ID работы: 11541621

Танатологи

Слэш
NC-17
Завершён
184
Nikto_38 бета
Sonea_7 гамма
AnanasWe_Be гамма
GodScum_0 гамма
Размер:
300 страниц, 24 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
184 Нравится 57 Отзывы 108 В сборник Скачать

Часть 13

Настройки текста
      Что ж, в мире явно существует справедливость. Хоть ее агентами и являются порой такие люди, как Линда Колпеппер (я до сих пор уверен, что это она подначила своих родителей-председателей устроить внезапную проверку моих документов, из-за чего все и вскрылось). Остальные же, кто переживал о морали и возмездии, могут радоваться: я сполна получил за свое вранье. То был один из худших дней в моей жизни.       Я брел вдоль корпуса. Лужайка была тихой и таинственной, как витрина магазина фаянсовой посуды в рождество. Снег — почти бутафорный — падал на платаны, на дорожки, складывался подушками на лавочках, где еще утром кто-то сидел. Но мир, укрытый этой идиллией, разрушался.       Погода, казалось, тоже замерла в предчувствии неведомого. Я прошел мимо черного входа в корпус, всегда закрытого. Там собралась кучка студентов — переходящая из рук в руки бутылка пива, наброшенные на плечи пальто, летящие в сугроб окурки. Один из студентов, с круглым корейским лицом в очках с толстой черной оправой играл на гитаре блюз. «Могильщик, могильщик, не покидай меня, спой мне песню о той, что придет…» Остальные были печальны, как будто отпевали друга. Когда же гитарист начал заунывно просить могильщика засыпать его землей, две девочки поднялись и затоптались в неловком, едва живом танце, и их узкие, тесные ботинки то и дело поскальзывались на снегу. Казалось, обе они, из-за робости, хмеля или беззвучного хохота с трудом держатся на ногах, хватаясь друг за дружку. Гитарист — из-под его мшисто-зеленой формы виднелся оранжевый свитер поверх синей рубашки — проводил меня безразличным взглядом и попросил могильщика передать жене, чтобы она не горевала.       Это воспоминание похоже на внезапный фотоснимок, когда разглядываешь фотоаппарат с открытой крышкой и случайно нажимаешь на кнопку, и на пленке размазанно застывают только земля, ступни и косые росчерки деревьев. В тот день моя память, не зная, что ей делать, вырывала из окружающей действительности случайные клочья. Ступни, деревья, студенты, лавочки. Бесконечный хаотичный поток, лента негативов, заполненная чем попало. Я вышел за ворота и побрел по городу, безотчетно фиксируя все это — ненужное, сиюминутное, случайное: голуби взмывают ввысь и описывают по небу круг, как будто совершают обряд; две молодые девушки идут в обнимку, каждая несет по картонному стаканчику с чем-то горячим, их губы в яркой помаде расползаются в асимметричных улыбках; у старика в мятой кепке из кармана выпадает мелочь, он нагибается, начинает собирать, и пока он сосредоточен на монетах, со всех сторон его обступают дома — восставшие против людей исполинские надгробия, и карнизы тяжелыми бровями наседают на хрупкие стекла витрин; толпа сгущается ближе к катку у Рокфеллер-центра; мать тащит на буксире хныкающего и упирающегося ребенка; перекресток — угол Пятой и чего-то там; мимо статной дамы проносится паренек в ярких вязаных рукавицах, случайно задевает даму локтем, она ойкает, и покоившийся в ее объятиях бумажный пакет выпадает — яйца разбиваются, консервы катятся во все стороны, дама в сердцах хлопает себя по бедрам и грозит уносящемуся пареньку расправой.       И под пеленой этой обыденной, настолько обыденной, что почти чуждой, реальности скрывается что-то из кошмарных снов. Что-то неуловимое. Зло, которое только иногда мелькает в толпе — зло, как незнакомец, замысливший убийство; вы можете лишь почуять его запах, его присутствие, — оно было здесь всего секунду назад. Вы не догоните его, но, даже если бы и догнали, схватили за плечо и развернули к себе — вы бы увидели под капюшоном пустоту. Зло — это пустота. Она пожирает.       Но о пустоте не ведали ни в колледже, на катке, ни на всей Пятой авеню. Это было похоже на тайну, которую знал только я. На Пятой авеню люди безмятежно подбирали монеты, гонялись за консервами, кричали на детей, — все были поглощены своими маленькими заботами. А между тем мир дрожал и проваливался, тектонические плиты ломались друг об друга, и под ними алчно булькала преисподняя.       Все не так плохо, говорил я себе в своем воспаленном сумасшествии. Кошмар уляжется, надо переждать. А пока буду пережидать — что-нибудь придумаю. Я вырос на книжках, где в конце главному герою везет. Вмешивается какая-то сила. Старый друг, ставший предателем, все-таки возвращается на светлую сторону, мудрый волшебник ударом посоха повергает врагов в бегство — в общем, происходит что-то такое, без чего главный герой точно не дожил бы до счастливого финала. Так случалось постоянно. В книжках, по крайней мере.       Однако обстоятельства складывались не в мою пользу. За месяц в Нью-Йорке я израсходовал практически все свои сбережения. Платить за жилье стало нечем. Хозяйка, узнав об этом, подняла шум и потребовала, чтобы я освободил комнату. Я поднялся на чердак. Деревянные балки и скаты крыши казались чужими, точно комната уже передала себя в распоряжение следующему арендатору. И две книги, сиротливо ютившиеся на полке, как собаки, брошенные на привязи у магазина, лижущие руки всем подряд, с робкой надеждой глядели в будущее, ведь там, может быть, их ждет более ответственный владелец, способный оценить их по достоинству. Справочник по анатомии Грея и англо-латинский словарь. Мне почему-то стало их жаль, как будто эти книги были моими единственными союзниками, а я их подвел.       Я вздохнул, снял с подоконника постиранные вещи (носки, засыхая, напоминали части скелета, найденного археологами на раскопках). Выгреб из тумбочки немногочисленные пожитки, завернул в них коробку из-под обуви. Защелкнул крышку чемодана. Взял пишущую машинку под мышку. На лестнице было темно, но боль от света, пронзившего меня в кабинете заведующего, до сих пор щипала глаза. Я тер их сгибом руки и спускался в подъезд, волоча чемодан по ступенькам.       Наверное, я сам не до конца поверил, что все пропало. Мне казалось, что это какое-то временное отступление, временное залегание на дно. Сейчас я выдохну, приведу себя в порядок и вернусь. Точнее, смогу вернуться. И будни продолжатся — такие же, как раньше. Меня не могут просто так взять и вышвырнуть, потому что… ну, просто не могут. Потому что так не бывает.       О доме вообще вспоминать не хотелось: растерянная мама на пороге, столпившиеся на крыльце братья и Эвелин, дядя Мерфи, рассеянно чешущий затылок, дядя Огюст, ради такого случая оторвавшийся от газеты, и дядя Сэдрик тоже, и самодовольно и злорадно улыбающийся сосед Барни, жирный парень с торчащей изо рта соломинкой, налегший безволосыми локтями на покосившийся заборчик… И все они таращатся на очередного неудачника, который уехал в Нью-Йорк, а вернулся еще более изможденным, нищим и несчастным, чем уезжал.       А профессор? Что подумает профессор? Он вообще заметит мое отсутствие? Последним, что он мне сказал, было «до понедельника». То же, что он говорит лунноликой мисс Флинн, мадам Ибер, заведующему — хотя с заведующим у них куда более теплые отношения. «До понедельника» не звучит как фраза, брошенная изгнаннику, так ведь?       Спустившись в подъезд, я заметил брошенную в углу игрушечную утку на колесиках, желтую, с ярко-красным клювом, только одно колесико было сломано, и утка кренилась на бок. Лежа в этой неудобной позе, она подмигивала мне озорным нарисованным глазом. Она должна была везти еще тележку с музыкой, но тележку, судя по всему, отодрали, и в боках утки зияли дырки от винтиков.       Из прямоугольных сот почтовых ящиков торчал целый букет конвертов — кто-то давно не доставал корреспонденцию. Я присмотрелся — может, это мой ящик, и это мне пришло столько писем. Но владельцем ящика оказались жители квартиры номер три на втором этаже. А у моего чердака даже номера не было.       Я вспомнил газету, в которой писали про фальшивомонетчиков. Вспомнил Оззи. Господи боже мой, что я ему скажу, если вернусь домой? Что все было зря? Что он рисковал зря? Он плюнет мне в лицо. И справедливо. Бегство из трусости — это смертный грех и позор. Тем более, если ради тебя рисковали другие.       Но ведь это не бегство, упрямо твердил я. Это временное отступление.       Я покинул дом и вышел на улицу — она приняла меня, свежеиспеченного бездомного, с пустыми карманами и больной головой. Снег прилип к земле и стал пористым из-за капели (что было странно в такую стужу — вероятно, во всем была виновата вытяжка китайского ресторанчика на первом этаже, потому что она выходила как раз под козырек, и нагретый парами от сковородок с лапшой и свининой воздух скапливался там, подтапливая залежи снега и сосульки). Мои пальцы мгновенно закоченели, но я старался не обращать внимания, не давая машинке выскользнуть. Главное чтобы чернила не замерзли. Моя сестра Эдит как-то говорила, что их нельзя оставлять на солнцепеке, потому что засохнут, и на холоде, потому что замерзнут. Могут ли они потом отмерзнуть, она не уточнила.       Покидая дом, я еле-еле разминулся с грузчиками, пытавшихся протолкнуть в дверь огромный рояль. Они переворачивали его то так, то эдак, но рояль протестовал, упираясь ножками в проем. Грузчики кряхтели, ругались, скрежетали зубами и морщили потные лбы под засаленными кепками. Кто-то даже наступил на поломанную утку, споткнулся, чертыхнулся, отшвырнул ее вглубь дома. Но даже когда я перешел на другую сторону улицы и оглянулся, им все еще не удалось одолеть рояль.       Плана не было. Пройдя по инерции несколько кварталов, я остановился в сквере, поставил «Ундервуд» на парапет и задумался, куда податься.       Можно было бы снова заявиться к Джо. Мне ведь уже доводилось там бывать, — значит, нет ничего страшного в том, чтобы пожить в «Отеле» еще немного. Решив так, я пересчитал мелочь и купил билет на электричку (если тащиться с одним только «Ундервудом» на окраину города я еще мог, то с «Ундервудом» и чемоданом задача стала неподъемной). Можно было, наверное, попробовать проскочить и зайцем. Но то ли поучительная история о кузене Ричарде, которому отрезало ноги, то ли неутихающий стыд из-за вскрывшегося обмана заставили мою совесть болезненно сжиматься при мысли, что придется нарушать резонное правило.       Спустя минут тридцать я сидел в полупустом вагоне, проползавшем по металлической оправе колеи, прижимал к себе вещи и смотрел в окно. Будущее было туманным, как воздух над рекой. Поначалу поезд катился размеренно, но по мере того, как он набирал скорость, черные черточки электростолбов слипались в смазанный штрих-код, а бесконечные фабрики и склады все чаще перемежались безлюдными обочинами и лесом. Я пытался сосредоточиться на проводах — провисая от столба к столбу, они все тянулись, тянулись и тянулись, подобно линейкам в нотной тетради. Мой старший брат Чарльз учился играть на пианино. У нас не было пианино — он ходил к учительнице на дом. Потом получил аттестат, устроился на работу и забросил уроки. Мама говорила, что на музыке состояния не сколотишь. (А может, она просто не хотела видеть своего сына спивающимся тапером, работающим за гроши в салуне на Диком Западе, где при первой же перестрелке пуля отрекошетит ему в голову. Почему-то маме виделся именно такой образ пианиста, когда она вслух размышляла о судьбе Чарли).       Я прислонился лбом к окну. За железнодорожной насыпью, за полоской промышленных зданий и слабо дымящих труб текла серая вода. Чем дальше поезд отъезжал от центра Нью-Йорка, тем вода становилась шире — она как будто дичала, впитывала в себя облака, имевшие неосторожность слишком низко спуститься. Над водой изредка проносились птицы — черные или белые. (Рано или поздно вода впитает и их). Чайки и вороны. Они кричали, но все звуки заглушал шум поезда, оставляя за окном только немо раскрывающиеся и закрывающиеся клювы.       Вдруг меня посетила безумная идея: нужно как-то сообщить профессору, что я не виновен. Что я честно служил ему, и если я не оправдал его ожиданий, то пусть скажет мне об этом прямо. «Ты не оправдал моих ожиданий» — и дело с концом. Тогда у меня будет хотя бы правда. Такая, какую нужно принять, как горсть таблеток — ладони ковшиком, никаких компромиссов. А то, что мне сказал заведующий, было не правдой. Он говорил о формальностях. «Нет документов», «школу не закончил»… Но кого, кого интересует формальность? Они же философы! Они же сами ощущают эту тягостную бесполезность бюрократии! Что им стоило…       Вагон резко тряхнуло. Я больно ударился лбом. На том месте, где я прислонялся к стеклу, остался жирный след, похожий на спину ежа.       Я отодвинулся от окна, покрепче обнял «Ундервуд» и шмыгнул носом.       На соседнем сидении леди читала книгу. Меня не особо интересовало, что это была за книга, но, скосившись ненароком на страницы, я понял, что это «Великий Гэтсби». Сцена в гостинице, где Том и Гэтсби пытались поделить Дэйзи, а она металась от одного к другому, как флюгер. Кстати, из-за этой сцены я разочаровался во всех персонажах романа. Они оказались напыщенными кретинами (вопреки тому, что говорил об этом романе дядя Огюст — «моральный выбор, моральный выбор…») И в целом я неплохо помнил книгу, так что почти сразу узнал ее, не подглядывая на обложку.       Тем временем сухой старичок в рыбацкой шляпе и толстых очках, сидевший по другую сторону от читающей леди, вдруг наклонился к ней и сказал: — Скверное чтиво, а?       Леди в недоумении повернулась к нему, а затем сильнее разогнула переплет и притворилась, будто ничего не слышала. — Видал я книженции и получше, — не унимался старичок. — Скукотища та еще.       Тогда леди не выдержала и раздраженно поинтересовалась: — С чего это вы так решили? — А то нет! — старичок был явно доволен тем, что ему наконец уделили внимание. — В этих книжонках одно разочарование, право слово. Почитывал я этого Гэтсби. Хотите знать, что я о нем думаю? А вот что: меня, если хотите знать, обманули! Я ждал историю о необыкновенном, о выдающемся человеке, о мечтателе. А мне толкнули какие-то любовные сопли! Да еще так паршиво закончившиеся. Куда это годится, скажите на милость?       На лице читавшей леди застыло негодование с легким налетом брезгливости. Старичок, довольный эффектом, продолжал: — Нет, что ни говорите, но автору этой книжонки должно быть стыдно, вот что я думаю. Любовные сопли о богачах! Возмутительная писанина, верните мои деньги!       Внезапно, почувствовав, что терять нечего, я выпалил: — Вам легко судить, вы-то сами отродясь не написали ничего длиннее собственной фамилии!       Старичок уставился на меня с немым изумлением. Сейчас я, конечно, не позволил бы себе ничего подобного. Но, по крайней мере, старичок замолчал, а леди, проигнорировав этот выпад, вновь погрузилась в чтение.       Я развернулся к окну, чтобы не пропустить свою остановку. Честно говоря, у меня не было четкого представления о том, какая остановка — моя. Я видел эту колею по дороге к «Отелю», когда шел вдоль нее во время своих путешествий к Джо и обратно, и было похоже, что если я сойду где-нибудь здесь, в знакомых местах, от остановки останется максимум пятнадцать минут пешего ходу — и я буду у цели.       Выйдя на станции, я будто приехал в другую страну. Опустошенный, заброшенный край с каркающими воронами и ревущими поездами. Одинокие автомобили проносились по слякоти, замызгивая обложившие дорогу сугробы. Собаки лаяли друг другу из-за ворот. Воздух, в котором пудрой висели капельки измороси, обжигал гортань.       Я спустился с железнодорожной насыпи. Снег, неравномерно покрывавший склон, то тут то там оголял ржавый грунт. Автобус, выгружавший людей, смирно пыхтел у обочины. Дорога была узкой и почти пустой. На другой ее стороне к дереву прислонилась груда разобранных до скелета автомобилей. Прикинув, где нахожусь, я решил, что мне нужно как раз на противоположную сторону. Буквально минут пятнадцать, по дороге вдоль белой пустоши, и там, на краю земли, покажутся развалины «Отеля». Я был уверен, что почти добрался.       Но то, что происходило дальше, невозможно было предсказать. Обогнув автобус, я двинулся через дорогу. Слева мелькнуло большое голубое пятно. Все, что я успел заметить, прежде чем взлететь на воздух — это похожий на нос дельфина капот автомобиля, глянцевитого голубого «Форда». Потом — быстрый калейдоскоп облачного неба, падающий вверх автобус и амбары, размывающиеся в сплошное бурое месиво. Еще я услышал звук. Не визг тормозов и не скрип шин. Это был звук пишущей машинки, разбивающейся об асфальт. Тяжелый, звонкий, многомерный лязг, болезненный железный взрыв. Как только в меня врезался «Форд», я изо всех сил вцепился в чемодан, но «Ундервуд» вышибло у меня из рук и он отлетел ярдов на десять, а затем оглушительно грохнулся на дорогу. К тому времени я сам был уже в воздухе; пытался махать чемоданом, как крылом; спиной переваливался через капот по дуге, подобно искусному баскетболисту, изворачивающимся в полете с мячом. Мой полет занял не больше секунды. Теперь, когда я разворачиваю перед собой эту картину, я вижу, как «Ундервуд» врезается в асфальт, переворачивается несколько раз, сверкая оцарапанными краями — металлические шрамы; клавиши сминаются, как ряды гвоздей с широкими шляпками, а все мелкие торчащие наружу детали отламываются и разлетаются в разные стороны; ударов было несколько; то одним боком, то другим, и на каждом ударе отламывались все новые и новые части; и все это — с душераздирающим громыханием.       Чемодан я так и не выпустил.       ***       Последующие события я могу описать в основном с чужих слов. Мне говорили, что я сильно ударился головой и что у меня сотрясение. Что я сломал плечо, ребро и ключицу. Все это врач с густыми вильгельмовскими усами перечислял, как список школьных предметов, которые я завалил. Его речь звучала сквозь толстый слой бинтов. Я почти не слушал. Разбившаяся пишущая машинка. Разбившийся «Ундервуд». Какая разница, что там с этой ключицей?       Смутно помню, что до этого меня везли в автомобиле. Том самом, голубом «Форде». О мой нос поочередно терлись то жесткий борт пальто, крепко пахнущий мужским парфюмом, то рукав платья со сборкой — подхватывающие руки, обеспокоенное бормотание. Я лежал на чем-то бугристом и мучительно неудобном, и всякий раз, как автомобиль спотыкался о кочку или когда одно из колес ныряло в яму, меня подбрасывало, и все переломанные кости, точно битое стекло, врезались в меня изнутри, так что от боли перехватывало дыхание. Но первое, что я четко увидел после череды провалов в забытье — это белый потолок и раму больничной койки. Мои грудь и спина были стиснуты гипсом, правая рука — намертво примотана к ним. Рядом на стуле сидела стройная женщина и листала на коленях «Лайф». Красивая — узкое лицо, острые выразительные черты — резкий профиль, тонкий орлиный нос, сатанински изогнутые брови, копна медных кудрей. Огромные черные глаза. Заметив, что я пришел в себя, она бросила журнал, прильнула ко мне, как будто я должен был шепнуть ей на ухо завещание, и взволнованно затараторила: — Господи, ты очнулся? Ну наконец-то, как ты себя чувствуешь, дорогой? Мы так волновались! Тебе лучше?       Ее узкие тонкие плечи отчетливо проступали под легким платьем. Она вцепилась в меня через одеяло — длинные узловатые пальцы в мелких розовых царапинах. Как будто она только что вылезла из шиповника. — Где я? — В госпитале. — Она заправила за ухо выбившуюся прядь. — Все хорошо, дорогой. Мы отвезли тебя в ближайший госпиталь, доктор говорит, за шесть недель заживет, а сестры…       Я не знал, что полагается делать в таких случаях. От этой леди пахло духами, которыми я дышал совсем недавно. Духи, похожие на восточную молитву — сандал, мускус, амбра… Голубой «Форд».       А потом я вспомнил, как взлетел в воздух. — Это вы меня задавили? — (Мой вопрос прозвучал как обвинение, но я просто хотел выяснить, что произошло). — Нет, что ты! — Она снова затараторила. — Точнее… это Дерек, но понимаешь, он так напился, ему не следовало садиться за руль, правда, было бы лучше, чтобы я вела, но… мы ругались, он кричал, а ты появился так неожиданно, что…       Я закрыл глаза. — Но мне так жаль, дорогой! — Она прикоснулась к моей зафиксированной руке и поспешно добавила: — Не переживай, доктор говорит, могло быть гораздо хуже. — И… как долго я здесь? — Мысль о долгом пребывании без сознания почему-то очень пугала. Как будто пока я валялся в отключке, мое оставшееся без присмотра тело успело выдать всем вокруг какой-нибудь позорный секрет. — Всего пол дня, chéri, всего пол дня. Сейчас только девять.       Ее звали Элла. «Но ты можешь называть меня тетей Эллой, дорогой». Ее ухажер вел «Форд» и наехал на меня, потому что был занят ссорой. А эта леди меня спасла. Вообще, она и правда была красивой, похожей не то на колдунью, не то на яркую растрепанную птицу. Работала актрисой в бродячем театре. Танцевала цыганские танцы. Была пацифисткой, любила Индию и ходила в чудной одежде — метущие пыль юбки-клеш, блузы с мудреными кружевными рукавами, цепляющиеся за дверные ручки. Все в безумных узорах, тысячи цветов — мед, куркума, слива, фуксия, инжир, барбарис. (Платье, в котором она была в госпитале, я почему-то запомнил лучше всего — горчичного цвета, с оборками, в мелких графитовых ромбиках, от которых пестрило в глазах). Огромные золотые серьги-полумесяцы, покачивавшиеся туда-сюда. В волосы хаотично вплетены ленточки ради мира во всем мире. Вокруг шеи гроздья бус — нанизанные на ниточку глаза динозавра. Косынки-банданы, бело-черно-золотые, шаманские. Перстни, размером с яйца дрозда. Плоские тканевые туфли, собственноручно покрашенные в апельсиновый цвет…       Не смотря на заверения о том, что ничего страшного не стряслось, после аварии тетя Элла относилась ко мне как к смертельно больному ребенку. Это и раздражало, и смущало, и подкупало. А после наплыва покаянных речей я и вовсе чувствовал себя очень ей обязанным — в конце концов, это она меня спасла, это она меня сюда привезла. Она приходила ко мне по сто раз на дню. И поначалу это было очень странно — обо мне никто никогда так не заботился. Я вырос в многодетной семье, и нам не уделялось так много внимания. Вот, например, мама. В ее понимании забота — это когда все одеты, обуты, накормлены и при деле. Для нее было важно, чтобы мы выбились в люди, занялись каким-нибудь надежным нехитрым ремеслом, переехали в городок чуть получше Олд-Роуда и зарабатывали чуть побольше покойного деда, разорившегося фермера. А надрывная забота тети Эллы выглядела подозрительно. Ее яркое платье то и дело мелькало среди невзрачных балахонов и белых передников сестер-монахинь. С каменными лицами эти невесты Христовы ставили рядом со мной на тумбочку подносы с едой и чаем, бинтовали голову и поправляли подушки. Тетя Элла прилетала и улетала, принося то шоколадные конфеты, то леденцы (я ни разу до них не добрался — все эти сладости, как и сама тетя Элла, почему-то исчезали так же внезапно, как появлялись). Она развлекала меня болтовней — о театре, о высоком искусстве, о связанных с этим курьезах — какому-то актеру должны были начистить рожу на сцене, понарошку, конечно, но перед премьерой они повздорили с другим актером, тем, который должен был бить, и тот на премьере отколошматил первого актера по-настоящему, синяки остались. А потом пришел режиссер, на всех наорал, и ему тоже перепало… А я лежал, смотрел в потолок, и в голове у меня проносился грохот «Ундервуда», разбивающегося об асфальт.       Врач сказал, что месяц-полтора мне придется ходить в гипсе. «Вам действительно повезло, молодой человек. Ваша тетушка — (мое лицо вытянулось) — своевременно обратилась за помощью. На будущее я бы советовал вам отправляться на каток со всем соответствующим снаряжением. — (Мое лицо вытянулось еще сильнее). — И вообще, — суммировал врач, скептически просканировав меня из-под очков, — на вашем месте я бы отдал предпочтение теннису». Тетя Элла была так поглощена его монологом, что не замечала моих обращенных к ней вопросительных взглядов. Позже она сказала: «Не злись, дорогой. Мне пришлось изменить некоторые детали, чтобы не объясняться. Доктор думает, что ты мой племянник, и что мы неудачно сходили на каток».       Спустя дней пять меня выписали. Тетя Элла засыпала меня расспросами: «Где ты живешь, дорогой? Я отвезу тебя, куда скажешь. Нет, погоди. Как это — нет дома? А родители твои где? Мама, папа — есть? Как же так? Ты что, совсем один? Бедненький… Ладно, мы что-нибудь придумаем. Дерек больше не будет садится за руль. Я не позволю. И чтобы ни капли!.. Несчастное дитя. Ну, ничего. Опомниться не успеешь, как будешь целее прежнего, обещаю».       От таких речей у меня сводило зубы. Одно только «несчастное дитя» чего стоило. Но, хоть мне и не нравились все эти сюсюкания, — если начистоту, тетя Элла казалась просто подарком судьбы. Не представляю, как бы я выкручивался сам. Без дома, без денег, со всем этим гипсом, бинтами, с обездвиженной правой рукой я мог разве что сбежать из госпиталя в заснеженные пригороды Нью-Йорка, кое-как ковыляя в тапках и застиранных льняных штанах (рубаху мне не выдали, так как я не смог бы нормально ее надеть).       В день выписки тетя Элла забрала меня к себе. Узнав, что я остался без крыши над головой, она с удвоенным усердием взялась меня выхаживать. Я отпирался. Не хотелось доставлять ей неудобства. (А человек с гипсом в пол туловища — это неудобства, и еще какие). Вообще, я терпеть не могу такую беспомощность, но ничего другого мне не оставалось.       Мы ехали на голубом «Форде». За окном мелькали равнины, река и железная дорога. Тетя Элла вела сама — «Дерек сегодня не сможет, он вообще часто занят, продюсирует один музыкальный ансамбль, я обязательно дам тебе послушать их пластинку…» Она вела себя так весело и непринужденно, как если бы я действительно был ее племянником, которого родители сплавили на каникулы погостить. Но, не смотря ни на что, настроение у меня было скверное. «Ундервуд» разбился. Его даже не собирали — «в этом не было никакого смысла, дорогой, от него остались искореженные железки. Я куплю тебе новую пишущую машинку, как только немного разбогатею, идет?» Трудно было смириться с тем, что ближайшие шесть недель мне придется провести в гипсе. (Шесть недель! Шесть недель без правой руки! Это больше, чем я провел в колледже!) Никакого письма, чистка зубов превращается в испытание, даже сэндвич не нарезать. Я уже не говорю о мытье. (Тетя Элла и тут попыталась помочь — «помни, дорогой, гипс мочить нельзя, доктор строго-настрого запретил, так что если вдруг тебе понадобится… ладно-ладно, как хочешь. Ты уже большой мальчик. Но если вдруг…»)       Я сердился на всех и за все. На себя — за то, что был невнимательным, что не продумал ничего, не считаясь ни с рисками, ни с опасностями, ни с последствиями. Я даже не посмотрел по сторонам, когда переходил дорогу — синий «Форд» сбил меня, как само провидение, не щадящее близоруких дураков. Сердился на тетю Эллу — за то, что она так носится со мной, как будто мы в спектакле, где я — персонаж, который в конце должен погибнуть. И ведь вежливо отделаться не получалось — она была такой искренней в своем намерении загладить чужую вину, что мне — при всей неловкости сложившейся ситуации — было бы еще более неловко отвергнуть ее помощь. Я сердился на Дерека, кем бы они ни был, за то, что он меня сбил, на Винтерхальтера, за то, что был справедлив ко мне, на Джо, на хозяйку квартиры, на того студента-корейца с его блюзом…       Само собой, план по реабилитации себя в глазах профессора пришлось отложить. Я и с двумя руками оказался не слишком ему полезен, что уж и говорить о временной однорукости. Но я все равно был уверен, что когда-нибудь вернусь и все исправлю — не важно, как. Перед мысленным взором проступал наполовину реальный, наполовину выдуманный образ: неподвижный и неусыпный, как полярная звезда, профессор. В последний раз я видел его гаснущим, погружающимся в себя — или даже не в самого себя, а во что-то еще более темное и неизведанное, — камнем, идущим на дно. Что я могу сделать? Что я должен сделать? Если бы у меня еще была машинка, я бы мог что-то напечатать. Письмо, например. Но как? Почта профессора заколдована — в его ящик не приходят письма. Что тогда? Отправить с горными орлами? Не знаю, почему, но стоило мне вообразить, что я пишу письмо профессору лично, как меня сковывал ужас. «Не грусти, chéri, все ведь обошлось, — приговаривала тетя Элла за баранкой. — Аварии бывают ужасно трагическими, а тебе так повезло. Мне неудобно за Дерека, право слово, он такой болван. Ну, ничего. Поживешь у меня, пока не поправишься. А потом, если захочешь, Дерек поможет пристроить тебя куда-нибудь в театр. Или в кино. У него там куча знакомых. Ну, дорогой, выше нос!» Так мы и ехали: тетя Элла крутила руль, временами чересчур резко, и поглядывала на дорогу, а я хмурился, выставив навстречу будущему примотанную к груди правую руку, как щит.       Квартиру, расположенную в доме цвета слоновой кости в Вашингтон-Хайтс, было видно издали: окно на верхнем этаже вымазано полупрозрачной изумрудной краской, как будто стекло для него переплавили из бутылок. «Ручная работа, — небрежно бросила тетя Элла. — Витраж». Рядом с другими окнами, не задетыми творчеством, эта квартира выдавала себя, как жилье сумасшедшего.       Вообще, то, где человек живет, отражает его характер. Что касается тети Эллы, то это прямо в яблочко: ее гнездо как нельзя лучше ей подходило. Там был полный бардак. Куда ни глянь, везде стояли переполненные пепельницы в виде черепах, пустые бутылки из-под вина (из горлышек некоторых торчали оплавленные свечи). Обои с крупным цветочным рисунком хранили черные пятна копоти (не то ожоги от упомянутых свеч, не то просто кто-то неудачно курил). В воздухе висел густой, тяжелый, сладковатый запах благовоний и масел. На полу — индийские коврики со слонами, вазы с сюжетами каких-то непонятных легенд. Мебель — с шармом барахольно-викторианской моды: малахит, янтарь, побитый молью бархат, все антикварное. Статуэтка — вытянутая африканка и кувшином на плече. Кленовый шифоньер без ножки (у меня дома был такой же, без двух ножек, мы подпирали его стопкой газет и рекламных буклетов, которые как-то сами собой заводились в нашем почтовом ящике). В углу зарастает паутиной банджо. Несколько полок с книгами, тоже оплетенными паутиной — собрание сочинений Бэкона и пара захватанных журналов про театр. — Чувствуй себя как дома, дорогой, — пропела тетя Элла, шлепая босыми ногами по полу и грациозно огибая рассыпанный в проходе плов. Рядом валялись черепки глиняной посуды.       Я вступил в квартиру осторожно, как на минное поле. В дверных проемах висели шторки из ниточек с бисером и перьями. Пахло какой-то испортившейся едой. Мне повезло не вступить в плов.       На кухне висел огромный плакат с изображением Кришны. (Или это был не Кришна? Не знаю, такой многорукий слон с венками). Раковина была завалена грязной посудой. Рядом — такая же гора посуды, выстроенная горкой на медном подносе. На плите — кастрюля с засохшим пловом.       Я набрал себе воды — мы долго ехали, жутко хотелось пить. Из глубин квартиры донесся тонкий звон колокольчиков. Тетя Элла, вихрем пронесясь по комнатам, уже куда-то собиралась. Выйдя со стаканом в коридор, я молча следил за ее быстрыми движениями, пока она, сверяясь с зеркалом, окружала талию широким поясом и драпировала на плечах платок. — У Дерека сегодня вечеринка, день рождения приятеля, но я ненадолго. Найди себе что-нибудь поесть на кухне. Там еще должно оставаться молоко, но оно, наверное, скисло. Твои вещи во-он там, в дальней комнате. Не скучай!       И она ушла.       Не успел я оплакать потерю «Ундервуда», как оказалось, что мой чемодан тоже сломан. Во время аварии он оторвался от ручки и, врезавшись в крыло «Форда», развалился надвое. («Извини, chéri, чего-то может не хватать, мы торопились…») Я представил, как этот Дерек впопыхах собирает мои вещи, пытается запихнуть обратно… (Монография. Там была профессорская монография! Я остановился на третьей главе!)       Мысли панически забились и запульсировали в мозгу.       А еще.       Там была.       Коробка.       Мне стало дурно. Я бросился проверять чемодан. Он лежал на полу, искалеченный и беззащитный. Ему и правда досталось: две половинки, кое-как перемотанные жгутом, удерживали ворох носков и рубашек. Левой рукой, шепотом ругаясь, я размотал жгут, вывернул все это на пол. Несколько мгновений пронеслись, как самый страшный кошмар — в висках стучало, ладони потели и плохо слушались. Наконец среди мятой одежды я откопал коробку и с облегчением опустился рядом.       Вообще, с объективной точки зрения, в ней не было ничего такого. Просто коробка с вырезками и заметками на выдранных из тетради листках в клетку. Но для меня она была едва ли не главной уликой. Знаете, такой, за которой сыщик охотится две трети фильма. А в финале с ее помощью сажает убийцу. Я боялся, до дрожи боялся, что коробку постигнет участь «Ундервуда». И уже ясно видел перед собой эту картину: авария, чемодан ударяется о дорогу, подпрыгивает и расхлопывается; вещи ворохом вываливаются под колеса «Форда», коробка выпадает, раскрывается, и все ее содержимое, все, что я так долго прятал, так тщательно скрывал, вылетает наружу компрометирующим листопадом. Честное слово, лучше было не просыпаться вовсе, чем проснуться в мире, где моя тайна раскрыта и вокруг меня уже густеет смрадная лужа позора.       Разумеется, я помнил каждую вырезку. Лихорадочная леворукая ревизия показала, что все на месте — я сгреб содержимое обратно и замотал коробку жгутом, который раньше стягивал чемодан. Успокоившись, я снова сел на пол, рядом с надежно запакованными секретами, и прислонился гипсовым панцырем к кушетке. Сердце билось, как ненормальное. Какое-то время я просто сидел, прислушиваясь к его стуку.       Досадное открытие заключалось в том, что монография не уцелела. Подшивка разорвалась на отдельные страницы, и Дерек, будь он трижды неладен, собрал только некоторые из них. Я посчитал — не хватало сорок второй, сорок пятой пятой, шестьдесят восьмой, семидесятой, семьдесят второй… на семьдесят девятой странице мой взгляд случайно зацепился за цитату Блаженного Августина. Я помню эту цитату, потому что с ней, по новым стандартам, пришлось бы провозиться едва ли не больше всего. Звучит она так: «Если же кто не поддается им [ложным образам] и все, что пространно и подробно излагается в стольких науках, может привести к некоторому простому единству, истинному и точному, тот, наиболее достойный имени человека ученого, ненапрасно ищет божественное не только для веры, но и для созерцания, для уразумения и для познания. А тот, кто еще раб похотей и страстно ищет вещей гибнущих или, хотя и убегает от их и живет чисто, однако не знает, что такое ничто, что такое бесформенная материя, — итак, кто, не зная всего этого, вздумал бы задаваться вопросами и рассуждать, не говорю о Высочайшем Боге, который лучше познается неведением, а о самой своей душе, он погрешит так много, как только может погрешить».[1] Я перечитывал пять раз, пока не понял весь смысл. Кажется, эту цитату профессор приводил, описывая «познание ничто». Читая, я мысленно кивал. Ведь все книги, фильмы, все, что обычно связано со смертью — неудовлетворительно, потому что оно в шелухе. Потому что в таких случаях на передний план выходит не сама суть смерти, а ее контекст. Например, похороны — печальные родственники, безупречный газон кладбища, дележка наследства; загадочное убийство — погоня за злодеем, расследование, судмедэкспертиза; романы о болезнях — это вообще всего лишь романы о страданиях, или, как часто повторяла мисс Келли, романы о «внутренней борьбе». Иначе говоря, здесь мы всегда видим смерть в шелухе, вернее, — одну только шелуху. Смерть сама по себе, понимаете, сама по себе здесь теряется, отходит на задний план, тонет в скучных контекстах жизни. Шелуха без смысла. Какой абсурд.       Я сидел на полу, обхватив здоровой рукой колени и глядя в стену напротив. Вечерело. Квартира погрузилась в летаргический сон до прихода хозяйки. В комнату по ту сторону коридора падал зеленый свет — разрисованное окно, безумный «витраж» тети Эллы. Поднявшись, я принялся растерянно бродить из комнаты в комнату, между тяжелыми очертаниями мебели, ощущая себя привидением. Стоило остановиться, как мучительные вопросы, от которых я, казалось, сумел сбежать, тут же меня догоняли и обрушивались, как туча зудящих москитов. Отбиваясь от них, я опять принимался шагать.       Молока, о котором упоминала тетя Элла, на кухне не нашлось. Даже скисшего. Я довольствовался засохшим пловом. Ковырял его левой рукой — он так задубел, что я рисковал погнуть вилку, вонзая ее в золотистый монолит риса с морковью и пытаясь вырезать кусок. В холле тикали часы. Их было слышно везде, как будто они тикали у меня в голове. Куда бы я ни заполз, везде было это «тик-так, тик-так».       На каждом шагу я скрипел половицами. В соседней комнате увидел коробку с пластинками, а в ней — джазовый альбом Чарли Паркера, о котором Джо мне все уши прожужжал. Я попытался включить проигрыватель, но то ли с пластинкой было что-то не то, то ли с проигрывателем, но он издавал только ритмичное «сс-пт, сс-пт…» А снимешь — снова «тик-так». Шелуха без смысла, все вхолостую.       Я вернулся в маленькую спальню, где оставил чемодан. Словно верный, покусанный в драке пес, он охранял мои пожитки от наплыва окружающей чужеродности. Под окном стояла плетеная мебель — пара стульев и столик с грязными чашками. Вся эта композиция в полумраке напоминала скелеты допотопных животных.       Я опустился в ротанговый стул. Его суставы затрещали, пригрозив вот-вот развалиться на отдельные стебли. Из холла доносилось неумолимое тиканье. За окном деревья вязли в тумане и уходили корнями в сырую бездну. Было слышно, как медленно волочатся машины, раздвигая колесами снег. Тиканье часов оседало в полутьме.       Я перебирал пальцами плетеные подлокотники стула. С улицы в комнату заползали синие сумерки, а над крышами домов разрастался туман, и огни фонарей и автомобильных фар терялись в нем — они становились желтыми облачками, слепо плывущими в сизом безвременье. Противоположной стороны улицы не было видно совсем — так исчезает другой берег реки — и казалось, будто дом стоит на обрыве над самой пропастью.       Пару раз я проваливался в быструю дрему. Забытье, длящееся всего миг или два. И в полусне я видел, как из тумана выходит белая лошадь. Она была прямо в квартире. Ходила, дышала, раздувая ноздри. И когда она раздувала ноздри, с комодов, ваз и безделушек слетала пыль.       Я очнулся быстро, будто кто-то потряс меня за плечо. Поначалу даже подумал, что это вернулась тетя Элла. Но в квартире было тихо и совсем черно, словно дом опустился на дно океана, пока я спал.       Шелуха без смысла. Шелуха без смысла. Шелуха без смы… все это шелуха без смысла, и настоящий смысл невозможно разглядеть под шелухой. Со смертью то же самое. Многие пытаются сравнивать ее с чем-то — с черным сном, или с потерей сознания, но, как человек, терявший сознание, могу вас уверить, что здесь аналогии не работают: это совсем не то же самое, что смерть. Смерть — это ведь какое-то переживание, какой-то опыт. А, потеряв сознание, вы не переживаете ничего. Поэтому я до сих пор считаю, что единственный верный способ — это растрескавшийся череп и свет, меркнущий перед глазами.       Я снова и снова реконструировал в воображении это переживание. (Или даже его имитацию — потому что самого переживания у меня не было). Ложился на продавленную желтую кушетку, смотрел в потолок, по которому изредка проплывали отблески автомобильных фар, и пытался представить, какова смерть без шелухи. Все, что я знал о ней «снаружи», выбрасывалось за борт. Горе, несправедливость, похороны, подстреленные ковбои, хнычущие дети, оставшиеся сиротами в слезливом фильме (без этого не обходится ни одна семейная трагедия — маленькая девочка волочит по земле куклу, грустно глядя в даль, где на плоском полотне дороги к горизонту устремляется автомобиль с антагонистом). Я избавлялся от всего этого, начинал с чистого листа, без страхов, без сожалений, без ничего. Я всегда начинал с ничего.       Если долго лежать, не двигаясь и не подпуская к себе посторонних мыслей, то рано или поздно они, эти посторонние мысли, перестают вас беспокоить. Когда воображаешь смерть, главное — не стать девочкой, печально глядящей вслед автомобилю. Я закрывал глаза и погружался во мрак. Заставлял себя верить, что перестаю чувствовать ноги, спину, руки — от кончиков пальцев до сломанной ключицы; я представлял, как мышцы и кожа перестают быть моими, становятся чем-то тяжелым и ненужным, балластом, брошенным на кушетку. Я ощущал, как небытие подкрадывается, осторожно, пригнувшись, как оно вспрыгивает на кровать и поедает меня, отгрызает постепенно сначала кисти рук и стопы, потом локти и голени, потом предплечья и бедра. Я неподвижно лежал, наблюдая, как теряю их, дюйм за дюймом. Когда же небытие добралось до головы и раскусило череп, точно грецкий орех, перед глазами по-настоящему начинало темнеть. Вся моя суть, вся моя личность превращалась в кусок прозрачного слоеного пирога. Чем больше откусывало от меня небытие, тем сильнее пирог расслаивался, пока наконец ему становилось невмоготу держать форму, и самые верхние его слои, чтобы спастись от зубастой пасти и улететь прочь, отрывались, а нижние, тяжелые и пассивные, оседали вниз. Небытие набрасывалось на них, стоило последней ниточке, связывавшей верхние слои с нижними, лопнуть.       Порой мне становилось жутковато. Особенно когда чудовище добиралось до головы. Но то отчетливое, непонятно откуда взявшееся ощущение, что часть пирога все-таки спасется и поднимется вверх, как воздушный шарик, успокаивало. Я продолжу быть ею, этой освободившейся частью. А если так — то не страшно. Если даже самое страшное чудище, какое только можно себе представить, не поглотит меня полностью — то чего бояться?       ***       До ночи я бесцельно бродил по комнатам, не включая ни одну лампу и не зная, куда себя деть. Витражное окно темнело, будто наливаясь собственной изумрудной тяжестью. Под домом прокатилась полицейская сирена. Из холла тикали часы. Тихо, как человек, забравшийся ночью в музей, я еще раз достал коробку, выложил на подоконник, под тусклый рассеянный свет с улицы, и перебрал — уже спокойно — каждую вырезку.       Они правда были похожи на листья. Моя сестра Эвелин любила засушивать такие между страницами в книгах — им в школе на уроке задали засушить листья, а потом я с удивлением обнаруживал их в своих приключенческих романах и детективах. Достаешь двумя пальцами — хрупкие, ломкие, полупрозрачные, почти невесомые.       В коробке имелись и клочки от Винтерхальтера — рекомендация книги, адрес, по которому мне нужно поехать ради очередного возвышенно культурного мероприятия, имя исследователя, которого мне стоит почитать, или просто набор связанных друг с другом терминов или цитата, записанная на скорую руку (книжки я никогда не искал, исследователей не читал, по мероприятиям не ездил, а цитаты для меня выглядели мудрыми и безликими). Образцы рукописи от Винтерхальтера я берег только потому, что это было дополнительным свидетельством моей причастности к миру профессора. Подтверждением моего присутствия. Ведь когда вы начинаете сомневаться — а не сном ли было все пережитое вами? — лишнее доказательство в пользу того, что нет, все было по-настоящему, не помешает. К тому же было любопытно смотреть на графическую разницу между образцами: витиеватый, размашистый почерк Винтерхальтера — крупный, с завитушками, с большим наклоном, строки уложены через линейку, и каждая щедро приправлена разнообразной пунктуацией. Как будто писала барышня прошлого века. А на соседнем клочке — список книг, которые мне нужно собрать в библиотеке — сухой, прямолинейный профессорский почерк: острые углы, без наклона, все буквы как из одного набора. Утилитарно, просто, читабельно. И никаких восклицательных знаков и троеточий, никогда.       Профессорский почерк каким-то мистическим образом угадывался не только в том, что было написано самим профессором, но и во всем, что было с ним связано — новости, расшифровки интервью, заметки. Открытое письмо христианских фундаменталистов, оскорбленных очередным его высказыванием. (Должно быть, фразой из последнего на тот момент очерка — «я ничего не имею против религии, я лишь надеваю в ее присутствии перчатки»). Профессора назвали антихристом и потребовали предать его суду.       Я постоял над раскрытой коробкой, как человек, выпустивший полетать по комнате невидимых птиц. А потом вернулся к монографии — вернее, к тому, что от нее осталось. Принес в ротанговый стул и попытался еще раз (Еще раз. Сначала.) ее прочесть. Из принципа, из уважения, из тоски, из упрямства, из протеста против собственной тупости. Монография была равносильна письменам, посредством чуда доставшимся человеку от бога. А что полагается делать с письменами, доставшимися человеку от бога? (Примечание: я не рассчитывал сразу все понять. После мучений с «Опытами» я протрезвел относительно своих интеллектуальных способностей. Но дело было не в этом. Дело было в авторстве моей реликвии. Знаете, это как когда весь мир замирает, чтобы позволить вам осознать какую-то очень, очень важную вещь. И при том важную именно для вас — не для мира. Вот зачем, скажите на милость, Моисею сдались десять заповедей? Без них он бы не догадался, что убивать — плохо? Подозреваю, никаких сакральных смыслов в передаче ему скрижалей не закладывалось, — их просто нужно было переписать в соответствии с новыми стандартами цитирования).       Стрелка часов подползла к трем. С улицы почти перестали доноситься звуки. Автомобильный поток иссяк. В тишине под окнами раздался женский смех.       Я не хотел кощунствовать, разгоняя тьму, включать лампу и уподобляться страдающим бессонницей людям. Вместо этого я просто врастал в ротанговый стул и вяло, продираясь сквозь усталость, читал монографию.       Больше всего меня тронуло посвящение. «Выражаю особую благодарность моему дорогому другу и наставнику, Ноэлю Винтерхальтеру, без которого написание этой работы не было бы возможным». Оно было в углу на первой странице. Как зашифрованная записка. Среднестатистический читатель — к которым я, не без горького сожаления, должен причислить и самого себя, — вряд ли посмотрит первую страницу. Он все проморгает. Он привык пролистывать эти несколько строк, в которых автор упоминает никому не известных людей. Поэтому посвящение обращено к той немногочисленной публике, внимательной, придирчивой, но легконогой, как белая лошадь, которая читает все. И первую страницу. И предисловие. И благодарности. И вообще все, что кажется неважным и необязательным, пока не развернешь вот так случайно и не увидишь — а там, оказывается, послание. Засушенный листик. [1] Блаженный Августин. «О порядке». Книга 2, Состязание второе, параграф 16.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.