кажется, астры — превратились в сморщенный гербарий.       ***       Честно говоря, в течение того февраля я успел забыть, что мое пребывание в колледже было озаглавлено устрашающими словами «испытательный срок». И он заканчивался. Отправившись в Нью-Йорк, я как будто шагнул в пропасть, и рано или поздно меня должно было настичь ее дно. — Не торопитесь, друг мой, нам с вами нужно обсудить общие перспективы, — сказал Винтерхальтер в утро четверга, когда я, как обычно, приплелся на кафедру к десяти. — Вы знаете, такие решения принимаю не я, точнее, не только я, в последнее время у нас ужасная неразбериха с кадрами, так что…       Я его перебил: — А где профессор? — Мисс Шульц попросила его заменить ее на лекции по искусству у ее группы, — миролюбиво пояснил заведующий. — Торопиться некуда, присядьте, что вы стоите.       Я прикрыл за собой дверь и нервно опустился на стул. Желтоватое освещение кабинета показалось мне слишком ярким, прямо кусачим, я слепо заморгал и глаза заслезились. — Ввиду последних событий нам грозит сокращение финансирования… — Винтерхальтер рассеянно искал что-то в груде бумаг на столе. — …Если так пойдет и дальше, то полагаю, скоро мы все окажемся на бобах. — Он докопался до дна груды, приподнял валявшийся там журнал, не нашел того, что хотел и бессильно бросил журнал обратно. — Давайте лучше побеседуем о вас. Как поживает ваша семья? — Неплохо. — Вы поставили ее в известность о своих планах? — Еще нет.       Я энергично моргал. Глаза резало, но стоило мне их закрыть хоть на секунду — резь становилась еще сильнее, прямо невыносимо. — Не затягивайте с этим, — заведующий раздвинул завалы в другом месте стола. — Нынче, конечно, не те времена, чтобы спрашивать благословения на каждое ответственное решение, но все же…       У меня мелькнула мысль, что, в случае чего, можно будет спихнуть все на волю несуществующих родителей — богатых, властных и обязательно бездушных. Но эта новая лавина лжи, новая отсрочка показалась мне даже хуже правды — я растер глаза тыльной стороной ладони. — Да, конечно.       По-хорошему, мне нужно было признаться, что я не могу работать у них. Что я даже школу не закончил, что ничего не знаю, и таскать книги по библиотеке и сверять тесты по ключам — вот и все, на что я гожусь. Взрослый человек именно так бы и поступил.              Я помню, как прошел один из последних дней, проведенных мной в колледже. На лужайках между корпусами девочки играли в снежки, как дети. Они смеялись и вскрикивали, когда снежок вдребезги разбивался о чье-то модное, отороченное мехом, пальто. Иногда к девочкам присоединялся теннисист, тот самый, в очках и с челкой, как у Гитлера в юности — он даже в мороз выходил без верхней одежды, но зато в кожаных перчатках. Порой снежок врезался в ствол платана, оставляя след на коре, словно это был тяжелый белый помидор… Я никогда не играл в снежки. И о том, что снег так хорошо лепится в комья я поверил, лишь увидев его воочию. — Доброе утро. Мне нужны «Рождение трагедии», Паскаль и Дюркгейм, — не поднимая головы сказал профессор, стоило мне только приблизиться.       Я нерешительно оглядел профессорский стол, как вор, высунувшийся из люка в полу гостиной. — Сэр, Паскаль уже у вас на столе. — В самом деле? — Профессор дописал предложение, окончив его вопросительным знаком, бегло просмотрел стопку книг, громоздившихся на краю стола, и проговорил: — Действительно. Тогда только «Рождение Трагедии» и Дюркгейм.       Я собрал книги, принес и водрузил на стол, задержав дыхание. — Спасибо, на сегодня это все. Можешь идти.       Была только половина одиннадцатого. — Сэр? — Завтра в десять. Хорошего дня.       Он ни разу не взглянул на меня. Ни разу не оторвался от своего блокнота.       Я вернулся на чердак, с тягостным недовольством раскрыл «Опыты» на той странице, где остановился, но тут же захлопнул. В голове бродили такие мысли, что вклинить между них маловразумительный текст — гиблое дело. Я раз за разом возвращался к пятнице, к прекрасной предпоследней пятнице, и меня окутывала тоска. Эйфорический день, кафе, снежинки. Да, у профессора было множество оттенков дурных душевных состояний, но были и хорошие.       Например, наблюдательное удивление. Это не то чтобы прям хорошее. Но в таком умонастроении он играл со мной в шахматы (я до сих пор с трудом верю, что это действительно происходило). Или будничная увлеченность. В этом состоянии я почти всегда находил его, окопавшимся за башнями книг, или спорящим о чем-то с Винтерхальтером, или читающим лекцию. Будничная увлеченность, переходящая в радостную увлеченность, приподнятую увлеченность, почти веселье, в котором он беседовал с мистером Шликом в кафе. (»…Доказательство, неплохо справляющееся с посылками, внутри самого себя выглядит еще ничего, я бы даже сказал — убедительно, но за пределами дедукции, вот уж извините, оно теряет силу — потому что посылки-то эти, взятые сами по себе, как аксиома, никем не проверены и не доказаны! И, заметьте, необходимость таких проверок неочевидна… вы меня слушаете, Эйсен?» — «Я внемлю»). Да, кажется это был мистер Шлик.       В понедельник, как раз когда мой испытательный срок подошел к концу, профессора снова не было в колледже. Мне сказали, он взял отгул. «А что вас так удивляет, молодой человек? Профессор шестой год работает без отпусков и практически без выходных», — заявила седая леди в очках, пышная прическа которой заканчивалась примерно на уровне моей груди. Я заглянул к ней только потому, что у заведующего в то время была лекция (маринуясь в своем кабинете сутки напролет, он умудрялся еще и преподавать). Я неприкаянно побрел по коридору, почти добрался до курилки, но наткнулся на эту леди. Она метнула в меня суровый взгляд из-под очков и настойчиво протиснулась в дверь первой, когда я сам уже стоял на пороге.       Слова профессора Стюарт, которые я приводил выше, как нельзя лучше объясняют мою пассивность. Замышляя свою аферу, я надеялся только на то, что мне повезет. Ну или на то, что если ничего не выйдет, то с этим «ничего» я встречусь позже. Так думают все отчаявшиеся люди в не самые простые периоды своей жизни. Но «позже» рано или поздно все равно наступает. Те самые риски, которые я откладывал, не желая сталкиваться с ними, уже не казались мне такими уж отдаленными.       Когда вас одолевают противоречивые чувства — худшее, что вы можете сделать, это принять судьбоносное решение. Мне оставалось всего пару дней до конца испытательного срока, Винтерхальтер уже заводил обнадеживающие разговоры о будущем, нахваливал какую-то исследовательскую программу, которую колледж организует вместе с Колумбийским университетом на лето, и чем дальше, тем сильнее меня грызла совесть. Я все еще не придумал, как буду объясняться. Все, что мне оставалось, это призрачная надежда, что Винтерхальтер и дальше будет слеп к простому факту моей непригодности. Потому что я понятия не имел, как работает связанная с этим бюрократия.       В среду я решил вернуть «Энциклопедию» на кафедру. Помню, как проснулся часов в шесть от удушья. Потом долго мерз, перекатываясь с боку на бок — постиранное белье сушилось на подоконнике, и за ночь оно высохнуть не успело. Я думал, что если подождать пару лишних часов, эта проблема решится сама собой. Но она не решилась, и в десятом часу я натянул сырые холодные носки с дырками на пятках и вышел на улицу, обнимая обеими руками «Энциклопедию» (она казалась тяжелее, чем вчера, точно подушка, за ночь впитавшая в себя воду). Я думал о профессоре. Дурные предчувствия не оставляли меня в покое, и я надеялся, что если буду достаточно долго и внимательно присматриваться к нему, то увижу разгадку — как с философской книгой, которую если долго и внимательно читать, то в награду за упорство открывается скрытый смысл, и все становится понятно.       Но когда я вошел на кафедру, заведующий встретил меня внезапно сухими словами: — Доброе утро, молодой человек. Присядьте, прошу вас. Нам необходимо серьезно поговорить.       Внутренне похолодев, я опустился на стул. Бесшумно опустил на стол «Энциклопедию». Впервые за все то время, что я провел в колледже, Винтерхальтер выглядел таким сердитым, даже негодующим. — Вчера выяснилось, что вы, мягко говоря, ввели нас всех в заблуждение. — (Он сплел пальцы и положил руки перед собой. У меня оглушительно забилось сердце). — Вы обманули и меня, и профессора Эйсена, и весь наш коллектив. Надеюсь, у вас есть оправдания на этот счет?       У меня внутри все сжалось в противный жгучий узел. — Что значит «выяснилось»? — Председатель попечительского совета лично потребовала проверить ваши бумаги. — (Теперь в голосе Винтерхальтера звучало еще большее негодование). — Как мы поняли, вы не только нигде до сих пор не учились, но даже, простите, школу не закончили? — (Я смотрел в свои ботинки). — А ваше рекомендательное письмо напасал некто С. Т. Келли, школьный учитель литературы. Вы понимаете, в какое дурацкое положение вы нас всех поставили?       Это было невыносимо. Мне казалось, я сгорю от стыда прямо там, на стуле. — А главное — ради чего? Что сподвигло вас на этот, мягко выражаясь, нелепый поступок?       Я так сильно заламывал руки, что местами они становились лиловыми. — Что ж вы молчите? — Простите… — только и смог выдавить я. Мне нечего было сказать в свое оправдание. — Вы… нет, вы… знаете ли, это… уму непостижимо. Я не понимаю! — Вспыхнув, Винтерхальтер тут же начал что-то подсчитывать в уме. — Сколько же вам лет, боюсь спросить? — А я боюсь ответить. — Нет, ну вы… — Заведующий снял очки и протер их краем свитера. Это был один из тех полосатых шерстяных свитеров, где дырки от моли сходили за элементы орнамента. Красный, синий, зеленый, красный, синий, зеленый. — Это, уж простите, какое-то надувательство. Почему же вы не предупредили меня сразу? Вы ведь с самого начала знали, что дольше испытательного срока не продержитесь! Знали или нет? — (Он повысил голос). — Да и то — вы пользовались до сих пор моей неосведомленностью! Вы злоупотребили моим доверием! И если бы не председатель попечительского совета, все это вскрылось бы не у меня в кабинете, а в деканате, и стало бы известно всему колледжу! Поднялся бы такой скандал — ведь это, в некоторой степени, и моя ответственность, что я допустил вас. А вы этим воспользовались… Вы осознаете, сколько неприятностей это создало бы и для кафедры, и лично для меня? — Он протер глаза и надел очки. — Почему же вы все-таки морочили нам голову? — Вы бы меня тогда точно не взяли, — пробормотал я в пол. — Ну уж простите, — он развел руками. — Вы нарушали правила, и делали это сознательно! А я только хотел похвальную записку про вас писать, что вы проявили себя с лучшей стороны, что вы пунктуальный, ответственный и работящий молодой человек, на которого мы можем рассчитывать… Что же я скажу Сайлзу? Ведь он уже почти одобрил вашу кандидатуру! Но здесь уж… извольте. Мы, как вы совершенно справедливо заметили, не можем вас взять. Более того, с нашей стороны было халатностью устроить вас даже на этот испытательный срок. — Он сделал паузу, посмотрел в сторону, потом снова на меня. — А почему вы не захотели доучиться? Закончили бы школу, получили бы аттестат, устроились бы на какую-нибудь временную работу, а там, глядишь, и… — Это вряд ли было бы возможно. — Я сам себя слышал с трудом. — У меня небогатая семья. Она не может позволить себе ни колледж, ни даже переезд в большой город. Все, что мне оставалось — или всю жизнь торчать дома, или… — (я не знал, как продолжить). — Эх вы, молодой человек… — Заведующий укоризненно покачал головой. В его голосе звучал уже не гнев, а разочарование. — И поэтому вы решили нас обмануть! Что уж тут скажешь, не ожидал не ожидал, … Ну да судить вас не мне. Куда же вы теперь намереваетесь пойти?       Я честно пожал плечами. Ситуация сложилась так, что мудрого выхода из нее не существовало. Может, я еще надеялся, что этот добрый волшебник-заведующий возьмет да и придумает какой-то внезапный спасительный план. Вот только теперь у него не было никакого желания мне помогать — и виноват в этом я сам. — Мда–а… вы подвели не только меня, но и себя. — Винтерхальтер вращал в пальцах футляр от очков и ритмично постукивал им по столу. — Что ж… Я передам профессору Эйсену, что вы нас покидаете. Хоть это, как вы и сами понимаете, очень, очень некстати… но я уверен, что ваше отсутствие не отразиться на работе кафедры…       Чуда не произошло. Я просто вышел из кабинета вон, буркнув напоследок какое-то жалкое извинение. Я почти потерял голос. Внутри у меня все выгорело. Плыл под ногами кирпично-красный линолеум, тянулись перила, ступеньки сменяли друг друга под ногами, а над головой как будто летала маленькая злая птичка и чирикала: «Вот так вот! Вот так вот!» [1] (перефр.) Джон Донн, настоятель собора Св.Павла. «Графу Карлайлу и его обществу в Сионе».
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.