ID работы: 11541621

Танатологи

Слэш
NC-17
Завершён
184
Nikto_38 бета
Sonea_7 гамма
AnanasWe_Be гамма
GodScum_0 гамма
Размер:
300 страниц, 24 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
184 Нравится 57 Отзывы 108 В сборник Скачать

Часть 16

Настройки текста
      События, последовавшие за вышеописанным актом самонадеянности, до поры до времени не представляют особого интереса. Избавившись от гипса, я в яростной решимости принялся действовать. Едва только город ожил, я постучался в продуктовую лавку, которой заправлял сварливый итальянец, Фаусто Ричи, и попросил — почти потребовал — чтобы он взял меня на работу. (Он как раз выгружал деревянные ящики с лимонами на тротуар). Мне было плевать, сколько там платят — последние пол года показали, что человек может жить на очень малом количестве топлива. Я мог делать то же самое, что у Йорге — мести пол, убирать прилавки, разрезать огромный круг сыра на ломтики, сторожить лавку, пока хозяин в отлучке. Фаусто долго ворчал, но в конце концов нанял меня за пятнадцать долларов в месяц и нерегулярные подачки почти-списанного-товара — ведерко моцареллы в четверг, пара мандаринов в субботу, пачка орехов — «смотри, там вроде плесень завелась, проверь, если что — выкинь». Я выкидывал плесневелый орех и съедал остальные. Вряд ли Фаусто знает об этом, но если бы не он, я бы совсем оголодал.       В лавке стоял запах копченой колбасы и соленых крекеров. Каждый день я работал, честно, упорно и совершенно бездумно, как машина. Где-то на фоне шумела улица, Фаусто бормотал из-за банок с вяленными помидорами и жестянок с паштетом. Я не слушал никого и ничего, кроме собственных мыслей. Меня охватило что-то вроде мании преследования, только наоборот. (Здесь, пожалуй, надо пояснить. Мания преследования — это то, что было у моего дяди Мерфи: ему везде чудилось, будто за ним следят. Хотя за ним никто не следил, разве что бросали косые взгляды, когда он вприпрыжку носился от двери к калитке, от калитки к сараю, а позже взял привычку повсюду таскать с собой топор. И на каждом шагу ему виделось, что кто-то за ним наблюдает). Так вот, у меня было то же самое, только наоборот: я был тем неуловимым разведчиком, которого до полусмерти боялся дядя Мерфи. Я следил, я шпионил, я подглядывал. Тщательно, терпеливо и совершенно бескорыстно. Фишка таких маньяков, как я, в том, что мы прилагаем массу усилий, но совершенно ничего не ждем взамен. Мы, как миссионеры, несем свой пост не ради награды, а по приказу сердца. Мы, может быть, и рады бы отделаться от этой повинности, но не можем; нами владеет что-то, что сильнее нас.       Дни стали почти одинаковыми. С семи утра до шести вечера я мел, чистил, проверял мышеловки, нарезал, заматывал в оберточную бумагу, вытаскивал ящики, затаскивал ящики, отмывал полки от подгнивших фруктов и чистил коврик у входа от размокшей грязи, принесенной посетителями. Временами эта механическая, не требующая мозгов работа погружала меня в транс, и если бы не сердитые окрики Фаусто, я бы засыпал на ходу.       Вечером, когда лавка закрывалась, ящики были убраны, а прилавок отчищен, я угрюмо брел к колледжу, останавливался, не доходя пол квартала до ворот, и топтался на перекрестке, комкая в кармане все ту же многострадальную брошюру. И выжидал. Час, два, три. Я напрочь промерзал и не чувствовал ни пальцев ног, ни пальцев рук. Вокруг было много народу — дамы в фетровых шляпах, клерки в пальто нараспашку с обвислыми галстуками, студенты из колледжа (зеленая форма скрывалась под их дорогими куртками и шубками, но эту породу я научился различать даже в их зимнем оперении). У остановки тормозили бесконечные автобусы — салон светился теплом и переутомлением, какое настигает людей в конце рабочего дня. Они укладывали на коленях сумки и портфели, бросали вялый взгляд на улицу, где сами только что мерзли, но не испытывая сочувствия к тем, кто все еще там. А я как раз был там. Я был из тех, кто дрожит на остановке весь вечер. Мой автобус никогда не приходит. У меня была только одна цель: дождаться, когда в пределах этого заколдованного круга появится профессор, и следить за ним.       Когда же наконец среди пешеходов я узнавал профессора, мания преследования полностью мной овладевала. Я резко переставал чувствовать холод. Желудок переставал бурчать. Я забывал, что ботинки прохудились и пальцы замерзли, забывал, что правая рука все еще побаливает, я забывал, что существую, в меня вселялось что-то другое. Подобно крысе, увлекаемой флейтой крысолова, я следовал за профессором на расстоянии, куда бы он ни пошел. Чувство времени пропадало. Я начисто терял способность ориентироваться. Вплоть до того, что мог не заметить мусорную корзину и случайно налететь на нее. Или на пожарный гидрант. Преследование было единственной точкой, в которой сходились мои мысли и действия — все остальное попадало в сплошную слепую зону.       Маршрут менялся. Иногда, покинув колледж, профессор шел через театральную кассу, делая дугу к шахматному дому, а от шахматного дома — мимо площади с фонтаном и к перекрестку, где был тот бездомный и грузовик, и огромная реклама бисквитов; иногда же в обход, рядом с закопченной двухэтажкой (возможно, я несколько раз проходил туда-сюда мимо лавки Фаусто, но понятия не имел об этом). Иногда профессор был один, иногда он провожал мадам Ибер — я даже слышал ее хрипловатый голос, выделявшийся на фоне монотонного гула улицы. Иногда профессор шел с Винтерхальтером — до подземки: заведующий спешил на метро, профессор продолжал путь по улице. Иногда он был в компании все того же невысокого человека в бурой шляпе. В целом их перемещения были довольно однообразными. Разве что время менялось. На работу профессор приходил строго к семи, а вот заканчивал как придется. Кстати, вычислить, где он живет, мне так и не удалось. Хотя я и не пытался. Даже мания преследования, даже вселяющийся в меня демон знал меру. И, даже если бы я захотел, то вряд ли смог бы это выяснить: двери, закрывавшиеся за профессором, каждый раз были разные. Он исчезал в многоэтажном доме, в магазине, где продавали птиц, в такси, в маленьком архитектурном бюро, в редакции «Общества философии и образования», в круглосуточной библиотеке. Ничто из этого не было профессорским домом. Наверное, в мире вообще не было такого дома, который бы ему подходил, как подходит хорошо сидящий костюм или шляпа.       Едва профессор исчезал из виду, одержимость отпускала меня. Я еще немного ждал, но вскоре возвращался к лавке Фаусто. Жилья у меня по-прежнему не было, поэтому приходилось исподтишка пробираться в погреб — я тихо открывал маленькое квадратное окно, выходившее на задний двор, и залезал в внутрь. Оконная рама запиралась на шпингалет, и вечером перед уходом я незаметно оставлял окно незапертым, плотно захлопывая при этом раму. Фаусто об этом не знал, но я действительно спал в его погребе, между мешками с луком-шалот и грушами, а утром заметал следы своего присутствия, и выбирался на улицу, все так же через окно. К семи часам, когда Фаусто открывал лавку, я приходил снова, как полагается, и день зацикливался.       Возможно, то, что я называю манией преследования, действительно было болезнью, а не злым духом. Но ведь у любой болезни, как бы странно она ни выглядела, все равно есть собственная, внутренняя логика. Я не спрашивал себя, зачем слежу за профессором, потому что ответ был очевиден: я не мог не следить. И этого было достаточно, чтобы больше ни о чем не думать, распиливая огромный брус пармезана на брусочки поменьше, пока Фаусто дремлет, накрыв лицо газетой, в подсобке, и поглядывая на часы.       Но о том, что это была именно болезнь, напоминало садистское удовольствие, охватывавшее меня в минуты самого глубокого одиночества и мрака. Ночью, лежа в погребе, обложенный со всех сторон мешками и ящиками, я оставался один на один с собой, со своими мыслями — и со всей этой едой. Еда отвлекала, уводила в какое-то новое русло, тоже извращенное, но сулящее мне моральное превосходство. В желудке бурлила бездна, бока ныли, мешая заснуть. Но, глядя на итальянские деликатесы, на палки салями, нарезанную мелкими кубиками панчетту, на сыры в травах, которыми был забит грубо сколоченный стеллаж, я испытывал странное, но очень ясное удовольствие от близости и в то же время — запретности этой еды. С необъяснимым злорадством я разглядывал товар Фаусто, наслаждаясь недоступностью рикотты и пикулей. Перед сном, в тусклом свете, падавшем в погреб через люк, я любовался блестящими боками банок с оливками, фаршированными острым сыром, и криво усмехался сам себе. Было что-то издевательское, но в то же время — торжествующее в том, что я ничего этого не ел, хотя мог. Мог! Фаусто, наверное, даже не заметил бы, если бы я стащил ломтик вяленого мяса, или вот так, ночью, отрезал себе кусок этой восхитительно пахнущей колбасы. Но я этого не делал. Хотя был безумно голоден. И чем больше ночей я проводил в подвале, в немом противостоянии со своим голодом, тем сильнее становилось это чувство — я засыпал, и меня распирало, по спине бежали горячие мурашки. В такие минуты я побеждал. Не еду — себя. Мне нравилось — честное слово, нравилось — сквозь режущую боль в глазах смотреть на подвешенную к потолку салями, зная, что я никогда к ней не притронусь, как бы сильно не скручивало живот. И колбаса, и моцарелла с базиликом, и помидоры, развернувшие в темноте свои спелые лица ко мне — я чуял их запах, как будто они говорили со мной. Все это превращалось в памятник моей победе. Я с трудом удерживался от того, чтобы расхохотаться на весь погреб.       Впрочем, как шпион я был совершенно никудышним. Это очевидно всякому, кто хоть раз смотрел шпионские фильмы. Вселявшийся в меня демон был слишком туп, он не умел думать наперед, не умел просчитывать последствия — его интересовало только сиюминутное, вот сейчас — иди, приближайся, всматривайся. А платить за это приходилось мне. Будучи одержимым, я никогда не продумывал планы на сто шагов вперед, как это обычно делают в кино. Единственное, что меня волновало, это необходимость оставаться незамеченным, да и то — незамеченным лишь для профессора. Остальным я пренебрегал — весь мир превращался в безликий полигон, полосу препятствий, которую нужно было преодолеть — с одной только целью: не упустить. Ни за что не упустить, как в тот раз.       Мне везло, если вокруг было нужное количество прохожих — достаточное, чтобы скрыть меня, но не чересчур большое, чтобы не превратиться в живой частокол. Если профессор пропадал из виду — заворачивал за угол, например, или терялся в толпе, — меня охватывала паника и я ускорял шаг. Но как только дистанция восстанавливалась и между нами воцарялся штиль, я тут же сливался с фасадами, колоннами, притворялся тенью, невидимкой, кем-то несуществующим. Обнаружить себя было вторым страхом, после страха упустить профессора. Мысль о возможном разоблачении так меня пугала, что я иногда дольше нужного задерживался у афиши, притворяясь, что изучаю репертуар. Потом приходилось бежать, чтобы догнать. Я мог пересечь дорогу на красный, под возмущенные сигналы автомобилей. Я мог налететь на прохожих, забыв извиниться. Я мог перелезть через парковую ограду, если так было быстрее (и если это не привлекало слишком много внимания. На одной из таких оград я порвал куртку. Запутался, дернулся со всей силы, услышал звук рвущейся ткани, но уже в следующий миг досада вылетела у меня из головы, потому что профессор свернул за угол).        Я отдавал себе полный отчет в неадекватности таких действий. И расписывался в собственной перед ними беспомощности. Мной, как и моим дядей Мерфи, владела навязчивая идея. Так что, будь это все шпионским фильмом, я бы играл злодея. (Довольно никчемного, кстати). Ведь это я — тот, кто прокрадывается в темную комнату с пистолетом. Это я — тот, чей силуэт замирает на лестнице, это я — тот тип в маске, крадущийся по карнизу к спальне ни в чем не повинной жертвы. Зритель должен трястись от напряжения, наблюдая, как я крадусь. Я и сам трясся от напряжения, крадучись, потому что часто прятаться было негде, а профессор в любой момент мог оглянуться. Но миг, когда можно было выдохнуть, миг, когда профессорская спина в пальто скрывалась за дверью, был самым безрадостным в этой безрадостной погоне.       Так продолжалось изо дня в день, как по расписанию. Я знал, что профессор бывает в колледже и в выходные, поэтому их я тоже посвящал слежке. По воскресеньям Фаусто, набожный католик, все утро проводил в церкви, пока я, проснувшись в окружении груш, рукколы и спагетти, умывался водой из раковины в подсобке, надевал там же выстиранную рубашку, выбирался через квадратное окно на задний двор и шел, нахохлившийся, к воротам колледжа, высматривать и ждать. Даже если за весь день профессор так и не появлялся — а случалось и такое, — я списывал это на собственную невнимательность. Не могло быть так, чтобы профессора не было. Если я его не видел — значит, я не туда смотрел.       Само собой, подобные эпизоды безумно меня будоражили и вытрясали все силы, хотя с самого начала было ясно, что они обречены. Ведь они всегда заканчивались одинаково, а именно — дверью. В глобальной же перспективе у них и вовсе не было конца. Боюсь даже представить, сколько бы они могли продолжаться. Но день ото дня я отдавал дань демону, засевшему в моем желудке и проглотившему мою душу. Профессор возникал на улице — естественно и неизменно, как восход солнца; в этот миг мне казалось, что даже одержимость — не такая уж и дурная вещь. Я следил — столько, сколько это было возможно, а потом, угасший и вымотанный, возвращался в лавку, залезал в квадратное окно (иногда неудачно задевая раму ребрами, от чего их тут же пронизывала боль), делал семь с половиной шагов, спускался в погреб и прятался там до утра.       Об этом периоде у меня не осталось ничего на память. Никаких клочков, никаких вырезок. Разве что две кассеты, о которых я упоминал, могли бы служить отпечатком тех дней — во всяком случае, первая из них. Но подтверждений тому у меня нет. Я по-прежнему не знаю, когда они были записаны, и могу только гадать, что, может быть, это произошло приблизительно в апреле.       ***       К середине весны Нью-Йорк становился все более сырым и свежим. Из снежно-белого он вылинял до серовато-бурого — мокрая земля и слой рваных облаков над крышами высоток. Голуби мыли лапы в лужах. Дети месили грязь на газонах резиновыми ботинками. Фаусто начал вслух рассуждать, как украсит лавку к пасхе.       Разумеется, я продолжал следить. Из всех этих вылазок мне больше всего мне запомнился один, когда в парке проводился женский забег. Было воскресенье. В воздухе пахло древесиной, лужами на асфальте и средством для мойки стекла — им повсюду терли витрины, елозя тряпками на швабре и со скрипом размазывая едкий раствор. Я едва не нарвался на полицейский патруль, выбираясь из окна спозаранку. Дернувшись от испуга, я больно ушибся локтем о шпингалет. Но все обошлось.       Солнце то перегораживалось облаками, то высвобождалось и слепило глаза, отражаясь от всех мокрых поверхностей. Наряженные женщины с детьми прогуливались вдоль магазинов (я случайно толкнул розовощекого карапуза в вязаной шапке — его мать послала мне вслед полный ненависти взгляд).       Было очень ветрено. Я остановился, не дойдя пару кварталов до треугольного сквера. По воскресеньям профессор приходил в колледж не всегда, а если и приходил, то мог уйти еще до обеда. Дороги были необычно для такого дня оживлены — это мешало просматривать с одной стороны улицы другую. Но переходить я опасался, чтобы случайно не столкнуться с профессором нос к носу. (Оправданий на такой случай у меня не было припасено, да и любое слово, сказанное в подобной ситуации, лишь усугубило бы постигший меня позор).       Шли минуты. Я околачивался у автобусной остановки напротив колледжа. Рядом прислонившись поясницей к стене стояла девушка в берете и летних туфельках с ремешками. Я еще удивился — как это ей не холодно ходить по снегу в таких туфлях. Но мерзнущей девушка не казалась. Высокие тонкие ноги скрывались в лохматой, похожей на подушку, шубе грязно-рыжего цвета, из укороченных рукавов торчали беспокойные руки и с тонкими белыми пальцами. На ногтях — темно-фиолетовый лак. Все время, пока я притаптывал у остановки, девушка слюнявила и выпрямляла кончики пергаментной самокрутки. Слюнявила и выпрямляла, слюнявила и выпрямляла. Но так и не закурила. От церкви доносился звон колокола. Я сжимал в кармане бумажный комочек — брошюра, из-за моих душевных терзаний превращающаяся в труху.       Наконец я заметил профессора. Серое пальто в клетку, черный портфель, высокий ровный силуэт. Он шел в противоположную от автобусной остановки сторону и вот-вот мог исчезнуть. В любой другой день мне пришлось бы бежать, распугивая голубей, мимо здания с колоннами, и замедлиться шагах в тридцати. Но народу вокруг было так много, что я продвигался медленно и постоянно терял профессора из виду. Да и вообще ломиться сквозь толпу, глядя в одну точку вдалеке, дело нелегкое.       Люди в темных одеждах, осторожно и медленно ступающие по неочищенному тротуару, чем-то напоминали медведей. Лавируя между ними, я пропустил момент, когда рядом с профессором появился тип в бурой шляпе и безразмерном плаще. Сначала я думал, что это случайный прохожий, которому просто по пути. Во всяком случае, профессор выглядел так, как если бы он шел один. Но потом я вспомнил, что профессор всегда ходит так, будто он один — куда более красноречивым было поведение незнакомца в шляпе, пытавшегося не отставать и то и дело поднимавшего голову к профессору.       Три квартала я следил за ними на расстоянии, пока не дошел до парка. Они пересекли дорогу — я перебегал уже на красный. Они зашли через главный вход — я следом. С газонов сходил снег, обнажив куцые клочки травы. Пахло мокрой землей и глиной. До меня едва долетали ошметки разговора. Я вслушивался, но тщетно: ровный голос профессора надежно отгораживался растянувшимся между нами пространством, и мне оставалось только гадать, о чем они говорили.       Наверное, летом парк был тенистым и приятным. Но в тот апрельский день деревья стояли скелетами, ветер проносился над самой землей и солнце заставляло всех щуриться. Рядом приземлялись голуби, выхаживали перед лавочками и ворковали. Кое-где между деревьями были натянуты ленточки — я не придал им значения. И, между прочим, зря. Чем больше мы углублялись в парк, тем больше становилось этих ленточек. Они появлялись как бы сами собой, как загадочный инопланетный десант, решивший таким незаметным образом захватить парк. Более внимательному посетителю сразу бы показалось, что здесь что-то не то: вот одна, а вот и две, и три, и пять, и вот уже из-за деревьев идут рабочие с целыми мотками, и развешивают, и натягивают, перегораживая дорожки одну за другой. Но мне было не до того. Я сверлил взглядом далекий затылок профессора, и мечтал подобраться поближе. Но он все шел и шел, степенно обходя клумбы, делая зигзаги вокруг рассыпанной для птиц крупы, продавливая слякоть, расползавшуюся белесой кашей под его ботинками.       До меня долго не доходило, куда они, профессор и тот второй, направляются. На третьем кругу они сделали крюк, не сокращая газон по тропинке — ее совсем развезло, и пара глубоко впечатанных в землю следов говорили о том, что их обладатель чуть не утонул в грязи. Только теперь я понял, что это не маршрут из точки А в точку Б. В передвижениях профессора и его спутника не было определенной цели — они просто гуляли. Понимаете? Они просто гуляли.       Мы прошли уже три полных круга по парку. Я все ждал, что профессор сядет на лавочку и мне будет удобнее за ним следить, выбрав наиболее подходящее место для засады. Можно было спрятаться за каким-нибудь деревом, или демонстративно разглядывать облака, со всех сил вслушиваясь при этом в разговор. Но профессор продолжал неспешно прогуливаться. Ленточек тем временем стало так много, что не замечать их было уже невозможно. С каждым кругом они отрезали все больше дорожек, до тех пор, пока не осталась одна — главная, и самая длинная, оплетавшая парк изгибистым кольцом. Мы были почти у самых ворот, когда прямо перед выходом единственную дорожку перегородил рабочий в зеленом костюме, жестом посоветовав профессору разворачиваться. А вход был уже оккупирован спортсменками в белых костюмах, взявшимися словно ниоткуда, но чувствовавшими себя вполне вольготно — они делали махи руками, прыгали на одной ноге, клонились кончиками пальцев к кроссовкам, из-под которых виднелись плотные белые носки с двумя синими полосками. С улиц все прибывали и прибывали зрители. Вытесненные с дорожек, они пятились по отгороженных ленточками полянам. Организаторы (статные арийские женщины) расставляли столики для жюри (строгих леди в узких юбках и пиджаках) и раскладывали повязки с номерами.       Я оказался в тупике. Пока мы кружили по парку, я успел привыкнуть к тому, что профессор никогда не оборачивается. И это служило мне наилучшей маскировкой. В конце концов я потерял бдительность, загнав таким образом себя в ловушку: кольцевая дорожка должна была стать полосой забега. Люди в парке разделились на зрителей и бегуний, кроме нас троих — профессора, его собеседника и меня. Я и опомниться не успел, как мы остались последними на дорожке, в центре всеобщего внимания; работник парка обвязывал ленточкой дерево и убеждал профессора вернуться, потому что забег вот-вот начнется.       Мне бы ничего не стоило, прикинувшись заблудшей овцой, послушно нырнуть под ленточку, как это сделали другие. Но было поздно. И если бы профессор сейчас развернулся, он бы увидел меня прямо перед собой. Боюсь даже представить, что бы тогда он подумал.       Меня охватила паника. Происходящее напоминало сон, который до сих пор был просто тревожным, а теперь превратился в мрачный глубоководный кошмар. Безликий сонм зрителей слился в сплошное многоликое чудище, которое знает, что я здесь делаю, которому известна каждая моя мысль, даже самая потаенная, так что ретироваться на газон теперь означало бы прыгнуть в бассейн к пираньям.       Профессор еще переговаривался о чем-то с работником парка, как вдруг человек в бурой шляпе круто развернулся и пошел прямо на меня. В ужасе я замер. Не знаю, что бы этот тип мог мне сделать, ведь мы даже не были знакомы. Но выглядел он до того разъяренным, что ни при этих, ни при любых других обстоятельствах мне бы не хотелось с ним столкнуться.       Однако столкновения не произошло. Я ждал чего угодно, в том числе и худшего, но обладатель бурой шляпы попросту прошел мимо, будто меня и не существовало. Я даже успел его рассмотреть. Удлиненное, правильное английское лицо с выдающимся вперед подбородком, щуплый, какой-то мелковатый корпус (вблизи это особенно бросалось в глаза — как и то, насколько велик ему этот бежевый плащ, и туфли, и собирающиеся гармошкой на щиколотках брюки). При другом освещении его можно было принять за поэта в разладе чувств.       Признаться, я даже удивился, когда этот человек пронесся мимо, глядя перед собой и явно занятый только собственным гневом. Я снова посмотрел в сторону главных ворот — профессор все еще общался с рабочим в зеленом костюме. Рабочий, кстати, начинал выходить из себя. Судя по возгласам организатора в мегафон, забег уже почти начался, и посторонние, пусть и стоявшие на финише, все же были крайне нежелательны.       Не помню, куда делся тип в шляпе. Но когда он ушел, зрители завопили пуще прежнего. Голос в мегафоне распугал воробьев, сидевших на ветвях и спинках лавочек. Прогремело объявление о начале забега. Я наконец шмыгнул под ленточку и спрятался за ближайшим деревом.       Раздался пронзительный свист. Полянки, окаймлявшие вход, взорвались одобрительными воплями. Я услышал топот десятков ног в кроссовках, помчавшихся по дорожке. В мегафон бодро кричали, в деревьях шумел ветер, дети плакали, бегуньи устремились вдоль парковой ограды.       Когда я выглянул из-за ствола, профессора на дорожке уже не было. Он растворился. Исчез. Стадо спортсменок пробегало самую дальнюю часть парка, под восторженное улюлюканье из-за ленточек.       Я уже говорил, что у моей мании преследования не было конечной цели. Не было финишной полосы, перейдя которую я мог бы облегченно вздохнуть и осознать, что что-то закончилось. Потому что оно не могло закончиться — оно бы скорей съело меня, чем прошло само. Мания преследования была метастазом тайны, ударившим мне в голову, и я, честное слово, ничего не мог с этим поделать. ***       Во всех случаях, во всех своих вылазках я запоминал всегда одно и то же, один и тот же кадр, снятый с разных ракурсов. Профессор — длинный темный дух, плывущий по улице, поправляющий узел шарфа; поворачивающийся в сторону ветра, щурясь, будто сталкивается лицом к лицу с кровным врагом; профессор, который, казалось, не имеет никакого отношения ни к этому городу, ни к его погоде; профессор, вынужденный спуститься с горных вершин, покинуть чистые источники и кристаллический снег — уступка миру, без которой не было бы мира. Я столько раз видел, как он поднимается по ступенькам — всегда с левой ноги; а еще он никогда не опускает подбородок, перешагивая через решетку ливнестока, например, или обходя лужу. С какой бы скоростью он ни шел — никакой суеты, никакой спешки, которой, будто инфекцией, было охвачено большинство нью-йоркцев. Профессор никогда не делал резких движений, даже раскрывая зонт, не повышал голоса и не опускал головы, словно бы нес на ней хрустальную вазу. Все его действия были простыми и повторяющимися, даже, как может показаться со стороны, скучными, предсказуемыми, но исполненными внутреннего достоинства, как золотые тиснения на книжных корешках. Поэтому их так легко воспроизвести в памяти.       Помимо того дня с женским забегом я помню еще много подобных эпизодов. Когда профессор, например, по дороге из колледжа заглянул в магазин писчих принадлежностей, купил стопку больших конвертов и нес их в руках, как что-то чрезвычайно ценное; когда он заходил в лавку, похожую на лавку Фаусто, но не с итальянскими, а какими-то другими деликатесами, и выходил из нее с кирпичиком угольно-черного (я сначала подумал — горелого) хлеба, на три четверти завернутого в бумажный пакет; или когда он шел в китайский квартал и покупал там «зеленый порох». Такая бережность по отношению к вещам — редкое явление в наши дни. Даже возвращая Линде Колпеппер ее домашнюю работу, исчерканную правками, он делал это неторопливо, как мудрый король, передающий ноту послу вражеского государства. Одним своим присутствием профессор приводил пространство вокруг себя в порядок и равновесие — рядом с ним ничего не падало, не проливалось и не терялось. Даже чашку на газету он ставил аккуратно.       Все эти детали были неотъемлемы от профессора, и благодаря именно таким мелочам его легко можно было узнать в толпе. И только когда он исчезал, я начинал замечать, где нахожусь, обращать внимание на прохожих, на то, что носки опять промочены, на то, что я перекатываю в пальцах многострадальную брошюру, и ее бумажная пыль, должно быть, уже обсыпала весь карман. Напряжение падало, перекрученные нервы понемного распрямлялись, из-за спины наваливалась усталость. Я забирался в лавку, плелся к раковине в подсобке, включал воду, чтобы умыться. Кран, покрытый белым налетом извести, кашлял, прежде чем из него хлынет неровный поток. Я размазывал по лицу холодную воду. Капли стекали в рукава до локтей. Труба гудела, и я опасался, как бы соседи сверху не услышали, что в лавке посреди ночи кто-то включил кран.       Днем работа у Фаусто погружала меня в заземляющее бездумие. Чистя разделочную доску, я размышлял о чем-то простом и понятном. Например, о ботинках. Мои до того протерлись, что в них было неловко показываться на людях. Поэтому, только получив первые деньги, я тут же отправился на блошиный рынок и купил пару новых ботинок. (К тому времени я так привык к собственной нищете, что даже удивился, когда Фаусто мне заплатил. «Можешь взять еще вон ту буратту в ведерке, — добавил он, неодобрительно и как-то немного жалостливо смерив меня взглядом. — Ее не особо покупают. Испортится»).       Иногда я все-таки задавался вопросами. Например, кто этот тип в шляпе. Профессор ведь был невысокого мнения о большей части человечества. Помнится, однажды его уговорили прийти на «беседу» на радио в честь двухсотлетия какого-то философа. Одним из вопросов было — как отличить гения от просто хорошего ученого. «У него нет вкуса», — ответил профессор. Определения не последовало, и сейчас я могу только предполагать, что значил этот «вкус», но по всему похоже, что им не обладал никто из ныне живущих, кроме Винтерхальтера и, вероятно, бывшего ассистента. Остальные же, кому «вкус» можно было заочно приписать, давно почили — творцы и мыслители прошлого, чьи бюсты сейчас украшают библиотеку Тринити-колледжа. (Об этом колледже было написано в журнале, который я однажды увидел в руках Фаусто, заглянув через плечо. «Десять самых красивых библиотек мира. Вам непременно нужно их посетить!»). Так что трудно было понять, почему профессор так снисходителен к современникам. Взять даже посетителей кафе. Я помню, каким был мой вечер пятницы, когда мы шли от семинарии, провались она в ад, к «швейцарцу». Холодная улица, снег, я — слева, несу коробку со слайдами. Я, боявшийся вдохнуть, я, растерявший все мысли. Не смеющий поднять голову. Профессор, когда находишься так близко к нему, кажется чем-то сверхчеловеческим — такой рисуют смерть в детских книжках. Мне все время хотелось что-то сказать, но я не решался, пока в конце-концов какая-нибудь маленькая желторотая глупость не пробивалась сквозь стену молчания, и я сразу начинал жалеть, что сказал ее. У меня не было права нарушать священную тишину, рассеявшуюся, как туман, вокруг профессора, тем более, что я не мог сказать ничего стоящего, потому что все, на что меня хватало, было жалким и незначительным, и начисто лишенным вкуса, разумеется. Мне до сих пор стыдно из-за того, что так получилось, что я все-таки оказался так близко, на слишком большой высоте, невообразимой, уничтожающей, и всего меня было критически недостаточно. Я глядел себе под ноги и ощущал, что не должен здесь находиться. Ни один простолюдин не достоин такого количества времени и внимания.       По меркам детективных романов моя слежка продлилась не слишком долго. Всего месяц или два — потому что на дворе стоял май, когда профессор перестал возвращаться из колледжа. Я без толку мотался по городу, проверяя окрестности. Даже те, в которых он никогда не бывал. Раньше такого не случалось. Мне могло не повезти один раз. Ну, два. Но на третий я все-таки находил профессора, под торжествующий клекот демона-преследователя в глубинах моего трепещущего нутра. Однако теперь все было иначе. Сколько бы я ни ждал, сколько бы ни ходил, профессора не было нигде. Попытки выследить его в обед тоже не дали плодов — я только опоздал на работу и получил нагоняй от Фаусто. Но штрафы и опоздания волновали меня гораздо меньше, чем то, что я перестал видеть профессора.       Вспоминать об этом тяжело. Демон преследования, переставший получать то, что ему нужно, начал есть меня изнутри. От отчаяния я подобрался вплотную к воротам колледжа и провел у них почти сутки — был четверг, рабочий день, у профессора по четвергам онтология. Но он не пришел. На моих глазах сквозь ворота прошествовала мадам Ибер, мисс Шульц, Винтерхальтер (у него был помятый, измотанный вид; заведующий утирал пот со лба платком и поправлял очки, придерживая портфель под мышкой). За ним в колледж протекла целая река научных сотрудников. И чем больше их было, тем тревожнее мне становилось. Пришли все, кого я знал — кроме профессора.       Это был беспрецедентный случай. Не находя себе места, я снова и снова прочесывал ближайшие кварталы, надеясь встретить хоть кого-то. Или что-то. Подсказку. Намек. Знамение. Ведь у меня тогда не было ничего, кроме навязчивой идеи, кроме долгих изнурительных слежек. И стоило профессору оборвать эту ниточку, скажем, уехав из города, как я оставался не у дел, с извивающимся на ладони хвостиком от ящерицы.       ***       Не знаю, сколько продлилось бы то тягостное течение дней, если бы мне не пришлось заглянуть в больницу, ту самую, куда я притащился зимой и впервые увидел профессора.       В мае я наконец-то перестал мерзнуть. У меня появились деньги, и я смог позволить себе кататься на автобусе. Странно было, сидя на скрипучем протертом сидении и глядя сверху вниз, колесить по пути, по которому я раньше ходил пешком. А еще это значило, что дела мои совсем плохи. Демон-преследователь победил, и автобус являлся как бы подтверждением того, что мания преследования взяла надо мной верх. Она стала смыслом моего существования.       В ожидании автобуса я кружил рядом с остановкой и отмечал изменения в надписях на заборе, которым была обнесена ближайшая реконструкций. Еще вчера на самом видном месте висела табличка из фанеры «Покупаем антиквариат! Ричардс и сыновья», а сегодня на ее месте — плакат с мультяшными пальмами и песчаными дюнами. Кроме того, в заборе порой появлялись прочерченные чем-то острым записи кривой клинописью. Например: «С нами не заскучаешь!» — и незнакомый адрес. Или лозунг «Прелюбодеяние — это грех!», а ниже, другим шрифтом, возражение: «Брехня». Или — номер телефона и подпись «Эрик». И все. День ото дня надписи менялись, их кто-то зашлифовывал, кто-то наводил, кто-то что-то приписывал, вступая в диалог с автором изначальной надписи. А я только поглядывал за тем, как меняются татуировки забора, и ждал свой автобус.       Потерпев неудачу в поисках на улице, я стал вспоминать все места, где профессор в принципе мог быть. От телестудии с низкими креслами до химчистки. Я проверял их одно за другим. Редакция издательства (того самого, в котором стандарты цитирования меняются, сообразно с фазами луны). Химчистка, фотоателье, почта. Еще раз редакция, архитектурное бюро (пожарная лестница дома напротив, должно быть, запомнила меня на всю жизнь). Еще раз химчистка… Мысль о больнице я отодвигал так долго, как только мог. Но скоро все прочие места закончились — я дежурил у колледжа, я проверял «Пробирку» (она по-прежнему была заколочена), я прогуливался туда-сюда у стен семинарии (вековые двери то и дело хлопали, впуская фигуры в длинных черных одеждах, проскальзывающие, словно тени, прибывшие в Аид). Когда же на карте остался последний крестик, я вздохнул и с нехорошим чувством поехал в больницу, боясь даже представить, как продолжу поиски, если и там профессора не окажется.       Автобус был полупустым. Напротив меня, обложившись корзинами, сидела старушка в шляпке, украшенной искусственными веточками и ягодками. Она была вылитая лесная волшебница из сказки, хоть бери да проси наставления с мистическим послевкусием. Всю дорогу она загадочно на меня поглядывала, а, когда я рискнул глянуть на нее в ответ, — наклонилась и сказала: — Ты очень похож на Джереми. — Потом, видимо, не ожидая, что я пойму, она закопошилась в своей поклаже, и немного погодя мне была протянута помятая, переломанная крест-накрест фотография. — Это Джереми.       С фотографии супился мальчик лет десяти, в кепке и штанишках с подтяжками на заклепках, ни чуть на меня не похожий. Я в недоумении посмотрел на старушку — разноцветные лохмотья, озорной вид, сломанные корзины со всяким хламом — я невольно подумал, что она сумасшедшая. Остаток дороги мы ехали в молчании, и все это время она глазела на меня с нескрываемым интересом.       Странно, почему именно мне она решила показать фотографию. Только потому, что я сидел напротив? Хоть убейте, не понимаю я людей, которые тычут вам в лицо свои памятные клочки. Все эти фотографии, вырезки, награды (или даже, по-викториански — заключенные в медальон локоны) имеют сентиментальную ценность лишь для своих владельцев, а на посторонних они нагоняют зевоту. Более того, — я, например, наоборот, старался, чтобы мою сентиментальную ценность, заключенную в коробке из-под обуви, никто не нашел. Едва ли не каждый вечер, возвращаясь после мучительных поисков, я спускался в погреб и — опять, опять в темноте, какая бывает ночью на болоте, перебирал, подобно четкам, свои сокровища. Профессор с белой лошадью, профессор с Винтерхальтером на фоне особо живописного стеллажа в библиотеке, профессор на коллективном фото сотрудников колледжа — два ряда человек, словно прислоненные друг к другу колышки в заборчике, спереди — мисс Шульц щурится в объектив, приставив ко лбу ладонь козырьком и обнажив передние зубы, от чего она больше обычного напоминает мышь; невысокий ассистент кафедры истории (если бы он снимался в кино, ему бы предлагали роли пакостных мифических существ — мелких троллей, например), сбоку — усатый Дж.Э.Харви со своей трубкой, рядом стоит Винтерхальтер. Профессор — в заднем ряду, с краю, на голову выше соседа, безразлично глядит поверх фотографа. (Я почти видел, как его уговаривают сфотографироваться, как заведующий заманивает, словно упрямого ребенка, в кадр). Этот снимок я случайно нашел в бумажном бардаке на кафедре — Винтерхальтер попросил меня помочь с поисками какого-то черновика, давно забытого и никому ненужного, и мы вместе, встав на стулья, шерстили коробки бесконечного бюрократического мусора, покоящегося на полках под потолком. В какой-то момент у меня из рук выпала папка, раскрылась в полете и выпустила ворох листков, разлетевшихся по всему кабинету. Я спустился и начал собирать, пока среди них не попалась эта карточка (мне как будто подмигивала сама судьба). Обычный снимок. Черно-белые ученые, выстроенные во дворе колледжа, кривящиеся от солнца, слева — мое сердце замерло — профессор. Черно-белый на черно-белом. Я оглянулся — Винтерхальтер увлеченно рассказывал что-то шкафу, балансируя на хлипком стульчике, — и сунул фотографию в карман. Снимку, между прочим, лет десять, а профессор на нем в том же костюме, что и при мне. (Кстати про десять лет. Хьюза тогда еще не было).       Должен сказать, что как раз во время таких-вот автобусных вояжей мысль о возможной смерти профессора впервые подкралась ко мне. Как больной шакал, она словно бы заползла в салон на одной из остановок, забилась под сидения и, огибая ноги пассажиров, пыталась на брюхе доползти до меня. Я чувствовал ее. И от одного ее присутствия меня охватывал ледяной ужас, я тряс головой и отказывался верить. Мне казалось, что человек, так плотно занимающийся смертью, тем самым как будто становится ей неподвластным. Есть же, например, зоологи, которые по двадцать лет изучают львов. Они могут спокойно входить в клетку со львами, потому что знают, как себя вести. Вот и я думал, что смерть — это что-то вроде такого льва. Если знаешь, как с ней обращаться, она тебя не тронет. Профессор был укротителем смерти, ее дрессировщиком, и потому представлялось невероятным, что она может ему навредить. Так что я снова и снова тряс головой и не позволял этой мысли подобраться слишком близко. Хотя, по правде говоря, несколько остановок мы проехали вместе: я — зажмурившись, она — скалясь из-под сидения напротив.       Выйдя на своей остановке, я очутился напротив знакомого здания с кирпичными стенами. От него веяло холодом, вечностью и отчаянием. Моим собственным страхом. Я долго собирался с силами, не зная, как подступиться к этой крепости. В голове всплывали картины первой встречи с профессором, да так живо, будто я никуда от них не делся. Будто не было потом целого февраля. Но выбора не оставалось — у меня за спиной лежал город, огромный, исхоженный вдоль и поперек. Я все проверил. Больница была последним крестиком на карте. Набрав побольше воздуха, я поднялся ко входу.       В вестибюле было гулко и пустынно, как в храме. Видавшие виды кресла ютились у стен, прятались друг от друга за громадными вазонами с застывшими, точно из пластика, фикусами. На меня снова напала нерешительность. Такое бывает, когда каждый новый шаг дается труднее, чем предыдущий. И даже начало пути, каким бы оно ни было, кажется легкой прогулкой в сравнении с тем, что поджидает на середине.       Я постоял в дверях, пока они не открылись, и с улицы, практически сквозь меня, просочились две медсестры. Они весело щебетали, их алые губы блестели, как вымытые вишни, а их каблучки стучали по мраморному полу. Я, воспользовавшись тем, что меня они не заметили, прошмыгнул на лестницу.       Да, каждый шаг — труднее, чем предыдущий. Сердце застучало громко и отчетливо. Лестницу я помнил очень хорошо. Огромная, тяжелая, белого мрамора, предназначенная скорее для масштабных процессий, чем для ног больных. Как и высокие, несоразмерные окна, до которых не дотянуться без стремянки. Как и… Словом, это больше напоминало музей, или чей-то дворец, или здание парламента, но не больницу.       Внутренне я понимал, что совершаю нечто преступное. И был морально готов к тому, что в любой момент меня застигнут и выпроводят. Любой врач, казалось, видел, по какой-такой причине я пожаловал, и тем больше было причин вышвырнуть меня вон. Вдобавок, поднявшись на второй этаж, я вдруг понял, что не знаю, куда дальше. Зловещий коридор, по обе стороны ползут пожилые, согбенные болезнями, люди, в бело-голубых одеждах, напоминавших пижамы, один я торчал в куртке, единственный здоровый, и это меня выдавало. (Увы, в маскировке я так и не преуспел). Пришлось идти наобум. Против течения. Вглядываясь во все лица — бледные, морщинистые, недоверчиво косящиеся на меня. Внутренний голос, который до сих пор меня вел, куда-то исчез. Он бывает очень полезным в таких ситуациях, уверенно подсказывая, что говорить, что делать, и я был бы рад подобной помощи, кому бы этот голос на самом деле ни принадлежал. Но нет. Как это обычно бывает, в самый трудный миг этот самозванный суфлер подвел меня, оставив один на один с тишиной.       Я прошел мимо палаты номер двести два. Узнал табличку, как узнаешь на улице старого неприятеля. Дверь, кстати, была открыта. Внутри — несколько человек в пижамах. Двое стариков сидели на кровати, еще один — на табурете напротив, играли в карты. У противоположной стены возилась медсестра, сосредоточенно подкручивая штатив для капельниц. А в прошлый раз здесь был профессор. И я стоял посреди палаты, как истукан, а он смотрел на меня из угла, точно из разоренного гнезда. У него был предельно усталый, но злой, холодный, плотоядный вид. И мое несвоевременное появление вызвало вполне понятное недовольство… от воспоминаний я поежился, засунул руки поглубже в карманы и пошел прочь по коридору.       Кроме второго этажа и таблички с номером двести два я не запомнил практически ничего. Все остальное ложилось теперь свежим слоем краски поверх практически сырой стены. Одинаковые двери, одинаковые проходы, одинаковые медсестры. Меня занесло в неизведанное левое крыло (или то было правое?..) В нем было еще больше привидений в пижамах. Под потолком витали их подавленные, приглушенные голоса, к которым примешивался звон чего-то железного, вроде большой миски, уроненной на кафельный пол, и рокот катящихся колесиков, и надтреснутый женский крик звал некоего Эзру. Я был здесь чужеземцем, незваным гостем из царства здоровых, и окружающие это чуяли.       В конце левого крыла я уперся в тупик. Точнее, в огромную двухстворчатую дверь с надписью «только для персонала». Напряжение, подобно молочной кислоте, скопилось в икрах и я сам не заметил, как начал пружинить на носках. Воздух стал густым, наэлектризованным, казалось, только зазеваешься — и увязнешь, как в паутине, и превратишься в бело-голубой фантом. Профессора нигде не было. Я не узнал его ни в одном из пациентов.       Правое крыло ничем не отличалось от левого — разве что вместо надтреснутого женского голоса здесь был целый рой пожилых уборщиц, чья перепалка заглушала стоны больных. Я шел осторожно, будто по минному полю, издали заглядывая в открытые двери, спотыкаясь взглядом о каждое привидение в пижаме. Безрезультатно. До сих пор я не придавал этому значения, но все, все люди здесь были бело-голубыми, словно участники жутковатой мистерии: их кожа, их одежда, казалось, даже их души выцвели и налились формалином.       Я поднялся на третий этаж. Затем на четвертый. Везде — одно и то же. Я вернулся к лестнице, уже не чуя ног — икры ныли, ступни сводило спазмами, я мог рухнуть носом вниз от малейшего толчка.       Оставался первый этаж. Надежда таяла, но я отказывался верить, что так и не нашел профессора. Упустил. Хроническая слежка, то реальная, то воображаемая, заменяла мне его присутствие, а если вы привыкаете к малому, вам и малое кажется достаточным. Но даже после малого вы не согласитесь на ничто.       Первый этаж был более шумным, но шум этот был немного другой. Более оживленные голоса, более живые люди, постоянно что-то падает, раздаются смешки, а иногда и настоящий, полнокровный гогот. Одна из распахнутых дверей — я подобрался осторожно, почти на цыпочках, — оказалась дверью в столовую. Огромный зал, вполне пригодный для балов, с беспорядочно расставленными столиками, почти как в ресторане, только на них не было ни скатертей, ни салфеток, ни цветов. Кое-где бело-голубые посетители жевали незамысловатый ужин — рыба с картофельным пюре и кусок фруктового пирога. За дальним столиком, расположенным под углом от входа — тут я обомлел — сидели Питер с профессором. Оба — в штатском, каждый — над чашкой, издали казавшейся пустой. Их беседа напоминала пинг-понг: — …И, ты представляешь, всю зиму держался, а тут — на тебе, паразит такой! — Это прискорбно. — Да уж. Как там: Эйктюрнир олень, на Вальгалле стоя… — …Ест Лерад листву. Вернее, уже не ест. — Ветеринар приехал на хладный труп. — Что поделать. Купи газонокосилку. — А какой, все-таки, был красавец… — (Питер развалился на стуле, заняв собой столько места, что хватило бы еще на один столик). — Слушай, насчет Салерно, может, тебе все-таки стоит… — Нет. — Подумай, Цапля: море, солнце, кипарисы? Подальше от всего этого… — А также нищие крестьяне, мор скота и засилие туристов. — Там потрясающий климат. И прекрасный воздух, не сравнить с городским. А их виноградники… — Я знаю, как выглядит Салерно. — …А это очаровательное южное гостеприимство? Они тебя на руках носить будут. И по-итальянски ты понимаешь, языковой барьер ни по чем. — Хм-м. — …И до Рима недалеко, Вечный город под боком… — Нет. — Ладно, ладно. А что насчет… — Нет. — Цапля, послушай, так нельзя. Ты загнешься здесь, как этот олень. — Олень — это мифологема. — Олень — это парнокопытное млекопитающее, черт подери! — Питер всплеснул руками так, что нечаянно задел столик, и посуда на нем вздрогнула.       Я наблюдал за этой сценой, затаив дыхание. Вглядывался, напрочь позабыв о бдительности. Они меня не видели. Питер ерзал, барабанил пальцами по столешнице, энергично покачивал ступней под столом, усилием воли удерживая себя на месте — дай ему волю, избавь его от репрессивных законов общества, и он метался бы по всему залу, подобно пойманной лисице. Профессор же сидел неподвижно, согнув, к моему ужасу, спину (куда подевалась безукоризненная осанка, вживленная, как я успел поверить, в гены?) Его взгляд неспешно блуждал по полу, выслеживая там невидимую мышь. Но главное, — это был настоящий, настоящий профессор, такой, какого я увидел в больнице впервые. — Ты все-таки подумай насчет Салерно. Такие виноградники!.. — И отсталая медицина. — Он говорил печально и безжизненно, словно они сидели на поминках общего друга, а не в больничной столовой. — Питер, сумасшедший дом в Салерно я видел собственными глазами. И, поверь мне, это не поддается никакому объяснению… это средневековье.       Питер только развел руками: — Ну, что тут сказать, блюдут традиции… Ладно. Принести тебе еще? — Давай.       Питер взял обе чашки, встал из-за стола и, кряхтя, начал протискиваться между стульями, так что мне пришлось отступить в коридор, — я итак почти маячил у всех на обозрении. Почему-то раньше мне не приходило в голову, что в больнице должен быть кафетерий. А уж мысль о том, что профессор нуждается в еде, и вовсе казалась абсурдной. Однако больше всего меня возмущал сам факт нахождения его в больнице. Как, ну как он мог угодить в эту западню? В это чистилище, в секту бело-голубых привидений? Это же очень опасно. Если слишком долго находиться здесь, можно самому стать привидением, замотанным в саван из паутины; замешкаешься — и на тебя наденут эту кошмарную больничную робу… Я представил профессора в бело-голубой пижаме, и мне стало дурно. Это же… это же святотатство. Питер был прав — так нельзя! Раньше я не думал об этом, но теперь профессорская болезнь предстала в новом свете — паук, затягивающий и пожирающий. Как можно вот так спокойно сидеть, при тусклых лампах, буквально на краю пропасти? Разве они не понимают, что это за место? Они оба?       Разумеется, вмешаться я не мог. Настоящие шпионы не вмешиваются. Настоящие шпионы не лезут в центр событий. Я топтался за дверью, комкая края рукавов куртки, не зная, куда себя деть. Вскоре в конце коридора загрохотало — появился плечистый врач в сопровождении суетливых медсестричек-вакханок и решительно двинулся в мою сторону — впрочем, все еще меня не замечая. Я попятился, налетел спиной на перекладину стойки с подносами (она задребезжала), быстро зашагал к выходу, шепотом ругаясь от волнения и обещая себе до завтра, когда я сюда вернусь, придумать благовидный предлог. Алиби. Правдоподобную легенду, которую я преподнесу на блюдечке любому, кому вздумается меня остановить и спросить, что я здесь забыл. Я предъявлю им эту легенду, как пропуск. Просто подглядывать из-за дерева уже не выйдет — все слишком серьезно, слишком важно, мой демон преследования жадно дышит, высунув язык, как собака. И почему я до сих пор не позаботился об оправданиях? (Очевидно, я был в достаточно затрудненном положении, и гипотетически мог бы попросить о помощи Питера. Но я почему-то был уверен, что он мне не поможет. «Нет, старик, извини. Только не в этот раз»).
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.