ID работы: 11541621

Танатологи

Слэш
NC-17
Завершён
184
Nikto_38 бета
Sonea_7 гамма
AnanasWe_Be гамма
GodScum_0 гамма
Размер:
300 страниц, 24 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
184 Нравится 57 Отзывы 108 В сборник Скачать

Часть 14

Настройки текста
Я заснул, упершись гипсом в ротанговую спинку стула. Разбудил меня шелест – как будто ветер проволок жухлые листья по земле. За окном стоял сернистый серо-желтоватый туман. Все тело ломило, в голове было мутно, во рту чувствовался сухой привкус обезвоживания. – С добрым утром, дорогой. – Тетя Элла пронеслась по комнате, все еще замотанная в теплый платок. – Как твои дела? – Она снимала на ходу перчатки. – Ты что, спал прямо так? Тебе же, наверное, неудобно.       Мне и правда было очень неудобно. Неудобно жить у нее, неудобно разговаривать с ней, вообще вся эта история была неудобной. Но я только разлепил один глаз и хрипло поздоровался. – Здесь так душно, – она подошла к окну. – Я поговорила с Дереком, он сам не свой.  Если бы та знал, как он сожалеет!.. Просил передать, чтобы ты скорее выздоравливал. В твои годы такие повреждения обычно... это твое? – (Я выпучил сухие со сна глаза и увидел тетю Эллу у подоконника – одним пальцем она поддевала крышку коробки). – Кроссовки? Можно посмотреть? – Нельзя! – надсадно выпалил я и закашлялся. От жажды горло резало, как будто я не пил сто лет. – Дорогой. – Тетя Элла наконец оставила крышку и устремила на меня самый скорбный взгляд на свете. – Я забыла. Ты ведь не можешь завязывать шнурки... Давай пока уберем это, – (она снова потянулась к коробке, но я издал жуткий протестующий скрежет, так что она отдернула руку). – Что такое? Chéri? Ты хорошо себя чувствуешь? – Не особо, – быстро сказал я, прочищая горло и соображая, на что бы переключить ее внимание. – Бедненький... – она подошла, присела на корточки, прислонила узкую ладонь к моему лбу, потом уперлась в него губами. – Жара нет. Может, не выспался? Давай нальем тебе сок. Я купила апельсиновый.       Пока она ходила за соком, я схватил коробку и поспешно зарыл ее в чемодан. Все могло закончиться гораздо хуже – по весу коробки было понятно, что там не обувь. На ходу вырезки взлетали и трепыхались о картонные стенки, как пойманные воробьи. Выдохнув, я плюхнулся на продавленную кушетку – после жесткого стула она показалась непривычно мягкой и удобной. Тетя Элла принесла сок (себе она налила вина), и спустя несколько минут обеспокоенного воркования и прогулок с бокалом по квартире, объявила, что страшно устала и ложится спать. Ее спальней была комната с витражным окном.       В целом такой порядок был для тети Эллы естественным. Днем квартира пребывала в ленивом покое, но ближе к вечеру начинала оживать. Иногда в нее набивалась целая толпа народу, а иногда тетя Элла сама уносилась куда-то на всю ночь, и возвращаясь уже под утро, приносила какой-нибудь багет, или бутылку вина, или золотистые лепешки в пакете из вощеной бумаги. И чем дольше все это продолжалось, тем чаще у меня закрадывалось неприятное ощущение, что я здесь  что-то вроде котенка, которого подобрали на свалке. Мокрый больной котенок со сломанной лапкой. Эта догадка была так унизительна, что несколько раз я чуть ни срывался с чемоданом прочь, но неизменно упирался в два вопроса: "А как же она, когда придет и увидит, что тебя нет?" и "Куда ты, умник, пойдешь?" Я бросал чемодан на пол и удрученно плелся обратно, в маленькую спальню с продавленной желтой кушеткой.       Тишина, в которой я оставался, была почти магической. В воздухе кружила пыль. Бывало, я открывал какой-нибудь ящик в скрипучем комоде лакированного дерева, с ручкой в виде головы льва, изнутри вырывался какой-нибудь странный редкий запах, как если бы в ящике годами хранили табак, или вишневую настойку, или собачьи галеты. Хотя в ящике было, как правило, пусто. Запах просто вырывался из него, словно крылатый змей, – и все.       Тетя Элла любила коллекционировать разные вещи, собирать экибаны, всякие восточные штучки вроде статуэток-слонов и засушенных лягушек. Даже в сырые мартовские дни, когда улицы линяют и повсюду валяется грязный снег, цвета квартиры тети Эллы напоминали ее плов. Желто-коричневые, с вкраплениями красного (морковка), зеленого (горошины малахита) и золотистого (янтарные зерна кукурузы). И все эти высушенные колосочки, метелочки, цветы, которые в Америке наверняка не растут, – все это было расставлено, как театральный реквизит.       Я все собирался написать домой, но, промучившись над пустым листом несколько минут – разборчиво писать левой рукой я не умел – передумал и ничего не написал. Вместо этого я решил отправить маме открытку со статуей свободы. (Я нашел ее в туристическом каталоге среди бумажных завалов на кухне – несколько таких каталогов были сложены друг на друга и служили подпоркой покосившемуся кухонному шкафчику. Так что, когда я вытаскивал каталог, все заскрипело и зашаталось, и мне чудом удалось избежать коллапса. Открытке, как и всему каталогу, было лет семь. Но ведь статуя свободы за это время не изменилась, подумал я. И, аккуратно выдавив ее из перфорированной рамки, подписал как-то банально, почерком первоклассника, и через дня два или три открытка улетела в Олд-Роуд).       Март во всем подражал февралю. Погода не менялась, за исключением снега – теперь вместо снегопадов у нас был туман. Я ходил из комнаты в комнату. Перебирал материалы архива, листал монографию в темноте, пока глаза не начинали жечь и слезиться, а ощущения от ротангового стула – напоминать о средневековых стульях для пыток.       Однажды я заподозрил, что за мной следят и подают сигналы – в доме напротив на нижнем этаже мигал свет. Но позже выяснилось, что там жили дети, и кто-то из них просто баловался выключателем.       Не смотря на периодическое присутствие тети Эллы и стихийные налеты ее гостей (Дерек среди них так и не появился – я злорадно думал, что его заела совесть), мое одиночество становилось оглушительным. Я был заперт в камере, снаружи которой клубился туман. В ящике с запахом, но без предметов. Антиквариат тети Эллы казался картонной подделкой, шелухой без смысла. Сутки сменяли друг друга. Ничего не происходило.       Я с головой ушел в свою коробку. Не выходил из дому. Не знал, какой теперь день недели. Мне снилась белая лошадь, рассеянно топтавшаяся вокруг сломанной колесницы. Сон обрывался всегда резко, недорисованно –  чувствовал, что там дальше что-то должно было быть, что-то, чего мне не показали, как будто пленку обрубили на середине. Проснувшись, я с трудом определял, какое сейчас время – все смешивалось в сплошной неравномерный поток, лишенный мерных делений и контрольных точек, способный свести с ума.       И в то же время нельзя сказать, что я забыл о по-настоящему важных вещах. Прошлое стало моим новым настоящим. Я без толку перекапывал воспоминания, как одержимый библиотекарь ящик с карточками – в надежде, что среди них можно найти подсказку. Именно тогда, в изоляции, я предпринимал первые попытки слепить из разрозненных кусочков более-менее целостный фильм. И у меня складывалось стойкое впечатление, что я досмотрел только до середины. Происходило что-то серьезное и плохое. Еще тогда, когда я был в колледже, болезнь, как и богатство, незримо маячила за профессорским плечом подобно темному ангелу. Для меня она была загадочной, в некоторой мере анонимной. Профессор не был похож на больного в привычном понимании. У него не было ничего общего с людьми, валяющимися в постели с лихорадкой, надсадно кашляя, бредящими в температуре или ежеминутно блюющими под участливые вздохи родных. С профессором все было гораздо сложнее. Тут сами врачи, должно быть, в растерянности чесали затылки. (А размытое понятие "переутомление" вообще может означать что угодно – уверен, они написали это, только чтобы скрыть собственную беспомощность). То, что происходило с профессором, скорее походило на болезнь души, и снаружи видны лишь ее отголоски. Профессор был, как персонаж нуарной картины – в нем ощутимо, будто авторская задумка, сквозило "что-то не то".       Первым, конечно, забеспокоился Питер. Сколько раз я видел его сидящим с газетой на лавочке во дворе колледжа. Или непринужденно болтающим с охранником. Или расшаркивающимся в сложных великосветских приветствиях с мадам Ибер. Он помогал нести над ней зонтик, даже если пути-то всего было две минуты через лужайку. Он умудрялся даже в самое мелкое и незначительное движение жизни впихнуть как можно больше суеты, расчертить каждый дюйм пространства вокруг себя. И в этом тоже ощущалось что-то не то. Я даже думал, что у него паранойя. Настоящая паранойя, при которой часами дежурят у дверного глазка и горстями пьют снотворное – это легко можно было приписать злоупотреблению алкоголем, обжорству и в целом пагубному влиянию большого города: он сводит людей с ума. А Питер производил впечатление человека, который по-настоящему жить может только рыская с ружьем по лесу в поисках фазана. Если такого человека посадить в неволю, он начинает дуреть.       Сейчас я догадываюсь, чем можно объяснить все эти странности. Но тогда я не понимал. К чему было это все? Нервно качая ногой под столом, он зачитывал мне выжимки из газет по вопросам, в которых я ничего не смыслил – например, о добыче нефти, – и со вполне серьезным видом спрашивал моего мнения. А эти постоянные походы по злачным местам, галлоны пива, коньяка, джина – к чему? Если бы вы не знали Питера, вы бы решили, что ему просто скучно. (Девиц вроде Сесиль Армстронг можно выбросить за скобки). Что он, как ожидающий поезда пассажир, приехавший на вокзал чуть раньше, и не знающий, чем себя занять, затевает разговор с соседом по скамейке. Я тоже так думал. Я думал, – может, у него Нью-Йорке нет друзей. Но потом, правда, выяснилось, что друзей у него хоть отбавляй. И с каждым из них он чуть ли не на Эверест вместе поднимался. А это бьющее через край добродушие, граничащее с фамильярностью? Иногда искреннее, а иногда натянутое, так, что кажется, что он вот-вот взорвется, как атомная бомба – "Персиваль! Старина! Ты ли это? Есть минутка?"       Почему-то во время разговоров с Питером у меня внутри все сжималось. Было в нем что-то жуткое. Странноватое. Например одежда. При виде Питера у многих могло сложиться впечатление, что он – инопланетный шпион, прибывший на Землю и смешавшийся с людьми, но еще не вполне разобравшийся в нюансах человеческой моды. Эдакий вражеский агент, скучающий на задании. Я спинным мозгом чуял подвох, но, не смотря на это, послушно следовал за ним – отчасти из-за оцепенения, в которое я впадал, как заяц, отчасти из-за того, что Питер все-таки не был случайным незнакомцем с улицы. Да и потом, мне было жутко неудобно ему отказывать. Как будто я прямо плюю ему в душу, не желая "завалиться в какое-нибудь милое местечко и пропустить по стаканчику". И все равно меня удивляло, когда между пространными рассуждениями вслух о нефти Питер вдруг задавал неожиданные вопросы, после которых я начинал сомневаться, что мы говорим об одном и том же человеке. Например, не посещает ли профессор церковь? Что именно он читает в библиотеке? Он по-прежнему питается одними сухарями? "Ну, черный шведский хлеб с изюмом и орехами. В последнее время Цапля другой еды не признает. А, ты не в курсе? Ну ладно". Потом он все чаще начал расспрашивать, не берет ли профессор выходные. "Ты пойми, старичок, этой шарашке попросту выгодно, чтобы сотрудники упахивались до потери пульса. Максимальная прибыль, минимальный расход. У них тут страна больших возможностей – кому нужен трудовой кодекс?" – и опрокидывал в себя очередную кружку пива. Потом Питер собирался с мыслями, заказывал новый коктейль своей подружке и снова заводил шарманку о нефтегазовом рынке или космических исследованиях, от которых я впадал в транс.       А еще до него каким-то образом дошли эти дурацкие слухи, что якобы профессор собственноручно убил предыдущего ассистента, и теперь его настигли муки совести. И это они, то есть муки совести, так пагубно на него влияют. Как в классической русской литературе, где герой совершает преступление непонятно почему, а потом весь роман мается, и преступление разъедает его изнутри. Но я никогда этим слухам не верил. Во-первых, потому что все это полный бред, а во-вторых... ну, потому что совести – в общепринятом ее значении – у профессора, как бы... То есть, она, конечно, была, но не такая, как у всех. Он был слишком далек от простых человеческих категорий. И даже если мы предположим этот кошмарный сценарий – придуманный, можете не сомневаться, придурками на грани отчисления вроде Форестера, – то муки совести у профессора никогда бы не проступили на поверхность. Мы бы никогда их не заметили. (Повторюсь, я говорю о совести именно в том смысле, в котором о ней говорила моя бабушка. Когда если ты случайно наступил на кому-то на ногу – то это смертный грех, и ты обречен страдать, пока не извинишься. Что же касается совести интеллектуальной – он сам это называл "академической чистоплотностью" – то в ней профессору не было равных).       Все это время мне казалось, что кроме меня и Питера никто не замечает пугающих перемен, творившихся с профессором. Разве что преподавательница искусств, мисс Шульц, вскользь поинтересовалась, как его здоровье, когда он взял выходной в понедельник. "У него такой бледный вид". – "Это наследственность, – покачал головой Винтерхальтер. – Да еще эти злосчастные магнитные бури. Вы знаете, от них случаются мигрени". – "В самом деле?" – ахнула мисс Шульц, покрепче обхватив сумку-котомку, которую все время прижимала к груди. – "И еще как! Особенно это касается тонких натур. Вы знаете, у меня в молодости тоже бывали мигрени, так что я могу понять..."       Может быть, все дело в том, что усталость и переутомление считались естественными спутниками любого уважающего себя ученого. Если вы хорошо питаетесь, высыпаетесь и регулярно делаете зарядку – вы просто бездарь, потому что умный человек не станет тратить время на эти обывательские глупости. Зарядка и бекон с низким содержанием холестерина не помогут вам в поисках истины. Как и регулярные прогулки на свежем воздухе. Пока ваша голова работает – никакие земные заботы вам не нужны; у профессора этот подход был возведен в абсолют. Правда, он никогда открыто не проповедовался, разве только иногда профессор мог презрительно обронить что-то вроде "с тех пор, как забота о здоровье заменила заботу о спасении души и совершенствовании разума, человечество резко свернуло с пути эволюции, такой высокой ценой нам доставшейся. Будем надеяться, это лишь привал на обочине”. Поэтому, когда профессору казалось, что его коллеги, так же преданные своей работе, перестают посвящаться ей целиком, это вызывало в нем искреннее удивление.       Короче говоря, меня одолевало чувство, будто никто, кроме Питера, по-настоящему о профессоре не заботится. (А порой казалось, что Питер просто параноик, которому пора завязывать со спиртным). Но почему он пытался проявлять эту заботу через каких-то посредников, вроде меня, оставалось загадкой. Он то наведывался к Винтерхальтеру с пакетом печенья и дарджилингом для задушевных бесед, то вылавливал студентов-танатологов, угощая сигарами и втягивая в непринужденное пустословие – как прошли занятия, что узнали нового, как родители – не донимают? Но даже в шахматном доме, находясь в соседней комнате, он, кажется, даже не собирался с профессором поздороваться.       "А почему вы не спросите его сами?" – выпалил как-то я, устав от его рассказов об обвале рынка недвижимости. – "Что ты имеешь ввиду?" – пьяно переспросил Питер. Мы сидели на кожаном диванчике в баре, играла убаюкивающая музыка, рядом с нами, зажатая между Питером и кирпичной стеной увядала девица из разряда Армстронгов – кажется, ее звали Кэтти, – а на сцене в скрестившихся прожекторах что-то мурлыкала джазовая певичка. – "Ну, почему вы сами не спрашиваете его обо всем, что хотите?" – Питер, до сих пор походивший на умудренного жизнью сонного бассет-хаунда, вдруг вынырнул из-под шляпы и посмотрел на меня как никогда осмысленно: – "Малыш, а почему ты не спрашиваешь его обо всем, что хочешь?" – На это я не нашелся что ответить. А Питер, выдержав поучительную паузу, вдавил окурок в пепельницу и вновь нырнул в пучину пространных рассуждений о фондах и биржах. (Или фондовых биржах, черт их знает).       Как я уже говорил, вряд ли профессорскую болезнь можно было бы списать на его характер. Хотя, безусловно, врожденные качества тоже сыграли роль. Своим подходом к жизни, да и к смерти тоже, он мог ненароком настроить против себя кого угодно. Пусть это и не было его целью. Профессор не занимался провокациями, –  знаете, есть такие люди, которые то и дело нарываются на неприятности – скандалят, истерят, угрожают, размахивают ружьем и несутся на тебя с проклятиями, стоит лишь приблизиться к их забору. В профессоре ничего этого не было. А было хуже: его не переваривали по существу. Он был фантастически самобытным, и для размаха его крыльев требовалось слишком много места. Если бы вам захотелось предъявить ему претензии, – вы бы не смогли подобрать слов.       Особенно заметен этот "характер" становился тогда, когда профессор, привыкший к своим высоколобым коллегам, вдруг натыкался среди них на Линду Колпеппер. Или мисс Перес, преподавательницу испанского. Они часто вздорили. Как-то раз я шел в уборную и случайно застал их в коридоре – мисс Перес в это время дополнительно занималась испанским с девочками из своей группы. (Их я встречал и раньше – белые воротнички со скругленными уголками, косички, беретики. У меня в школе так выглядели отличницы и дочь директора – она еще каждое воскресенье ходила в церковь с родителями за ручку). Мисс Перес, в своем шерстяном костюме насыщенного ультрамаринового цвета и в таких же туфлях выглянула из кабинета в приоткрытую дверь. Она что-то сказала – что именно, я не разобрал, но ее голос был вполне доброжелательным. Профессор же ответил еще тише, но в его голосе сквозила такая ледяная неприязнь, что даже у меня пробежал холодок по коже. А потом он двумя пальцами распростер перед мисс Перес лист бумаги и спросил: – Это вы настрочили? – Ну да, – мисс Перес выглядела озадаченной. Затем профессор снова перешел на угрожающий полушепот, в конце проговорив уже отчетливо: – Вы доиграетесь. Вы доиграетесь до того, что через десяток лет гуманитарный колледж превратится в курятник, а наука, которую выстраивали лучшие умы цивилизации на протяжении веков, канет в Лету.       Мисс Перес тоже зашипела – наверное, перешла на змеиный. – Вы разрушаете все, к чему прикасаетесь, – вскоре сказал профессор уже спокойнее и в полный голос. – Но ваше самодурство вас же и погубит. – Тут он развернулся, и мне пришлось ринуться к ближайшей лестнице, чтобы не быть обнаруженным. Позади хлопнула дверь в кабинет. Когда наконец я достиг лестницы и спрятался за стеной, то слышал только шаги – профессор вихрем пронесся мимо, всего в паре дюймов. И от него буквально веяло электричеством, как от шаровой молнии.       Вряд ли я придал значение этой сцене, если бы подобные прения с мисс Перес не повторялись. А искрило между ними постоянно. Даже Винтерхальтер должен был это видеть – он часто выступал медиатором в улаживании конфликтов. Но, если профессор противостоял мисс Перес открыто, – сама мисс Перес вроде бы не понимала причины этой вражды и каждый раз лишь изумленно моргала.       Со временем передо мной начали проступать контуры их противостояния. И проступали они в мелочах. Когда, например, профессор прямо на кафедре, при заведующем (меня как свидетеля, в расчет не брали) отчитал мисс Перес за ее ученицу. Мисс Перес покровительствовала кружку, в который входили только девочки – дважды в неделю они собирались в ее кабинете, пили чай, мисс Перес шутила и делилась жизненным опытом, меняя воду поставленным в вазу орхидеям. “Могу я спросить, от кого они, мисс?” – (Заговорщицкая улыбка): – “От тайного поклонника”. Как я слышал, она мягко уговаривала своих подопечных не забивать их прелестные головки всякой никому не нужной заумью вроде философии и уверяла, что знание языков  принесет гораздо больше пользы – оно ценится и в свете, и дома, да и найти себе достойную пару гораздо проще, если вы без труда щебечете по-испански и по-французски – вы ведь не хотите остаться старыми девами, как мисс Шульц, верно? Девочки хихикали, прячась за чашками, и переглядывались хитро и смущенно.       Так вот, мисс Перес как-то заглянула к нам на кафедру – не знаю, чего она хотела, но в один миг воздух наполнился таким напряжением, что казалось, вот-вот лампочки на потолке полопаются. Профессор выудил из ящика в столе стопку конвертов и заявил – скорее заведующему, чем мисс Перес, – что "эта женщина проталкивает в науку несостоятельные кадры", и "из-за таких, как она, мы терпим стагнацию, за которой последует и деградация". – Помилуй, друг мой, – примирительно начал Винтерхальтер, – Гортензия занимается важным и полезным делом. Нам всем иногда нужна помощь, и при должном усердии...       Но профессор продолжил, потрясая конвертами, как оружием: – Если бы тридцать лет назад любому ученому в любом колледже или университете заявили, что теперь с ним бок-о-бок будет работать женщина, с сомнительной репутацией и еще более сомнительными способностями, которая, ко всему прочему, не постесняется тащить за собой в стены альма-матер других беглых домохозяек, не отличающихся, прошу заметить, ни выдающимися талантами, ни энциклопедическими знаниями, ни даже достаточным для самостоятельной учебы трудолюбием… – Если вы так ненавидите женщин, – ласково проговорила мисс Перес, – то почему достается всегда только мне, а не, скажем, мисс Шульц? – Потому что, в отличие от вас, мисс Шульц – настоящий ученый, без которого колледж ничего бы не добился в исследовании искусств, – профессор наконец шлепнул конверты на стол, – а это стало возможным, полагаю, потому, что ее студенты вместо того, чтобы сплетничать с преподавателями, после занятий шли в библиотеку и делали домашние задания.       Он говорил почти спокойно, но из глаз его летели искры. Мисс Перес только улыбалась и хлопала густо накрашенными ресницами. Винтерхальтер излучал отеческое тепло. С его стола на присутствовавших взирала фотография трех маленьких девочек в платьицах с пышными рукавчиками-фонариками. Внучки. Они втроем держали увесистого кролика, выражение морды которого сообщало твердое намерение удрать. Я смотрел то на них, то на заведующего, то на мисс Перес. Сцена выглядела так, словно все вокруг, и даже девочки с кроликом на фотографии, сговорились выставить профессора неуравновешенным сумасбродом.       Я притаился за вазоном с пальмой и чувствовал себя крайне неловко. Ведь профессор еще вчера сам "тащил в науку несостоятельные кадры". Он весь вечер заставлял меня расшифровывать аристотелевскую "Метафизику", пока я потел, краснел и мямлил. В конце концов профессор сдался и сам разжевал основную концепцию, ее слабые места и значение в Corpus Aristotelicum ("Теперь видишь связь с объективным идеализмом Платона?") Здесь же он педантично ругал мисс Перес за то же самое, и я чувствовал, что сам виноват в этом, и мне оставалось только прятаться за растопыренными ладонями пальмы.       Любопытно, что сделал бы другой ассистент на моем месте. А он бы непременно придумал, как действовать в подобной ситуации. В моем воображении он выглядел отталкивающе умным. Эдакий Пол Кизи от гуманитарных наук. Строгое черно-белое лицо на фотографии в альманахе. Краткая биография курсивом, – где родился, где учился; ну разумеется, он опубликовал свою первую статью, едва поступив в колледж, и моментально собрал все возможные премии, так что к двадцати годам его послужному списку мог позавидовать любой докторант… А незадолго до моего прибытия в Нью-Йорк в их ежемесячнике вышла статья, написанная изящнейшим и возвышеннейшим языком, как будто предназначенным для потомков – скорбный плач о молодом гении, который столь мало прожил, и столь много успел. О его начинаниях. О его блестящих достижениях. О его вкладе в работу над профессорской монографией. (Статью подписали семь человек с кафедры и еще две незнакомые мне фамилии). Разумеется, после такой выдающейся персоны появление необразованного бедняка из глубинки представлялось им всем сплошным разочарованием. Я мог только завидовать своему покойному предшественнику и размышлять, что было бы, если бы мне – ну, вдруг, – повезло так же. Если бы я родился в зажиточной семье из рода первых переселенцев, чьи предки приплыли покорять континент на "Мэйфлауэре". Моя семья состояла бы из богатых снобов с чудаковатыми увлечениями, вроде водного поло или коллекционирования редких ящериц (увлечение должно сжирать кучу денег и требовать незаурядного вкуса). Они владели бы крупными компаниями, по выходным просыпались к обеду и расхаживали по нашему родовому гнезду в синих халатах с золотыми звездами, отщипывая от разложенных повсюду в старинных вазах виноградных гроздьев. А я был бы мрачным, умопомрачительно эрудированным и нелюдимым наследником. У меня была бы собственная библиотека, я бы разбирался в музыке и мог бы по памяти наиграть пятую симфонию Бетховена на фортепиано. Я был бы эстетствующим декадентом, талантливым и заброшенным в бытие, оставленным, так сказать, на произвол судьбы, с огромным наследством в кармане (тогда мне казалось, что все успешные люди не слишком пекутся о своих отпрысках, когда дело касается воспитания души). И может быть, если бы звезды сошлись, я поступил бы в колледж, как все, и учился бы там, как все, и стал бы одним из тех осыпанных блестками удачи разгильдяев, которые курят на лестнице и прогуливают лекции.       На самом деле только сейчас я могу оценить выпавшее мне везение. Мне повезло, неслыханно и совершенно незаслуженно, уже в том, что профессор тратил на меня свое время. Каждый вечер он усаживал меня над книгой и прилагал усилия, чтобы объяснить ее мне. Он хотел, чтобы я что-то понял. Нужно было быть кретином, чтобы не оценить этого. Но, кроме того, сейчас я осознаю и причину этих ночных студий. Они ошеломляюще прозаичны. Профессора всего-навсего пытался вылепить из меня нового Хьюза, способного и подающего большие надежды. А когда понял, что попытки его бесплодны – разочаровался и прекратил их. Это один из самых болезненных выводов, сделанных мной за десять лет.        ***       Спустя некоторое время тетя Элла, – которой, судя по всему, надоело смотреть, как я маюсь, решила вытащить меня в свет. Правда, то, что она называла светом, скорее можно было назвать мглой и тщетой современного общества; это были те самые псевдоинтеллектуальные и полубогемные шабаши в подвалах и заброшенных фабричных цехах, где нещадно коверкали все ценное и правильное, созданное с продуманной точностью гуманитарных лабораторий. Такие места мало чем отличались бы от руин “Отеля” с его анархистами, если бы не претензия на эстетичность. Здесь вы сразу начинаете чувствовать себя незаурядной личностью, ведь заурядные личности не карабкаются по наружным пожарным лестницам, точно пауки, в длинных платьях и на каблуках. Можно подумать, что такие неприглядные каморки выбраны организаторами не потому, что на что-то получше не хватило денег, а специально чтобы произвести на вас впечатление. Покарабкайтесь-ка по наружной пожарной лестнице, а потом еще по темному обшарпанному коридору, воняющему крысиным пометом. В конце вас будет ждать светящийся и переливающийся блеском хрусталя, серебра и шелка оазис.       Мне пришлось натянуть свитер поверх гипса. Правый рукав пусто болтался сбоку. "Ничего, – сказала тетя Элла. – Это даже хорошо. Скажем, что ты однорукий пейзажист". Мы вышли на улицу, плеснувшую в нас холодом. Смутно помню, как тетя Элла свистнула таксисту (синий “Форд”, как я тогда подумал, был позаимствован кем-то из ее друзей). Мы нырнули в темноту салона, как в шкаф с тесным кожаным сидением (прямо посередине зияла дырка, из которой торчало желтоватое волокно набивки). В трапециевидных автомобильных иллюминаторах мелькали огни ночного города, как звезды. – Выше нос, дорогой, ты выглядишь таким несчастным, – тетя Элла опустила ладонь мне на ногу. – Уверена, тебе понравится в мастерской. Там столько интересных людей! Искусствоведы, литераторы, творцы! Ну, меценаты иногда попадаются. И никаких правил – полная свобода!       "Мастерской" владел спившийся скульптор, которого давно не видели в Нью-Йорке и который завещал свое имущество соплеменникам. Впрочем, его быстро облюбовала толпа, имевшая весьма опосредованное отношение к искусству.       Мастерская находилась под крышей, и забраться туда можно было только по пожарной лестнице – "Смотри под ноги, дорогой, не оступись". Студия с мансардными окнами была тесной, шумной и во всех смыслах сомнительной. Если отбросить роскошную мебель, которую будто бы век назад приволокли сюда из Версаля, и все эти картины, растрескавшиеся зеркала в полный рост, шейкеры для коктейлей и ведра со льдом, мастерская мало бы чем отличалась бы от конуры, которую снимал Оззи. Люди в нее набивались в несоразмерном количестве. В каждом углу стояло по дряхлому, едва живому граммофону, и каждый хрипел музыку, смешивающейся с общим гомоном.       Тетя Элла, только переступив порог мастерской, сразу засияла, как ребенок, которого привели на чей-то день рождения. “Ну вот, дорогой, смотри. Это – величайшие таланты всего мира“. Она торжественно вцепилась мне в плечо. Перед нами сновали люди разной степени нарядности – женщины с темной губной помадой и в меховых накидках, женщины в джинсах и белых носках, пьющие что-то из бокалов, мужчины с сигарами и самокрутками, в помятых костюмах, и у всех под ногами шныряла черная кошка.       Едва мы с тетей Эллой шагнули в это безумие, как ее тут же перехватили и увлекли в толпу, и я сразу почувствовал себя изгнанником, которого спустили с корабля в шлюпке посреди океана. Слева пили немногословные писатели – "За твой прорыв, Гил. Пусть они умоются"; справа – с таким видом, будто вся эта суета сует их не касается, – беседовали двое французов, чопорно попивая из бумажных стаканчиков. Спереди, сзади, вокруг сгущалось мельтешение, дионисическая какофония. Я поежился, прибился к колонне, уперся в нее гипсом. Занять единственную руку было нечем – я подумал, может, и ее вынуть из рукава и спрятать в свитер, будет безрукий пейзажист. Тут что-то пушистое прошлось по моей ноге. Я вздрогнул, посмотрел вниз, – кошка. Подумал, – славно, хоть кто-то на моей стороне. Преисполнившийся благодарности, наклонился погладить – кошка зажмурилась и толкнулась лбом в ладонь. Прикоснулся к шерсти – мягкая, пыльная, – и будто ударило током. Я отскочил, отнял руку. Кошка подняла на меня недоумевающие золотые глаза – мол, в чем дело? Я, как последний идиот, уставился на свою ладонь, словно секунду назад совершил убийство, и она должна быть в крови. Но ладонь была чистой, зато моя собственная кровь, как раскаленная лава, залила мне лицо изнутри. Кошка, решив, что толку от меня не будет, еще раз протерлась боком о брюки и ускользнула под стол, занятый двумя похабниками и смеющимися у них на коленях девушками.       Мне стало еще более неуютно. Я решил переместиться ближе к окну. Путь лежал мимо крошечной, прислоненной к стене половинке стола, деревянного, выкрашенного масляной бурой краской, за которой сидели и с жаром спорили двое – артисты с Западного побережья, как заранее шепнула мне тетя Элла. Вскоре к ним баржей подплыла леди, покрытая густым слоем белил и с носом, напоминавшим арахис в скорлупе. Она величаво водрузила свое тело на стол. Ее зад сдвинул переполненную пепельницу к краю. Я продолжил прокладывать себе путь к окну. Посреди мастерской две пары танцевали какой-то свинг, не попадая ни в один из потоков музыки, скрежетавшей из проигрывателей. Их окружали хлопавшие и смеющиеся наблюдатели – “Давай, Роб, давай!” Мир сходил с ума, его безумие зарождалось здесь. – Детка, ты просто прелесть, – раздался у меня над ухом восторженный мужской голос. Обернувшись, я с облегчением понял, что эти слова относятся не ко мне: рядом стоял покачивающийся упитанный мужчина, небритый и пахнущий потом. Он обнимал за талию девушку в шелковом голубом платье, тоже покачивающуюся и выглядевшую помятой, в которой я с удивлением узнал Сесиль Армстронг. – А этот, про еврея и обезьяну, знаешь?       Она хохотала, зажмурившись и зажав сигарету между пальцами. Потом, когда ее спутник затянул обещанный анекдот про еврея и обезьяну, она наконец раскрыла глаза, увидела меня и узнала. Во всяком случае, она смотрела на меня дольше, чем обычно смотрят на незнакомцев. – ...И вот, значит, еврей спрашивает: как же так, что люди произошли от обезьян, а обезьяны...       Я попятился, наступил на кого-то, извинился. Ближе к концу анекдота лапа рассказчика, до сих пор лежавшая на талии Сесиль, спустились ниже. Но та лишь продолжала хохотать и покачиваться на высоких каблуках.       Пятясь и щурясь, я наконец пробирался к окну с мыслью, что без глотка свежего воздуха мне не выжить. Но пока я преодолевал все препятствия, свободный клочок  рядом с окном уже заняла группка незнакомцев в пестрых шутовских галстуках. Под ногами снова появилась кошка, и я, не зная, куда деваться, ринулся к выходу. Вероятно, огибая одно танцующее тело за другим, как в лабиринте, я рано или поздно добрался бы до цели, – если бы краем глаза не заметил за столиком, стоявшим ближе к центру, ярко освещенным, как посреди телестудии, Питера. Развалившись на перевязанной бечевкой стопке журналов, он непринужденно болтал с двумя девицами и маленьким, но очень серьезным кинокритиком, сосредоточенно поедающим оливки прямо руками из банки. – …погоди-погоди. – (Питер, как обычно, говорил громогласно). – Ты что, правда веришь, будто бог велел полуграмотным фермерам писать законы для умных? Или что там провозглашает ваша демократия? Что любой дурак может стать президентом, если большинство укажет на него пальцем?       Кинокритик задумчиво рассматривал зажатую между пальцами оливку, как драгоценный камень. – Демократия – это власть многих, то есть, народных масс, если обратиться к словарю… – Демократия – это власть овец над пастухом, янки! – (Питер грохнул пустой кружкой из-под пива по столику). – И настоящий патриот не может желать для своей страны такой доли! – (Чуть поодаль от столика прокатилось неорганизованное возражение, но Питер не обратил на это внимания. Очевидно, настоящих патриотов в мастерской не нашлось, а даже если и нашлось, то они помалкивали). – Народные массы тупы, Мозес. Овцы не способны выбрать себе пастуха – они не различают то, чего хотят и то, что им на самом деле нужно. – (На меня наткнулась танцевавшая поблизости пара, я был вынужден занять более безопасную позицию и пропустил часть разговора). – Если управление страной – это не призвание, а всего лишь работа, да к тому же временная, как, знаешь ли, сбор хлопка, так, поехал на сезон подзаработать, и все – то ни один президент не станет вкладываться в это дело душой. А это очень важно. В таких делах тот, кто мелочится, всегда справляется хуже, чем тот, кто не мелочится. – (У меня над ухом громко заржали, и опять пришлось отойти на пару шагов). – Поэтому правление должно передаваться по наследству, а не покупаться у толпы обещаниями новых рабочих мест. – И что же, вы предлагаете вернуться в колониальную эру? – Кинокритик неторопливо пережевывал оливку. – Такой подход, между прочим, уже не одну страну привел к состоянию тирании. Посмотрите, что Гитлер сделал с Германией… – Старик, – перебил Питер, – о чем ты вообще? О чем? Да ни одному американцу не известно, что значит посвятить себя своей стране, что значит жизнь положить ради ее процветания! И не по чьей-то указке, а добровольно, осознавая, что от твоих решений зависит судьба целого государства, пусть даже такого, как ваше. (Я не говорю о  бездельниках и людоедах). Что для вас – понятия чести, достоинства, долга, а? Пустой звук! Все продается и покупается, у всех в глазах сверкает знак доллара. Вы не любите своих президентов, вы их даже не уважаете толком – едва выбрали одного, а половина страны уже хочет его растерзать. Хотя зачем, спрашивается, если через четыре года все равно будет другой… Клянусь тебе, Мозес, эти президенты меняются чаще, чем мальчики-рассыльные в отеле “Риц”.       Меня сместила очередная танцующая парочка. Озираясь в поисках выхода, я увидел в дальнем углу студии деревянную дверь. Решив, что это выход, я начал протискиваться между танцующими парочками, бормоча извинения. – Этот Питер – золотой мальчик, – вдруг произнес мне в ухо его ехидный голос, принадлежавший, как позже выяснилось, мистеру Фельдштейну, лысому приземистому коллекционеру редких картин. Он подпирал колонну почти прямо по курсу, с картонным стаканом в руке, и заговорил так внезапно, что я остановился. – Золотой мальчик. Настоящий ценитель. Такого сразу видно. Знаешь, чем он занимался в тридцатые? Обрабатывал генералов рейхсвера, чтобы вывезти из-под гитлеровского когтя полотна Хофера и Кирхнера. Ха! Я уже молчу об искусстве более пикантного толка. – Он легонько ткнул меня локтем в бок, даже не почувствовав, что там гипс, а потом, выждав, пока до меня дойдет смысл этих важнейших слов, продолжил. – У него чуйка. На людей и на древности. Любого может купить, найти ключик хоть к самому дьяволу. Полная противоположность отца. Таким надо идти в политику. – Вы знали его отца? – спросил я, пытаясь не терять из виду деревянную дверь, будто она могла исчезнуть, если я перестану на нее смотреть. – Знал ли я Фредерика Эйсена? Дружище, я пил с ним из одной кружки! Отличный был малый, из беглых шведских дворян, вымирающий вид, сейчас таких не сыщешь. Какой нос! Какая фактура! Только щепетильный до чертиков, что его и сгубило…       Между нами и дверью встроилась очередная танцующая парочка и я, запаниковав, что теряю путь к отступлению, ринулся напролом. Я растолкал их, как будто разломил надвое цельную конструкцию – им это явно не понравилось, и вслед мне полетела ругань. Кажется, девушка потеряла туфлю – каблук неудачно подломился, туфля отлетела куда-то в сторону, и девушка была вынуждена ковылять за ней сквозь другие танцующие парочки.       Оставив все это позади, я наконец добрался до деревянной двери и распахнул ее, ожидая увидеть если не ночную улицу, то хотя бы уборную. За секунду до того, как провернуть ручку, я даже на секунду засомневался, не исчезнет ли дверь прямо сейчас. Только бы она не исчезла. Только за ней было пусто, темно и тихо.       Но за дверью оказался не выход и не туалет. Обхватив ручку левой рукой, я шагнул во мрак, в котором можно было различить лишь несколько рядов разномастных стульев, часть из которых была заполнена людьми. Всего человек пять или семь – темные затылки на фоне светящегося экрана простыни, по которой, под треск проектора, скакали черные молнии. Я замер и пригляделся. Вскоре молнии прекратились, и после помех, похожих на вспыхивающие то тут то там следы птичьих лап, появилась черно-белая картинка: обыкновенная на вид комната, старинный диван с гнутыми ножками и резной спинкой, по соседству – сервант, сбоку виднеется черное ребро фортепьяно. На стене висит портрет симпатичной девушки в шляпе с чучелом пикирующей ласточки. Затем в кадре появились две женщины в одних панталонах и миниатюрных шляпках с перьями. Им было лет по шестьдесят – дряблые отвислые груди, сморщенные колени. У той, что повыше, в подбородок впилась крупная бородавка.       Я глазел на это все, не в силах оторваться. Фильм казался диким и безумным, как чей-то больной сон. Сначала дамы просто красовались перед камерой – то усаживались на диванчик в неестественных позах, то меняли наклон головы или положение ног, кокетливо гримасничая, и при каждом движении их груди качались из стороны в сторону, как маятники. Иногда дамы вставали и прохаживались туда-сюда, виляя бедрами в панталонах. И у всех присутствовавших эта сцена не вызвала ни охов, ни возмущенного откашливания – все смотрели молча с такой серьезностью, словно им показывали документальный фильм о миграции лосося.       Потом в кадре появился маленький щуплый человек, тоже в одних трусах. Пока он сам красовался перед камерой, две дамы взяли откуда-то две перьевые метелки для уборки пыли и принялись щекотать ими человека в трусах. Он защищался, беззвучно смеясь и паясничая, и все это в полнейшей тишине (за исключением треска проектора – звук, напоминающий биение полчища мотыльков о лампу). Дамы беспощадно совали ему эти перья то в подмышки, то в уши, то под ребра, а затем стащили с него трусы и принялась охаживать беднягу метелкой между ног.       На этом моменте один из зрителей, сидевший ближе всего к проходу – солидный с виду, и к тому же немолодой, в костюме, – вдруг обернулся и, заметив меня, с улыбкой отсалютовал мне бокалом.       От испуга я выскочил обратно, в мастерскую, где вовсю гудела вечеринка. После тихого трескучего кинозала шум тут же затопил мой разум. Он ломился в голову отовсюду, безмерный, объемный, как после взрыва, мастерская начала расплываться и смешиваться в единый шар бессвязного диссонанса, мельтешения и прело-травянистой вони, как вдруг из всего этого вынырнула тетя Элла и ухватила меня за плечо. – Chéri! – Она дымила вязко пахнущей самокруткой. – Как поживаешь? Гарри, ты знаешь Персиваля? – Привет, Элеанор, – сказал Фельдштейн, отчаливший от своей колонны и подплывший к нам. – О ком ты говоришь? – Персиваль – гениальный пейзажист, – с гордостью заявила тетя Элла, чуть ли не развернув меня к Фельдштейну. – Он трагически потерял руку, и вынужден писать левой. Но на его творчестве это не отразилось, художник ведь пишет не руками. – Само собой! – Поверь, лет через пять о нем узнает весь мир. – У-у! – притворно изумился Фельдштейн. – И где ты его откопала?       Тем временем вонь, стоявшая в воздухе, сгустилась до такой степени, будто я стоял над котлом, в котором варится какое-то кошмарное зелье. Мне срочно нужно было на улицу. Не успел Фельдштейн отпустить шуточку насчет того, что есть творцы, с которыми так просто за руку не поздороваешься, как я вырвался из цепкой хватки тети Эллы, повалил напролом, не разбирая дороги, расталкивая всех, кто попадался на пути. В противоположном конце мастерской, бесконечно далеком из-за полчища веселящихся людей, маячила спасительная, правильная дверь.       Выскочив на лестницу, я обхватил дрожащими руками перила и чуть не опрокинулся в синеву ночи. Холодный воздух замораживал разыгравшуюся во мне тошноту. Легкие раздувались так, словно я вынырнул со дна озера. Единственная живая мысль – на волю, на волю, на волю, – постепенно улетучивалась, выдыхалась, оставляя после себя издерганную пустоту.       Над городом горели звезды. Внизу спали промышленные цеха и жилые домики по ту сторону улицы. Дул ветер, и черные кроны деревьев скребли металлические крыши. Из мастерской долетали обрывки музыки – мутной мешанины басов, хрипов и визжащих скрипок. Вдогонку мне дверь снова распахнулась, выпустив на лестницу концентрированный поток смрада и шума, и еще девушку с каштановыми локонами. Она вихрем долетела до перил, перегнулась через них. Я отвернулся. Ее вырвало. Затем, откашлявшись, она неспешно выпрямилась, поправила волосы, и как ни в чем не бывало вернулась в это постмодернистское подобие Содома. На лестнице снова стало холодно и спокойно. Я переводил дух. ***       Не помню, какое это было число – конец марта, скорее всего, – и ночь стояла холодная и бездонная, как открытый космос. Там, на пожарной лестнице, я думал, что пора, пора слезать с шеи тети Эллы, вот как только снимут гипс, осталось немного, еще неделя-две, – и я освобожусь, вылуплюсь, найду какую-нибудь простую работу, вроде того, что было у Йорге, и дальше погребу сам.       Раздался громкий скрежет. За моей спиной дверь вновь распахнулась и на лестницу вывалились двое нетрезвых, подпирающих друг друга, мужчин. – ...говоришь, твоя новая картина? – О любви.       Дверь захлопнулись, и они, прокатившись мимо меня, опасно накренились к ступенькам. – Ш-ш-ш, – произнес второй. – Помедленней, Реджи. – Вообрази. Она сидит в кафе и с несчастным видом курит. Он, выгуливая таксу, проходит мимо... – Реджи, я падаю. – ... и замечает в окне ее. – Держи меня. – ...Да, именно. Их взгляды встречаются, играет саксофон, и зритель понимает, что... – (на этом моменте его собеседник потерял равновесие и кубарем полетел с лестницы. Разговор прервался. Вскоре пролетом ниже послышались стоны).        Опершись левым локтем о перила, я смотрел вниз, в тесную ночную подворотню. Пустой правый рукав свитера болтался над раскрывающейся пастью реальности. "От нее никуда не деться, – говорил мне в ухо кто-то невидимый, – она всегда будет расстилаться у тебя под ногами, куда бы ты ни подался".       Я мотнул головой, попытавшись выбить голос, как случайно попавшую в ухо воду. Налетел ветер и обдал мне лицо морозом. Набрав побольше воздуху, я нырнул в гам и смрад мастерской, чтобы найти тетю Эллу.       Разумеется, шум четырех граммофонов, пьяного смеха и разговоров снова хлынул на меня, как волна из переполненной канализации. На импровизированном танцполе чьи-то тела тряслись так, словно в них вселилась нечисть. На полу блестела лужа – кто-то что-то расплескал. Черная кошка заняла наблюдательную позицию на шкафу. Питер все так же сидел в самом центре, и на нем как будто сходились все прожектора вечеринки. Он с хлопком открыл бутылку, жидкость из которой извергалась в протянутые бокалы, и под его шуточки все корчились от смеха. – ...заходит, значит, жена пекаря в эту хибару, и видит там... – Фи! – приторный дамский голос. – прямо у себя в кровати… – Фи! – повторил дамский голос уже громче. – Рози, детка, что не так? – ласково переспросил Питер. – Нельзя шутить над обездоленными, – надменно заявил дамский голос. Другие слушатели, смирно попивавшие из своих бокалов, все еще пытались отдышаться и размазывали по лицам потекший грим. – Почему это? – (Недоуменный голос Питера). – Можно! Мне – можно.       Я поискал взглядом тетю Эллу. Но она, в обычной жизни яркая и броская, начисто растворилась в этом карнавально-вечериночном беспорядке. – Я думаю – нет, я послушай, я думаю, – ты слишком грубо с ними обходишься. – Почему? Рози, котенок, давай называть вещи своими именами…       Страшно было представить, что когда-то здесь обитал скульптор. В такси тетя Элла успела рассказать мне о нем. "Скромный милашка, вроде тебя. Как же его звали? Лотман?.. Лезер?.. Ты наверняка его знаешь. Он изваял "восемнадцать ночей" и "полуденную девственницу". Он гений"). Так или иначе, все, что осталось от его наследия, сгинуло в марлевых драпировках и было задвинуто на периферию, чтобы никто ничего случайно не разбил.       Я по стенке пробрался в дальний угол. Тип, который пять минут назад ангажировал Сесиль, теперь топтался под музыку в блаженном одиночестве, закрыв глаза и подняв руки, как если бы над ним проплывало облако из сладкой ваты.       Внезапно в центре мастерской взорвался чей-то грудной хохот. Я обернулся. Ржали за столиком, где сидел Питер. И только одна, морщинистая, как бульдожиха, с ног до головы усыпанная блестками дама скуксилась и неразборчиво заговорила про обездоленных. Я бы даже подумал, что она представляет какой-нибудь благотворительный фонд, и пытается жалостью вытянуть пожертвования. Но Питер меня опередил: – К твоему сведению, дорогуша, я на твоих обездоленных итак потратил столько, что можно купить для них целый остров. Но если я буду нянчиться с каждым обиженным судьбой простаком, я разорюсь за неделю.       Из граммофона, который был ближе всего к двери, играл искристый джаз, а рядом с ним, как бы воюя с джазом, "Лили Марлен".       Мучительно хотелось вернуться на лестницу, да и вообще убраться подальше. Залезть под одеяло. Но я помнил, что на улице меня поджидает хищная морда реальности. – …скучно, – нудил дамский голос. – Тебе скучно? – это уже голос Питера. – Давай лучше потанцуем. – Рози, детка…       Из окна, до которого я наконец добрался, открывался вид на соседний дом. Он был совсем близко, так что можно веревки для сушки белья натягивать. Там, на крошечном балкончике стояла и свирепо таращилась на меня женщина в халате и бигуди. Я отпрянул от окна.       Тем временем позади раздался громкий девичий смех, после чего сопровождавший его дружный хохот всей компании резко стих. Я снова посмотрел туда – девушка, рассмеявшаяся не в том месте или не тем словам, съежилась и осела. Из-за танцующих человеческих фигур раздался грозный рев Питера: – Да как ты со мной разговариваешь, женщина? Я морской офицер!       Кто-то прибавил громкости одному из проигрывателей, и остаток реплики я не расслышал. – Да, мой капитан! – Примирительно пискнула девушка, и уже почти весело добавила: – Слушаюсь, мой капитан!       Шелест и разговоры нерешительно возобновились. Но вот про морского офицера Питер наврал. После срочной службы он слинял из армии. Точнее, его оттуда выперли. За пьянство. Он устроил дебош, избил полковника, чуть ли за борт его не выкинул. При чем об этом инциденте он рассказывал с гордостью – бой якобы был честным, полковнику досталось. Но в том, что его, Питера, потом за это выперли, он не признавался. Я сам узнал случайно и гораздо позже. – Дорогой, у тебя все хорошо? – Тетя Элла возникла буквально ниоткуда и впилась лапкой мне в плечо. – Я забыла тебя предупредить, если вдруг тебе захо... – Мы можем отсюда уехать? – я старался не выглядеть жалко. – Ты хочешь домой? – Если можно. Ну, то есть, если вы про... – Погоди минутку. Мне нужно найти Дерека.       И она ненадолго ускользнула. Я оглянулся на дверь – нас вновь разделяли слившиеся в единую массу человек тридцать, пивших, разговаривавших, куривших и танцевавших. Вероятно, когда здесь жил скульптор, путь к свободе был гораздо короче. – Дорогой, это Дерек, – навстречу мне тетя Элла вывела, словно заблудившегося в ее саду оленя, высокого и очень плечистого мужчину, которого, казалось, я уже видел – в рекламе пены для бритья, что ли. – Здорово, – он с силой потер нос.       Я нахмурился. Не знаю, как принято вести себя с виновником автоаварии, который, похоже, даже не помнит о ней. Он представился. Протянул руку. Я молча кивнул на гипс. – Неудобно получилось, – прощебетала тетя Элла, – пойдем, дорогой, пойдем-пойдем. Ты выглядишь таким бледным.       Схватив меня за левую руку, она потащила нас обоих к выходу.       Подворотня обрывалась улицей – лучше освещенной, но такой же пустынной и безлюдной. Дома спали, прижавшись друг к другу боками. Ветер трепал обглоданные деревья, по небу бежали рваные серые тучи. Две вороны в ближайшем тупике грабили мусорный контейнер.       Тетя Элла без умолку болтала. Спустившись и пройдя шагов двадцать, я наконец высвободился, и только сейчас обратил внимание, что вместо такси они собираются ехать на "Форде". На синем "Форде", благодаря которому у меня нет "Ундервуда". Если бы не этот кретин, пьяным севший за руль, меня бы здесь не было. Я бы, скорее всего,  жил сейчас у Джо и помогал чинить проигрыватели, и слушал бы лекцию о преимуществах анархии. – В чем дело, дорогой?       Я поднял тяжелый взгляд на Дерека. Извинения? Объяснения? Нет, только глупая улыбка, как будто его привели в зоопарк и подначивают пообщаться с шимпанзе. – Знаете, я пойду сам. – Дорогой? – Удачно добраться, – почти выплюнул я и, развернувшись, заспешил прочь. По правде говоря, я понятия не имел, где находится Вашингтон-Хайтс. Но это можно было выяснить и позже. – Постой, chéri, – тетя Элла нагнала меня и почти схватила за плечо, но я увернулся и пошел еще быстрее. Извиняющийся лепет позади. Звук семенящих каблуков. По тротуару передо мной расстелилась тень, длинная и хрупкая, почти прозрачная. Я пошел быстрее. Так быстро, что еще чуть-чуть, и пришлось бы бежать, пока тетя Элла не отстала, и даже ее тень в какой-то момент остановилась, замерла на бетоне вытянутым серым ковриком.       Я миновал квартал, завернул за угол. Фонари горели плохо, из-за наледи подошвы скользили, и везде – и в небе, и вокруг разворачивалась сплошная черная дыра реальности. Я угрюмо шагал прямо в нее.       ***       Конечно, черная дыра реальности ест всякого, кто оказывается в подобном положении. Но мне было все равно. Зачем я бросил школу, уехал из дома, подался в чужой город? Ведь не ради колледжа – это с тем же успехом могла бы быть кошмарная семинария. (Облачился бы в черное и пел бы гимны до одурения). Не важно, гнался ли я за светлым призраком или убегал от темного – вечные муки все равно поджидали бы меня, в Олд-Роуде, Нью-Йорке, в любой точке на Земле.       Мимо пронесся грузовик, меся шинами снег на дороге. Я с трудом кутался в куртку; одной рукой застегивать пуговицы – та еще задача. Но чем дальше от мастерской я уходил, и чем больнее морозный воздух кусал мне горло, тем легче становилось. Они все сумасшедшие – там, в мастерской. Я правильно сделал, что ушел. Они все психи, они все – извращенцы. Тут главное вовремя смыться, пока не подцепил что-нибудь в этом спертом воздухе.       “Они все сумасшедшие… тоже мне новость, – съязвит посторонний наблюдатель. – Общество давно больно, и оно пытается одной болезнью лечить другую". Но мне казалось, что это как-то неправильно. Это какой-то другой ад – но не в том ли смысл ада, что там ты – вечно, оглушительно одинок?  Одинок в захолустье, одинок в большом городе, одинок на Пятой Авеню, одинок на чердаке и в подвале. Наверное, свой ад есть у каждого. Не в том ли его смысл, что он – бескрайняя, мертвая топь? Беги, кричи, делай, что хочешь – никто не услышит, вокруг – лишь черный горизонт. Как здесь, на узкой безлюдной улице, где обочины устланы грязным снегом, слева тянется глухая кирпичная стена, а справа – огромная стоянка за сетчатым забором, ночью напоминающая кладбище? Но тогда я задумался, что ад может быть и другим. Он может быть манящим и внешне даже привлекательным. Туда приходишь, как на вечеринку, послушать музыку и потанцевать. И ты никогда не поймешь, в какой момент этого дикого праздника в уши, в глаза и в глотку заползают демоны. Я бы выблевал их, как та девушка на лестнице, но уже слишком поздно – они уже часть меня, они уже, как бы... Иначе бы я расправился с ними.       "Разве? – возразил язвительный голос надо мной. Я повернул в сторону Форт-Джорджа. – Нет, правда? Расправился бы? Взял бы и сжег все, как инквизитор? – (Голос звучал игриво и насмешливо). – Ты предал бы свою, я хочу сказать, свою веру, свой культ?" – (Я втянул голову в плечи). – "В нем нет смысла". – "Есть, и еще какой любопытный, – не унимался голос. – В религии всегда так много страсти. А ты еретик, Персиваль. Еретик, и хочешь предать себя огню. Похвально, с одной стороны, вот только еретики сами себя не сжигали. Не превращались в собственных палачей. И потом, ты ведь понимаешь, старина, что это будет значить? – (Тут я понял, кому принадлежал этот голос). – Ты все равно не вырвешься из болота. Ни-ког-да. Ты только лишишь себя последней радости".       Я разозлился и уже прямо побежал по улице, хотя ботинки опасно скользили на нечищенном бетоне. Питер. Черная, черная реальность, разверзшаяся под ногами! Питер, чья ухмыляющаяся физиономия скрывалась под железным шлемом с прорезями, когда меня окружали стражи, Питер, нашептывающий и совращающий с пути истинного, выскакивающий из лампы, с улыбкой крокодила и взыскательностью древнего божества. Дьявол и епископ в одном лице, язычник и хозяин стонущих морей. Я бросил попытки застегнуть пуговицы на ходу, и просто прихватил борта куртки правой рукой. "Кто из нас еще еретик?"       Мне в лицо дул пронзительный ночной ветер. Слева стоянка сменилась шеренгой деревьев, а за деревьями выступила квадратная площадка с голыми флагштоками.       "Тебе некуда деваться, старичок, – не отступал насмешливый голос. – Из таких болот, как твое, не выбираются. В них растворяются, как в кислоте. В них тонут, как в смоле. В них и только в них смерть, о которой ты так часто фантазируешь, видится единственным спасением! Так почему бы не попытаться извлечь из всего этого хоть какую-то выгоду, пока совсем не сгинул?"       Площадка с флагштоками осталась позади.       "Пошел к черту", – процедил я и поежился.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.