ID работы: 11541621

Танатологи

Слэш
NC-17
Завершён
184
Nikto_38 бета
Sonea_7 гамма
AnanasWe_Be гамма
GodScum_0 гамма
Размер:
300 страниц, 24 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
184 Нравится 57 Отзывы 108 В сборник Скачать

Часть 17

Настройки текста
Честно говоря, в тот вечер я наконец почувствовал облегчение. Даже не смотря на то, что профессор оказался в таком неприглядном месте, — я хотя бы видел его: белая рубашка, застегнутая на все пуговицы, жилет от извечного костюма, черный в тонкую белую полоску, часы на растрескавшемся коричневом ремешке — я помню, как в их циферблате отражался свет библиотечной лампы, когда профессор сидел рядом со мной. И все, что мне было нужно от моего оголтелого преследования — это каждый день убеждаться, что он по-прежнему существует.       Возвращаясь к лавке Фаусто, я то и дело ненароком шаркал пяткой ботинка по земле. Меня мучила совесть — она всегда меня мучила, потому что подглядывать за людьми — это неправильно. Это унижает и меня, и того, за кем я подглядываю.       Однако я все-таки его нашел. Пусть и в этом пугающем царстве теней. (Профессор ведь не стал тенью. Он был в костюме). Я все еще уверял себя, что никакие болезни ему не грозят. Они к нему попросту не пристают. Нервное истощение — единственное, что, по моему мнению, могло случиться, и то понарошку. Скоро ему восстановят силы, напоят какими-нибудь эликсирами, поколдуют и выпустят. Главное-то в чем: я нашел. Нашел, а затем легко вернулся в лавку Фаусто и забрался в окрашенное белым окошко задней двери с такой беспечностью, как будто попасться на незаконном вторжении — сущий пустяк. А потом спокойно заснул в подвале. Демон-преследователь, мучивший меня столько дней, наконец удовлетворенно улегся на дне желудка.              Моя дневная жизнь оставалась такой же скучной и однообразной, как и раньше. Кроме лавки я ничего не видел. Выполнял поручения послушно и безразлично. (Фаусто считал меня очень усердным, экономно отсыпая похвалы, и разрешал есть продукты, на которые не было спроса). Весь день я работал, а вечером плелся в больницу и следил за профессором там. Работа и в целом повседневность в сравнении со слежками становилась как бы ненастоящей. Я даже прощал себе ложь, когда видел, что она важна. Я наврал медсестрам, что имею какое-то отношение к колледжу. Они перестали косо на меня поглядывать.        Едва ли не каждый раз я заставал в больнице Питера. Он вел себя так, как если бы она вся ему принадлежала (но это не правда, и золотая табличка на входе гласила о том, что больницу в дар городу передал не Питер). Вдвоем с профессором они бродили по коридорам, сидели в столовой, без конца разговаривали. Профессор двигался медленно, отвечал неохотно, как человек, только что переживший тяжелую утрату, которая его подкосила. Подолгу сидел с закрытыми глазами, обхватив переносицу пальцами — большим и указательным, похожими на ветви бузины. Запрокинув голову или уронив ее на руки. Он сутулился. Часто ни с того ни с сего переходил на латынь, для необразованного уха напоминавшую молитву, и я переставал даже отдаленно догадываться, о чем идет речь (на лице Питера, кстати, появлялось такое кислое выражение, что и он, судя по всему, тоже не улавливал сути).       Однажды я стал свидетелем сцены куда более загадочной, чем остальные. Она разворачивалась в вестибюле — там был целый ряд кресел, обитых коричневой кожей и выглядевших такими жесткими и облупленными, что лучше уж постоять. Но профессор сидел, а Питер расхаживал перед ним туда-сюда и что-то эмоционально втолковывал.       Я наблюдал с лестницы. Делал вид, что изучаю брошюру «Дома Иисуса», измятую до нечитабельности, и периодически поглядывал поверх нее. Белые каменные перила с балясинами служили неплохой ширмой, и снизу первую очередь видны как раз эти белые перила, а не скрывающиеся за ними люди. Дважды за вечер о меня оперлись женщины-тени (они судорожно хватались за все, что помогло бы им не упасть во время спуска) — я вздрагивал от неожиданности, так как думал, что это костлявая рука правосудия наконец до меня добралась. Но то были всего лишь старушки, преодолевающие лестницу.       Через вестибюль туда-сюда сновали медсестры, врачи, листающие на ходу бумажки, отмеченные скорбью посетители под руку с больными родственниками — передвигающимися как черепахи, скрипучими, уже шагнувшими в туман бело-голубого царства. Мой взгляд был прикован к дальнему концу коричневых стульев. После длинной эмоциональной речи Питера профессор, как это часто бывало, монотонно заговорил на латыни, глядя в пол с таким выражением, что казалось, будто он исповедуется в страшном убийстве. Будь я там, я ловил бы каждое слово, даже если бы не мог перевести. Но Питеру, похоже, это надоело — поначалу он пытался слушать, но вскоре скривился и замахал руками: — Говори по-человечески!       Тогда профессор вздохнул, вяло оглядел холл и, опустив лоб, забормотал на неизвестном, неузнаваемом языке, в котором мне чудилось кровосмешение немецкого, французского и еще не знаю какого — древнеанглийского, что ли. И если латынь профессора походила на молитву, то этот, другой, язык, напоминал заклинание. Темное, древнее, давно забытое. Мне даже стало немного не по себе. Но, к моему удивлению, Питер выслушал его вполне осмысленно, кивая и сосредоточенно разглядывая узор плитки на полу, а потом выдохнул: — Мда. Плохо дело.       Иногда в больницу наведывался Винтерхальтер. Поздно вечером, когда все уже поужинали и ходили по коридору с зубными щетками и полотенцами, а медсестры начинали выпроваживать последних посетителей, заведующий — грузно, тяжело, как один из пациентов, садился на стул около профессорской кровати, виновато улыбался и изливал в пространство перед собой усталость. Он сидел, сложившись чуть ли не пополам, изношенный шерстяной пиджак топорщится поверх свитера; сплетал пальцы в замок и говорил, говорил, сняв очки, говорил — так, словно профессор был уже не живым, как будто Винтерхальтер сидит у его могилы и делится переживаниями скорее с гранитным камнем, чем с разумным собеседником. Иногда еще приносил книжки. Профессор их не читал.       Я не мог не замечать, что с каждым днем он выглядит все менее похожим на себя самого. В нем проступало что-то чужеродное. Что-то, благодаря чему в стае здоровых птиц можно вычислить больную. Но определить, в чем заключается эта инаковость, мне не удавалось. Профессор ведь и раньше бывал в состоянии отстраненного безразличия, а порой — и ворчливой враждебности к миру, но его безразличие и враждебность всегда были наполнены смыслом, каким-то особенным профессорским чувством — если слово «чувство» вообще применимо в таких случаях. Это было своеобразным выражением силы, а не бессилия.       Поэтому, чем дольше я наблюдал, тем сильнее беспокоился. Что было причиной этого угасания? В поисках ответа я следил за профессором внимательнее любого сыщика. Я притворялся родственником мистера Макдауэра, который отходил от инсульта — к нему регулярно наведывалось большое семейство, высокая ярко наряженная леди с четырьмя детьми, ее супруг, всегда таскавший по три сумки в каждой руке, худенькая бледная девушка, очень скромно одетая, с длинными белыми волосами — я всюду следовал за ними, стараясь не выдать себя. Потом, когда мистера Макдауэра выписали, я делал вид, что навещаю пожилую миссис Пигманн, у которой были камни в почках. Справедливости ради я с ней познакомился. Представился Нилом Дэвисом из миссионерского общества (так, согласно брошюре, звали какую-то большую шишку из «Дома Иисуса»; слова сами вылетали из моих уст прежде чем я успевал ужаснуться собственной лжи). Миссис Пигманн очень воодушевилась. рассказала мне обо всех своих болячках. Она протягивала руку в рукаве бело-голубой рубахи, доверительно клала узловатую ладонь мне на колено, заглядывала в глаза и безмятежно говорила: — Моя племянница учится в Смит-колледже. Очень хорошее место. Очень хорошее…       Я слушал, кивал, иногда задавал вопросы, вроде даже впопад. Выдавал цитаты из брошюры. А сам оглядывался по сторонам, ища профессора.              Вообще, если вы не актер и не профессиональный аферист, то оставаться незамеченным в закрытом помещении, где к тому же все носят униформу, вам будет непросто. Вы можете вызвать подозрения у персонала. Вы можете вызвать подозрения у больных. Вы в целом ведете себя крайне подозрительно, и если бы выискался кто-нибудь, кто понаблюдал бы за вами час-другой, он бы точно понял, что вы замышляете что-то плохое. Но мне долгое время удавалось заметать следы. Одна медсестра у конторки в вестибюле принимала меня за родственника мистера Макдауэра, потому что я всегда был как бы частью его семейства (мне приходилось поджидать на крыльце, чтобы зайти вместе с ними; на втором этаже я отсоединялся, а когда время визитов заканчивалось — снова хвостиком устремлялся за ними, и мы степенно покидали больницу). Другая медсестра видела во мне молодого миссионера и, так как сама происходила из семьи бостонских пуритан — о чем сама с гордостью мне сообщила — была не против моих душеспасительных бесед с миссис Пигманн (я наплел, что она вроде как часть нашей общины, и поэтому мне очень-очень важно регулярно видеться с ней — ведь в минуты скорби и болезни так важно заботиться о духовной чистоте, не так ли?) В итоге получалось, что для больничного персонала я был одновременно несколькими людьми, и моя роль менялась в зависимости от того, чья сегодня смена.       Однажды я подгадал момент, когда дежурная медсестра на втором этаже отлучилась, и спрятался в одринаторской. Это была настоящая удача. Потому что если вы сидите в темной комнате, и перед вами в дверной щели — узкий освещенный коридор, вам будет видно всех, кто по нему прохаживается, зато вас не увидит никто.       Я наспех извинился перед миссис Пигманн — она как раз собиралась поведать мне удивительную историю о своей племяннице, которая должна была не то выйти замуж, не то развестись, и скрипучий старушечий голосок миссис Пигманн отвлекал меня от сосредоточенного просчитывания — было без трех восемь, ровно в восемь в коридоре должен был появиться профессор, а дежурная медсестра, куда бы она ни ушла, скоро вернется. Или в ординаторскую заглянет кто угодно другой. Придумав отговорку и подержав миссис Пигманн за руку на прощание, я забрался в ординаторскую, погасил свет и прилип к зазору между половинками двери. В восемь, как по расписанию, появился профессор. Он прогуливался по коридору с Питером, точно по парковой аллее. (Питер, кстати, выглядел на редкость умиротворенным). — …одни шарлатаны и олухи, не находишь? — Не все. — Ладно, не все. Но многие. — (Питер важно обошел оставленное уборщицей ведро). — А как тебе картина?       К моему удивлению, на лице профессора появилась кривая, надтреснутая улыбка. — «Клерк»? — Угу. — Это подлинник? — А то!       Сдерживание этой улыбки, казалось, стоило профессору великих усилий, но она все равно прорывалась. — Ты шутишь. — Вообще да, но сейчас — ничуть. — Где ты его раздобыл? — Ха!       Питер пристально следил за реакцией профессора и лишь единожды отвлекся, премило улыбнувшись спешившей навстречу дежурной медсестре — ее пышная прическа с белой шапочкой чуть подпрыгивала на ходу. — Ну, с ним все в порядке, — профессор плавно серьезнел. — Висит на лестнице. Шульц говорит, там для него правильное освещение.       Я вспомнил, как балансировал на стремянке и вешал картину. «Клерк в пустой комнате». Огромная ячеистая голова, похожая на футбольный мяч. — Тоже мне, музей! — Питер крякнул.       Дежурная медсестра была уже совсем близко, и мне пришлось покинуть свое убежище. Я пытался продолжить слежку, спрятавшись за ветхой подслеповатой миссис Зебровски с ходунками, но миссис Зебровски двигалась со скоростью два дюйма в час и была маломаневренной, а это почти то же самое, что шпионить в открытую.       Однако не смотря на все усилия от меня ускользало что-то важное, и в попытке разгадать, что именно, я подбирался все ближе и ближе. Настолько, чтобы можно было слышать, как позади профессора переговариваются медсестры. Веселые, точно бабочки, смеющиеся и перекидывающиеся шуточками. — Добрый вечер, профессор! — Жизнерадостно восклицала одна из них, вкатывая в палату высокий штатив для капельниц — колесики дребезжат, металлический ствол напоминает обкромсанное молодое дерево. — Как ваши дела? Вы выпили то, что велел доктор Граймс?       Я все больше погрязал во лжи, пользуясь доверчивостью миссис Пигманн. Кажется, мне удалось ненароком внушить ей, что я занимаюсь спасением душ в муниципальных медицинских учреждениях. А мое ежедневное появление в больнице в одно и то же время только подтверждало ответственный подход к делу. Поэтому, едва завидев меня в коридоре, миссис Пигманн сразу светлела: — О, мистер Дэвис! — (В отличие от меня самого, она сразу запомнила эту липовую фамилию). — Добрый вечер, добрый вечер. По вам часы можно сверять!.. Присядьте-ка вот здесь, мне нужно кое-о-чем вас расспросить…       Но, даже подобравшись настолько близко, что можно было расслышать тяжелое, медленное профессорское дыхание — из-за угла ли, или из-за двери, или спрятавшись позади сердобольных тетушек и вопящих детей, пришедших навестить своих отцов после удаления аппендикса — даже это ничего мне не дало. А ведь я стал почти настоящим агентом под прикрытием. (Миссис Пигманн, сама того не зная, сделалась моим основным прикрытием. Как-то я застал ее не одну, а с племянницей — той самой, которая учится в Смит-колледже. Веснушчатая юная леди с косичками и разодранным прыщом на подбородке. Нас представили друг другу. Выяснилось, что некто Оскар, «скверный юноша без какого бы то ни было представлении о чести», только что расторгнул с ней помолвку — говоря об этом, миссис Пигманн хмурилась, но потом, когда она, в противовес безнравственному Оскару, принялась перечислять мои воображаемые достоинства и достижения, лицо ее преобразилось. «Видишь, Гарриет, есть еще на свете порядочные молодые люди. Из какой вы, напомните, общины?..»)       Но как бы близко я ни подобрался, это не рассеивало подозрений, а только усугубляло их.       ***       Как видно изо всей этой истории, одержимость толкает человека на риск. И точно так же, как нельзя сто раз подбросить монетку, чтобы всегда выпадал орел, рано или поздно риск оборачивается проигрышем для того, кто рискует, даже если до сих пор ему везло. Однажды вечером, когда я, как всегда, слонялся по больнице, подыскивая себе удобный наблюдательный пункт (у миссис Пигманн были процедуры), произошло то, чего я всеми силами пытался избежать.       Все дело, наверное, в поспешности. Я очень торопился. Среди пациентов как назло не попадались знакомые — кого-то слишком плохо себя чувствовал, кто-то был занят, а кто-то перестал со мной здороваться — вероятно, по больнице поползли слухи насчет меня. Я этого не учел, но если бы разные люди, которым достались разные версии моей лжи, сравнили их, то очень легко вскрылось бы, что я никакой не родственник мистера Макдауэра, которого уже две недели как выписали, и не миссионер, пристающий к старушкам с предложениями спасения души в обмен на пожертвования. Выяснилось бы, все это липа, и к тому же плохо продуманная (потому что для хорошей липы нужно иметь холодную голову, а моя голова бывала холодной, только когда я мыл ее ледяной водой в подсобке Фаусто). Все могло посыпаться в любую минуту. Но мне не оставалось ничего другого, кроме как приходить снова и снова, подпитывая ложь там, где она прижилась, и не обращая внимания на то, где ее, возможно, разоблачили.       В восемь часов профессор не появился в коридоре. Я прождал до восьми пятнадцати, с невероятно глупым видом читая газету (от брошюры к тому времени ничего не осталось, и для маскировки я купил самую плешивую газетенку с объявлениями за три цента). Но и в восемь пятнадцать профессора все еще не было. Уже вернулась после процедур миссис Пигманн — чтобы не застревать в беседе с ней, я улизнул на лестницу. Что-то шло не так. Я изучил наизусть все коридоры, повороты, отрезки пути. Я знал, когда к профессору заглядывает высокий врач с плохим произношением и в толстых круглых очках. Я знал, когда приходит Питер. Но сейчас эти временные рамки рассыпались, а значит, весь мой расчет не работал, я нервничал, и, в общем… поднимаясь из вестибюля, едва завернув с первого пролета на второй, я случайно столкнулся с профессором лицом к лицу.       Он остановился. Я тоже остановился. На несколько мгновений мы встретились взглядами — моя тревога вышла из берегов, и я еле сдержался, чтобы не закрыть себе рот ладонью: это был не взгляд профессора. Вернее — не того профессора, которого я знал. — Мгм?       Даже тогда, когда я впервые заявился к нему в больницу, — даже тогда в нем было больше жизни, чем теперь. — Д… добрый вечер, сэр. — Добрый вечер.       Он удивился. Хотя поначалу я даже не был уверен, узнал ли он меня — настолько невыразительным оставалось его лицо. Серое, осунувшееся, с серебряными, будто лед, глазами. Видеть профессора таким было жутко. Словами не передать, как жутко.       Мимо нас в обе стороны текли тени. Я должен был отойди в сторону и уступить дорогу. Потому что профессор спускался вниз, а я поднимался наверх. И перегородил ему путь. — Кафедра вроде отклонила твою кандидатуру, нет?       Безразличный, увядший голос. Тихий, как шелест ветра. — Угу. — Хм. Почему?       Бело-голубые тени заволокли пространство, превратились то ли в туман, то ли в облако, то ли в снег, перемешиваемый вьюгой. Я смотрел на профессора, а на меня сквозь его лицо как будто взирало что-то другое. И это было невозможно понять со стороны, подглядывая исподтишка. Эта потусторонность, о которой я говорю, эта отравленность болезнью открывалась только тогда, когда профессор смотрит вам в глаза. Его человеческая сущность размывалась, вместо нее будто повисла тень, свет угасшей звезды. Но, даже вопреки всем этим переменам — неведомым, но, очевидно, ужасным, — в профессоре по-прежнему угадывалось божество. Ослабленное, страдающее, но — божество.       Я беззвучно открывал и закрывал рот, пытаясь овладеть собой и сказать что-то, пока прямо за моей спиной не прогромыхало бодрое «Здорово, Цапля! И тебе не хворать, старичок». Тяжелая ладонь хлопнула меня промеж лопаток — так, будто собиралась вышибить дух; увесистая лапа в рукаве светлого плаща опустилась мне на плечо, а следом появился и сам Питер, щерясь, как грозовая туча — молниями.       Слова комом застряли в горле. Я, не собираясь мириться с участью поручня, попытался высвободиться, но споткнулся и чуть не покатился вниз по ступенькам. Питеровы пальцы только сильнее вцепились в плечо — правое, сдавили, и от того места, где был перелом, меня прошиб разряд боли. — Слушай, я тут перебросился словечком с Граймсом — складывается впечатление, что ему самому не помешает помощь, — (облокотившись на меня всей тушей, Питер, казалось, тут же обо мне забыл). — Дармоед, как и вся их братия. Но это поправимо. — (Я беззвучно брыкался, но Питер держал меня мертвой хваткой). — Забыл совсем: у меня есть контакты отличного специалиста… — (чем сильнее я вырывался, тем сильнее он сдавливал мне плечо). — Просто волшебник. Опыт есть. Мозги есть. Образование. Врачевал чуть ли не Муссолини, а это, как ни крути, показатель. — (Стоило мне только пошевелить правой рукой, как боль усиливалась в разы). — В общем, репутация говорит сама за себя. Он не только диктатора — кого хочешь на ноги поставит. Клянусь тебе, Цапля: он привел в чувство старуху, которая верила, что завтрак ей по утрам готовит Сатана. Представляешь? На ней уже родственники крест поставили… Старик, что ты мечешься? В чем дело? — (Он наконец снизошел до меня). — Тебе нужно на воздух. — И обратился к остававшемуся безучастным профессору: — Поднимись наверх, Цапля, а то они опять шум поднимут. Я сейчас вернусь. — И Питер, властно, как охранник ресторана, поймавший бродягу, потолкал меня к выходу.       Я пыхтел, кряхтел, но профессорские чары все еще сковывали меня, и я не смог выдавить ни звука. От Питера несло одеколоном и теплом нагревшегося за день гипертоничного тела. В вестибюле он елейно улыбнулся медсестрам и промурлыкал какую-то любезность. Они тоже улыбались.       На улице шел дождь. Широкая лестница намокла, и на ступеньках скакали отблески автомобильных фар. Висевшая над входом круглая лампа освещала крыльцо лужицей желтоватого света. К тому времени я окончательно взбесился. Настало время выразить все недовольство, давно просившееся наружу. Заявить, что это его, Питера, постоянное встревание крайне возмутительно. Что я свободный человек и могу делать, что хочу. И навещать профессора, если захочу. И никто мне не указ. Особенно самодовольные личности в дурацких шляпах. С таким нездоровым вниманием к моей персоне — как, скажите на милость, это трактовать? Вы что, следите за мной?! Я собирался высказать ему все, что только мог высказать в огне злости (догадываясь, впрочем, что толкового оружия у меня нет, а надерзить со страху может любой дурак).       Но как только я набрал воздуху для обвинительной речи, как Питер меня отпустил. — Завязывай с этим, — сказал он, разжав когти. Его тон был на редкость серьезным и строгим. — Зря ты сюда приходишь. Кроме шуток.       На мгновение я опешил. Чего… Да откуда вам… — Брось. — Он вынул из кармана сигару, сунул в зубы, нашарил в другом кармане зажигалку и принялся ею щелкать. — Разве вы не видите, что происходит?! — заорал я, чувствуя, как ладони сами собой сжимаются в кулаки. — Разве вы не видите, что профессор… — Вижу. И говорю: прекращай это. — Зажигалка щелкала вхолостую. — Не прекращу! — Но тут входная дверь, около которой мы стояли, хлопнула, и на улицу вышла дама в красном костюме и маленькой красной шляпке. Как скульптуры, ожившие ночью в музее, мы разом застыли при появлении надзирательницы, молчаливо дожидаясь, пока она прошествует вниз по лестнице, пересечет тротуар и сядет в припаркованное поблизости такси. Лишь после того, как оно отчалило, Питер снова заговорил. — Вчера здесь был Ноэль. Не знаю, в курсе ли он, но к работе твой профессор не вернется, по крайней мере — в ближайшем будущем. Его подопечных временно передали искусствоведше. — Мисс Шульц? — Понятия не имею.       Его плечи потемнели от дождя. На пуговицах скапливалась вода, и они блестели, как пятнистые рыже-коричневые монеты. Я таращился на Питера из-под упавших на лоб волос, зарываясь в куртку, как в панцирь. — Погода — дрянь. — Зажигалка все не срабатывала. — В общем, ты меня понял? Прекращай это дело. Цапле не до тебя.       Тут уж я взорвался. — А это не вам решать, до чего ему есть дело, а до чего — нет! Вы-то сами — кто такой? Зачем сюда лезете?! А? Вы ведь не представляете, что происходит! Вам лишь бы профессора в клетку засунуть, и ради чего? Из каких-таких побуждений вы за ним шпионили, и подбивали шпионить меня? А? Что, из благих, что ли? Или вам просто так хочется? — Не ори. — Буду! — Я плохо соображал, что несу, но верил, будто моими устами глаголет истина. — Посмотрите на себя! Вы — эгоист! Вертите людьми, как вздумается, прикрываясь благими намерениями! Но благими намерениями дорога знаете, куда выстлана? — Знаю, — кивнул Питер все так же серьезно. — А если знаете, — не унимался я, — то почему вы все это себе позволяете? Это же… — (Я ненадолго замешкался, не в состоянии подобрать правильные слова. У меня и раньше были попытки подобрать нужное слово, но если раньше этого не получалось, потому что могло обидеть Питера, то теперь меня останавливало лишь то, что это могло оскорбить профессора). — Вы… вы даже не… это аморально, — выдавил наконец я.Аморально? — Переспросил Питер, искренне изумившись. — Ты правда думаешь, что это вопрос морали? — (Теперь он выглядел по-настоящему оскорбленным). — Ну-ка давай, расскажи мне, что ты знаешь о морали. Это она тебя вытащила из твоей глуши? Или, может, это мораль тебя каждый вечер сюда приносит?       Но я уже не слушал. — Это не из-за меня, а из-за вас, из-за таких, как вы, от профессора останется одна тень, вы этому потворствуете! Вы же постоянно это делали, вы приходили в колледж, вы ошивались в соседних кварталах целыми днями, с этими вашими девицами, и в шахматном клубе — да вы по пятам за ним таскались! А в мастерской? С этими фильмами? С этим так называемым «пикантным искусством»? Или скажете, что этого не было? Что я все придумал?       Питер вынул изо рта сигару и швырнул в урну, а потом поглядел на меня с выражением печального бульдога и сказал — спокойно, даже как-то измученно: — Слушай, старина. Ты меня знаешь, я человек мирный. Но, клянусь, если ты не прекратишь горлопанить — пересчитаешь ступеньки подбородком. Мне эта мелодрама ни к чему.       Мимо больницы прокатил мотоцикл, рассекая лужи клином брызг. Я не знал, что ответить. Не знаю, подействовала ли на меня эта угроза, но продолжать скандал расхотелось — при виде Питера становилось ясно, что он не шутит. — То, что вы шпионите за мной, еще не дает вам никакого права мною командовать, — гневно выплюнул я. — И вообще, я не ваша вещь, катитесь к черту!       После этого я круто развернулся и зашагал прочь. Мне нечего больше было сказать, и я больше не хотел его видеть. Но ярость все еще клокотала во мне, точно кислота, и чем сильнее она жгла, тем быстрее я шел.       По правде говоря, меня давно раздражало, что он вмешивается. Во все. Всегда! Как нарочно! Едва ли не с первых дней, как я попал в колледж, он без конца появляется то там то сям. Каждый раз, только я о нем подумаю — он тут как тут! И ладно бы он просто следил — но он вмешивается! Хватает за шкирку и выкидывает, как котенка. Тоже мне, вершитель судеб! Лицемер — поймал меня, а сам? Разве он не преследует? Разве не его голос поселился в темнейших уголках моей души? Вот кто настоящий коршун. Это он, и такие, как он, довели профессора до полупрозрачности. До нервного истощения! И он, и Винтерхальтер, который настолько слеп, что не увидит корень зла даже у себя под носом, и весь колледж, который не замечал, до последнего не замечал, и все… все… Но как? Как до такого можно было дойти?! Просто немыслимо! Это же что нужно было сделать, чтобы превратить в тень — профессора? А главное — зачем? Уж явно не из благих намерений! Питер не хочет, чтобы профессор оставался звездой, освещающей весь мир; он хочет посадить профессора в клетку, чтобы эта звезда принадлежала ему одному. Эгоист! Черный пожиратель душ!       Я готов был ломать и крушить все, что попадалось на пути. Все, что некогда было важным, все, что я некогда чтил или заставлял себя чтить, я опрокидывал ногой с кровожадным смехом. К черту их! К черту колледж, который высосал из профессора все силы, а потом выбросил на растерзание болезни! К черту заведующего, который не уберег своего лучшего ученика! К черту студентов, так неблагодарно тративших его время, что удивительно, как он до сих пор не плюнул на них! И Питер — к черту Питера! Если уж мне суждены вечные муки, то его ждет участь не лучшая! Ведь, в самом деле, кто он такой? Потомок шведских дворян — вот еще! Пьяница, обжора и содомит при деньгах, помыкающий людьми, как вещами! Вот кто он такой! Но с меня довольно. Я долго терпел, я думал, мы заодно, я игнорировал все те ядовитые испарения, которыми от него прет за милю, теперь — хватит! Они все равно ничего не видят. Они никогда не поймут профессора, не поймут, что ему нужно жить в облаках и среди вершин, что нельзя его запирать в клетку! Они не понимают, что такое свобода, что такое предназначение, талант в конце концов, — потому что свободы, предназначения и таланта у них как раз и нет! У них нет вкуса, у них нет инстинкта, и уж куда им понять, каково это, когда от прикосновения бога ваше сердце взрывается и взлетает на воздух. А еще поучать пытаются, тычут в лицо благими намерениями; по их меркам это я — псих, это меня надо лечить, а они все поголовно чистенькие, не придерешься! На любого посмотри — то святой, то праведник, то капитан Америка. И они еще думают, что с таким багажом попадут в рай! Ну, что ж, в таком случае у меня для них неприятная новость: в рай — если он вообще существует — эгоистов и лицемеров не пускают!       Я шагал, поддевая носком ботинка попадавшийся то тут то там мусор, и скрипел зубами от ярости. Она вытекала из меня кипучей лавой. Она могла похоронить под собой весь мир. С нарастающим возбуждением я разрывал в клочья все, что у меня было, все, до чего я мог дотянуться, мой гнев выжигал все живое. Пусть провалятся в преисподнюю, пусть ответят за всю свою грязь, пусть увидят, что такое ад! Пусть узнают, что он совсем рядом, у них за спиной! Я бушевал и ненавидел. Я был готов уничтожить все, чем я дорожил, все, что имело значение, все, все, все!..       Разве? — коварный, насмешливый голос. — «Все-все»?       Я остановился. Хотелось упасть на колени и заплакать. Понял, что больше так не могу. Это конец. Я больше не могу. Не могу больше.       Впереди проступали очертания незнакомых подворотен с мусорными баками и кошками, которые, как говорят, ночью все черны. Я подошел к глухой стене, прислонился к ней, правое плечо болезненно заныло. Не могу больше.       Над головой светилась луна. Хотелось взять и завыть. Пусть луна думает, что я волк. Пусть хотя бы она меня услышит.       Но луна равнодушно закатилась за прямоугольник небоскреба. Звезды зияли, словно крошечные дырочки, просвечивающие в черном бархате.       Звезды всегда холодны и далеки, такова их суть. Такова их природа.       Я утер лицо рукавом свитера. Обычно в таких случаях люди находят запасное спасение. Какие-нибудь возвращающие покой воспоминания. Но у меня таких не было — все мои воспоминания только будоражили и опустошали, и даже самое прекрасное в них было, как звезды, далеким и холодным, поэтому что толку выворачивать карманы?       Я простоял так довольно долго. Переломы противно ныли. Луч света скользнул по стене — луна выплыла из-за небоскреба. Белое, чистое, потустороннее сияние. Луна светит внутрь себя и для себя, но ее свет падает и на лица, к ней обращенные.       Слева раздался рокот — копыта и колеса стучали об асфальт. Я присмотрелся. По дороге катилась повозка, расписанная рекламой и запряженная белой лошадью. В лунном сиянии казалось, что лошадь вылеплена из снега.       Красиво, подумал я. Лошадь. Может, ее смена закончилась, и она возвращается в какое-нибудь свое лошадиное депо. На красном боку повозки было каллиграфически выведено: «Кэттлмэн. Лучшие стейки в Нью-Йорке».       Свернув за угол, повозка скрылась из виду, и вскоре рокот затих. Я оторвался от стены, продрал глаза натянутым до ногтей рукавом свитера и побрел в сторону лавки Фаусто.       ***       Я уже упоминал о двух кассетах. На одной из них голос профессора звучит почти буднично. Она могла быть записана в библиотеке, в аудитории, на улице. Но вот что касается второй — с ней все сложнее. Она явно была записана позже. Может быть, запись происходила в больнице.       Начинается все размеренным стрекотом, напоминающим стрекот проектора во время перемотки ленты. Разбираясь в записи, я быстро понял, что вместо этих помех должен был быть монолог профессора, но к моменту, когда становятся различимы слова, остается только: –… зрения современных исследований.       Затем голос незнакомца — все того же, с первой кассеты, но здесь он гораздо громче и отчетливее — как будто его обладатель сидит в кресле, а магнитофон лежит на столике перед ним: — Я имел ввиду другое. Скажите, вы… вы не видите никаких корреляций между вашей… меланхолией, хотя лично мне ближе медицинский термин «депрессивное расстройство», и вашей работой? — Нет.       Протяжный скребущий шум. — …их влияние на обезьянах. Доктор Граймс писал об этом в своей последней статье. А кстати, профессор, — незнакомец меняет тему, — вам в последнее время снится что-нибудь странное? — Нет. — И потом: — По-моему, воздух остыл. — Вас не мучают кошмары? — Я вообще не вижу снов. — А что насчет… — Закройте окно, пожалуйста.       Раздаются шаги, затем — скрежет оконной рамы вдали. Потом незнакомец возвращается: — А не кажется ли вам… я хочу сказать — в свете вашего текущего, скажем так, состояния… — Нет. — Я отчетливо слышу, что профессор говорит это себе под ноги. Не в глаза собеседнику, а в себя. — Но это ведь какой-то порочный круг, — настаивает незнакомец. — Чем сильнее вы погружаетесь в свою философию, тем сильнее она влияет на вас, пусть вы и не отдаете себе в этом отчета. А такие взгляды, такой, с позволения сказать, темный идеализм, это все очень любопытно и привлекательно, я понимаю, но и довольно опасно. — (Короткий щелчок, совсем близко). — Сколько лет вы пытаетесь вдохнуть жизнь в науку о смерти? Двадцать? Больше? Сколько теорий вы изучили — а все они оказались бесперспективными, не так ли? Я, конечно, не специалист, но разве философская танатология — не тупиковое направление? Почему, кроме вас, ею никто не занимается? — На это есть много причин. — Может, главная причина как раз в том, что никто, кроме вас, не видит смысла работать в этой отрасли? И разве это не свидетельствует о том, что… я хочу сказать — много ли может сделать один человек в этой нише? И, может быть, на ваше состояние повлиял невольный вывод о том, что наука, которой вы посвятили всю свою жизнь, на самом деле бесполезна, и после вас ею никто интересоваться не будет — она, грубо говоря, на вас и закончится…       Где-то на фоне, как будто за тяжелым занавесом, раздается профессорский кашель, и незнакомец обрывает фразу. — Попросить, чтобы принесли воды? — Нет, спасибо, — отвечает профессор. — Не нужно. — Как хотите. О чем это я? Ах, да. Я собирался сказать, что… вот вы ведь сейчас находитесь в этом месте. Доктор Граймс предположил, что включение вот этих-вот препаратов может вернуть вам трудоспособность через некоторое время. Но, разумеется, никаких гарантий. Если послушать других пациентов, страдавших долгие годы от депрессивного расстройства, они все как один заявляют, что их состояние в момент обострения — это что-то вроде ада. Я заметил, они употребляют именно это слово: «ад». И описывают его как «безнадежность», «отчаяние», «непрекращающаяся уста…» — (Снова скрежет). — У них даже пропадает страх смерти, потому что они не верят, что что-то может быть хуже, чем то, что уже с ними происходит. А что скажете вы? Учитывая, насколько лучше ваша теоретическая, назовем это так, подготовка. Разве смерть не встает сейчас перед вами в полный рост? Вы же сами утверждали — помните? — «меня не интересует, как смерть выглядит — меня интересует, как она ощущается» — разве нет? Я хочу сказать — не кажется ли вам, что эта ваша… болезнь… она и есть своего рода…       Но профессор отвечает: — Ни в коем случае. Вы путаете субъективное отношение с объективным фактом. Это во-первых. Во-вторых — даже если говорить о фактах, то здесь вы путаете категории. Смерть не равна болезни. Ни одной. Это принципиально разные вещи, что бы там ни говорили другие ваши пациенты. В мире ведь очень много больных людей. Если мы будем слушать каждого, то можно прийти к выводу, что всякий из нас в какой-то мере является мертвым. И уж тем более, я не собираюсь говорить о смерти как о химических процессах в мозге, это вне моей компетенции. — О! Вам известно, как они работают, эти процессы?       Снова шум, сквозь который просвечивают голоса — разобрать ничего нельзя, но слышно, как они сменяют друг друга, прежде чем шум не развеивается над словами профессора: — По вашей логике, все врачи, военные, таксидермисты и работники сферы ритуальных услуг должны проходить регулярное обследование у психиатра. — Я этого не утверждаю. — (Шум, длящийся буквально несколько секунд). — …не касается. Вы ведь понимаете, в чем соль — у них у всех смерть — снаружи… — (Неразборчивое ворчание). — Ладно, я понял. Давайте на этом и закончим. — (Шум, как бы перекатывающийся из стороны в сторону). — …прискорбные выводы. Ваш старший брат прав: вы, как большинство гениальных ученых, просто поразительно зашорены.       Опять помехи, перекрывающие голоса. Затем незнакомец задает вопрос — как-то весело и отвлеченно. В самом конце звук проясняется, но слишком поздно — только где-то далеко-далеко, как будто в другой комнате, звучит гортанный хохот.       Так у болезни профессора появилось имя.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.