ID работы: 11541621

Танатологи

Слэш
NC-17
Завершён
184
Nikto_38 бета
Sonea_7 гамма
AnanasWe_Be гамма
GodScum_0 гамма
Размер:
300 страниц, 24 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
184 Нравится 57 Отзывы 108 В сборник Скачать

Часть 18

Настройки текста
После того, как Питер из союзника превратился во врага, моя слежка не слишком осложнилась. Разве только теперь во время своих вылазок я боялся не только столкнуться с профессором, но и быть пойманным контрразведкой. Питер умел создавать впечатление, что они не только следит за вами двадцать четыре часа в сутки, но и видит все ваши потроха — и это как бы давало ему право решать за вас. Все-таки рука правосудия оказалась не костлявой и даже не мускулистой, а довольно рыхлой и тяжелой. И мне не нравилось, как ее обладатель смотрит на профессора. Было в этом что-то… нехорошее. Что-то нездоровое.       Питер, в свою очередь, наверняка знал, что я продолжаю шпионить. Что я не «прекратил» и не «бросил». В свою очередь я боялся, что он потребует от медсестер, чтобы меня больше не пропускали — уверен, это было в полне в его власти — но ни на следующий день, ни через день чередующиеся дамы за стойкой в вестибюле не предъявили мне никаких претензий. Питер же продолжал вести себя, как актер на сцене, который вроде бы находится в интерьере закрытой комнаты и произносит чувственный монолог, не предназначающийся ни для чьих ушей, но при этом все время держит в голове, что на него смотрит целый зрительный зал. Он тщательно подбирал слова. Хватал все, что попадалось под руку — банки из коричневого стекла с таблетками, принесенные Винтерхальтером книги, газеты, комиксы, забытые в коридоре посетителями. Он без устали болтал обо всякой ерунде, заливая пространство вокруг себя галлонами бессмысленной речи — точно чувствовал, что в этот самый момент я сверлю взглядом его отекшую физиономию.       Профессору же, казалось, было все равно. Он говорил мало, вымученно, экономя слова, а иногда и вовсе ограничиваясь междометиями. И по мере того, как его лексикон скромнел, Питер, напротив, становился все многословнее. Как будто тишина, висевшая между ними, должна была быть постоянно наполненной словами до определенного уровня, и если этот уровень понижался, наружу выползало что-то очень неприятное, опасное, какая-то уродливая неловкость. Ее чувствовал даже я, прячущийся за дверью. Это была та неловкость, которая возникает, когда отец, годами не интересовавшийся сыном, внезапно расспрашивает, как у того дела в школе. И нравится ли ему какая-нибудь девчонка). — Ты можешь сказать, они хоть к чему-то пришли? — Раздраженно ворчал Питер. — Граймс молчит, как рыба. Я скормил ему восемь сигар, но не вытащил из него ни черта.       Тишина. — Что он тебе вообще говорит?       Профессор пожимает плечами. — Ничего особенного. — А именно? — Насчет сна и аппетита. Насчет провалов в памяти. Координации движений. Он каждый раз спрашивает, какое сегодня число и день недели. Мне это надоело. Я не календарь. — Ладно. Еще что? — Просит зачитывать вслух отрывки новостей из газеты. — А это зачем? — Замеряет скорость чтения. — (Пауза). — Нормальная скорость — сто тридцать слов в минуту. — А у тебя сколько?       Но вместо ответа профессор снова погружается в молчание. — Что это за штуковина? — (Питер хватает с тумбочки очередной пузырек). — Она работает? — Не знаю. — И… ироп… тьфу ты, ип-ро-ни-а-зид. Господи, ну и название. Кто его придумал?       Тишина. — Разве это не таблетки от туберкулеза? — Вроде бы. — И? Зачем они тебе?       Тишина. — Что-то вообще меняется?       Тишина. — Цапля?       Ни звука. — Ладно, как хочешь. Я загляну завтра. Передай Граймсу, что если он со своими расспросами вздумает полезть не в свое дело, я отправлю его в Мексику, будет подтирать зады свихнувшимся старым пням в местечковом дурдоме.       Должен сказать, я много размышлял о расточительстве Питера. Сначала я думал, что это просто привычка — широкие жесты, показные излишества, грубоватая щедрость; я думал, он оставляет гигантские чаевые и угощает всех подряд по незнанию, что у простых людей так не принято. Но позже я понял, что это была не наивность человека, богатого от рождения, а тщательно продуманная стратегия: Питер попросту покупал всех, кто представлялся ему потенциально полезным. Он угощал Винтерхальтера лучшим индийским чаем и песочным печеньем. Он раздавал студентам дорогие сигары и самокрутки с травкой. Он одаривал всех улыбками и комплиментами, связывая потенциальных жертв каким-нибудь маленьким одолжением, им оказанным. А люди не любят чувствовать себя обязанными. Они постараются ответить любезностью на любезность. Они поделятся с вами наблюдениями, которые вам нужны. Они укажут вам на человека, за которым вы охотитесь. Они уделят вам больше внимания, чем другим, обслужат вас быстрее, пропустят вне очереди. Поэтому я так переживал, что дежурные медсестры, которых Питер, весь такой галантный и обаятельный, подкармливал шоколадом и билетами в театр, однажды встанут у меня на пути — я-то ничего им не предложу. У меня денег хватало в лучшем случае на еду и автобус. А Питер всегда делал ставку, которую не перебить. Одержимый манией контроля, он покупал души простых смертных, а потом выбрасывал, когда они переставали его интересовать. Он и меня почти купил. Не будь я затюканным чужеземцем, ему легко удалось бы завербовать меня в свою агентурную сеть, паутину, которая обслуживает сидящего в центре жирного паука и его патологию.       Пожалуй, только с профессором это не работало. Он не чувствовал себя обязанным и не участвовал в этих играх — железное сердце, не принимающее даров. И вот тогда начиналось интересное. Я собственными глазами видел, что творилось с Питером, когда он натыкался на эту ледяную стену. Он впадал в бешенство.       Доктор Граймс наведывался к профессору дважды в день. Это был медленный, скрупулезный человек со вставной челюстью, толстой смуглой кожей, кое-где покрытой бородавками, и черными волосами, шторкой опоясывавшими череп от уха до уха, оставляя на темечке блестящую лысину. Доктор Граймс плохо и невнятно говорил по-английски. Каждый раз, прежде, чем перевернуть страницу в своих бумагах, он слюнявил палец. Из ноздрей и ушей у него торчали пучки черных волос. А глаза даже за очень сильными линзами казались крохотными, как у земляной мыши.       По правде говоря, я не вполне представлял, чем занимается доктор Граймс. Но вряд ли он был психиатром. Потому что профессор — не сумасшедший, а психиатры, по-моему, полагались только сумасшедшим. И делать они должны были что-то ужасающее. Кромсать пациентам головы. Ковыряться в мозгах, демонически хохоча. Подкрадываться из-за спины и всаживать буйнопомешанному в шею шприц с препаратом, превращающим безнадежного маньяка в кроткую овечку. (При мысли об этом у меня потели ладони и пересыхало в горле). А если учитывать кассеты с записями, то можно прийти к выводу, что профессора вообще не лечили. Вся больница только имитировала лечение.       ***       Поздно ночью, волоча ноги к лавке Фаусто, я часто задумывался о том, что, может быть, я в своих терзаниях ищу не то и не там, где надо. Что все эта бесконечная слежка — путь по наклонной, и ничего хорошего меня в конце не ждет. Надо останавливаться. «Прекращать», пока я еще осознаю, что творю что-то плохое. Но все чаще, когда я напоминал себе об этом, откуда-то из недр моей сущности поднималось возражение: а так ли я плох? А так ли ужасно все, что я делаю, все, чего я хочу? Может быть, я преувеличиваю. Может быть, мною на самом деле движет не демон-преследователь, а что-то другое. Я уже не просыпался по ночам и не грыз костяшки пальцев от ненависти к себе. Я стыдился уже не того, что шпионю за профессором, а того, что меня поймали. Это дурной признак. Я отвыкал от всего, что держало меня в узде.       По дороге назад мой путь лежал мимо церкви Вознесения. Высоколобое здание, отдаленно напоминающее семинарию, но лишенное неприятных ассоциаций. Поднимая голову на ее стены с узкими окнами, на колокольню и обнесенный черной зубчатой изгородью сад, я все чаще думал — может, зайти? Ну, мало ли. А вдруг мне там помогут. Ведь не даром же по всей стране ходят люди с листовками «Иисус тебя любит!» Если им не лень дни напролет всучивать прохожим листовки (или брошюрки с подробным описанием божьей благодати, вроде той, которую я носил в кармане) — значит, им хватит терпения и выслушивать тех, кто повелся на их песню. Завлекли — так помогайте. Хотя — тут я невольно хмурился: как они могут мне помочь? Что они могут сделать? Вернуть чувство стыда? Напомнить, насколько я грешен? И что, от этого станет лучше? Да и потом — я все равно никому никогда ни в чем не признаюсь. Прощения без исповеди не бывает, такова цена. Но я не был настроен исповедоваться — я был настроен сжать челюсти и молчать, даже если меня за это казнят. Как вообще мне могут помочь эти дамы-праведницы в фетровых шляпках? Я даже не слишком верил в их бога.       Бабушка иногда водила меня на службу в баптисткую церковь по воскресеньям. Я отпирался. Считал себя слишком взрослым для того, чтобы ходить в церковь с бабушкой. К тому же, моя любовь к литературе приучила меня проводить выходные в уединении с книжками, а не с распевающими гимны прихожанами. Но бабушка упорствовала, и временами я соглашался, только чтобы ее не расстраивать. Но на проповедях были в основном очень спорные вещи. Например: «Господь видит все наши прегрешения в одном свете», как повторял пастырь, унылый лысый человек средних лет в круглых очках. «Всякий грех в глазах бога — мерзость…» Но почему? Нет, правда, с чего он это взял? Сам придумал? Или в Библии так написано? Но тогда зачем нам сидеть и слушать это занудство, лучше уж пойти и почитать библию, профессор же говорил, что доверять можно только первоисточникам…       Порой — для собственного, что ли, устрашения, или чтобы убедиться в своей правоте — я воображал себе, что будет, если я решусь пойти исповедоваться. Вот прихожу я в церковь. Например, в эту. Церковь святого Георгия. И там все как в фильмах. Белые стены, отделанные темным деревом. Тишь, покой, возвышенная пустота. На одной из скамеек в раздумьях сидит добрый священник. Его работа — отпускать грехи кающимся. Вот и сейчас он молится за какого-нибудь прихожанина, который только что поведал ему о своих проступках. Священник честно выполняет свои обязанности. У него трудовой стаж, солидное жалование и социальные гарантии. У него жена, дети-отличники и дом в пригороде. К нему можно подойти, сесть рядом, и разом вывалить всю свою подноготную — он не осудит, а только выдаст какое-нибудь милое абстрактное наставление, коих итак в Библии полно (скорее всего это вообще будет цитата), перекрестит и отпустит с миром. Ступай, сын мой. Теперь ты чист. Но проблема была в том, что мне вовсе не хотелось каяться. Я был настолько безнадежен, что мне не хотелось избавляться от своих грехов. Они стали мне по-своему дороги. Они указывали мне мой собственный путь — к странному, но очень наглядному и ощутимому спасению, которое вообще не было похоже на спасение у христиан. И ведь не стану же я рассказывать об этом священнику. Он еще решит, что я антихрист какой-нибудь. Или просто плюнет и отправит грешить дальше — если пациент лечиться не хочет, то никакой врач ему не поможет, это ясно. Это мне еще бабушка в детстве говорила.       Воображаемый разговор со священником всегда происходил примерно одинаково. Мне не хватало духу выложить ему все, как есть — и я рассказывал, как получалось. Как-нибудь безболезненно, сглаживая углы. Я начинал, например, с того, что меня терзают бесы. «Какие бесы, сын мой?» — «Темные». — «Чего они от тебя хотят?» — «Чтобы я делал неправильные вещи». — «Какие вещи?» — И тут я, как подозреваемый на допросе, начинал увиливать, хитрить, заикаться и думать, как теперь выбраться из этой западни. — «Ну, всякие. И, вы знаете, они уже до того мной завладели, что я даже не хочу раскаиваться». — «Не хочешь?» — «Не-а». — Мне ведь на самом деле не было стыдно за то, что я записывал на свой внутренний магнитофон профессора, каждое его слово и каждое движение. Я не собирался отказываться от своих воспоминаний, от своей коробки из-под обуви. Наоборот, я продолжал считать ее самым значимым своим имуществом. Если бы в лавке Фаусто начался пожар, я бы первым делом побежал спасать коробку. — «Что ж, так тому и быть. Я буду за тебя молиться». — К тому времени я уже жалел, что вообще начал эту исповедь. В свете чужой святости я съеживался, и оно оставалось при мне, мое маленькое злобное извращение. Оно защищалось.       Даже разговоры, которые я вел сам с собой поздней ночью, засыпая рядом на остатках фиолетового лука в подвале, не вынудили меня стать откровеннее. И всегда, всегда они начиналась с вопросов, от которых я морщился, шипел и ерзал, как лента бекона на сковороде. Что ты чувствуешь, когда видишь профессора, слышишь его или знаешь, что он рядом? Что ты чувствуешь, когда его окликают медсестры, или когда семинаристы задают ему свои воздушные птичьи вопросы, смысл которых ты не понимаешь даже отдаленно? Я лежал, изогнувшись, словно сломанная ветвь, чтобы не повредить локтями помидоры, вложив ладони между колен, прислушиваясь, как наверху мимо лавки проезжают одинокие автомобили.       Что ты чувствуешь, слыша шуршание грифеля, когда профессор вычеркивает строчку из студенческой писанины? Что ты чувствуешь, когда видишь отблеск его часов, когда считаешь его шаги за стеной, когда приносишь ему стопку книг? — Я молчу, и ответить мне нечего. Этот голос — вражеский. Он звучит, как голос злодея в детективном кино. С такими лучше не связываться.       А все-таки?       Я переворачивался, и твердый полукруглый бок фиолетовой луковицы больно впивался мне в бедро. Мимо лавки проехала еще одна машина. Наверху в подсобке из крана капало. С периодичностью примерно два раза в минуту.       Я заглядывал внутрь себя и спрашивал: а действительно ли мною движет темная сторона? Черт с ним, с голосом: он — не я, он самозванец. Но что же — сам я? Действительно ли весь я — это сплошная темная сторона, плохая, которая хочет плохого и с которой мне нужно бороться? Разве так бывает? — И тогда темная сторона отвечала мне из глубин: да ну. Если бы все и правда было так ужасно, ты бы давно убежал, сверкая пятками. Вернулся в Олд-Роуд, стал бы отличником, исправно посещал бы с бабушкой церковь. Ты же хороший мальчик, Персиваль. У тебя это на лбу написано. И я начинал сомневаться, ерзать и сомневаться — действительно, что-то же меня держит. Проще было бы вернуться домой, где нет этих бесконечных скитаний, но есть мама, домашняя еда, где можно играть в шахматы на уроках и читать книжки на пожарной лестнице. Там было гораздо проще. Но ведь я не вернусь. Потому что меня что-то держит. Но разве то, что меня держит — темная сторона? Разве темная сторона могла бы подарить мне хоть что-то хорошее? Разве темная сторона заставила бы меня ощущать всем своим существом божественное присутствие и трепетать, когда я находился рядом с профессором? Если это зло — разве оно могло бы сделать меня таким по-настоящему, по-честному, истинно счастливым, как, например, в тот знаменательный вечер пятницы, когда шел снег и я прижимал к себе коробку со слайдами? Мне кажется, нет. Зло не бывает таким. Оно так не ощущается, что бы там о нем не говорили. А значит, все это — заслуга другой, светлой стороны. И это другая, светлая, сторона во мне дрожала от радости, когда я протягивал профессору проверенные по ключам контрольные его студентов. Это она делала из меня необучаемого болвана, когда я сидел над книгами в библиотеке, а профессор бился надо мной, чтобы я хоть что-то понял и усвоил. Зло не может привести человека к счастью. «А значит, моя одержимость — это добро», — сделал вывод я и сам ужаснулся, в темноте заткнув свой беззвучный рот ладонью.       Потому что это звучит дико.       Ты несчастен, говорила тогда темная сторона. Ты несчастен, неужели ты забыл? Если бы все было так просто, ты немедленно бы последовал мудрому совету Питера, и прекратил шпионить. Разве ты можешь быть счастливым? Ты обманул заведующего. Ты заставил мисс Келли написать для тебя лживое письмо. Вспомни, скольким пожертвовал ради тебя Оззи! Может ли человек быть счастливым, утопая во лжи? Рано или поздно все твои жалкие потуги, все твои чаяния обязательно захлебнутся. Ты несчастен и страдаешь, так, что хочется выть по ночам, разве нет? Это ведь не что иное, как одержимость держит тебя за горло, и ты повинуешься ей, как безвольный червяк, потому что тогда — может быть — где-нибудь на горизонте забрезжит твое добро. А может быть, и нет. — И тогда я спрашивал: а что, если это и в самом деле движение светлой половины моей души? Я же, если разобраться, никому ничего плохого не желаю. Я не хочу никого ограбить, я не хочу никого убить. Даже Питера. Так почему бы не приписать эти поползновения светлой половине? — Потому что они незаконны, отвечает темная сторона. Потому что они аморальны, бесчестны, и ты сам это понимаешь, потому что даже в своем воображении не можешь никому в них признаться. Ты мало того, что грешен, — ты еще и слишком слаб, чтобы через свои грехи переступить. Поэтому и участь твоя жалкая — шпионить из-за угла, как нашкодивший ребенок, боясь разоблачения даже во сне. Ты говоришь, что счастье не может исходить из зла — а я говорю, что одержимость не может происходить из добра. А ты одержим. Это факт. — Да, и если бы я мог, я бы вырвал из себя эту одержимость. Я бы разделался с ней. Но я не могу. — Вот именно, — торжествует темная сторона. Вот именно. Ты не можешь. А я — не хочу.       ***       На следующее утро мое полуночное вольнодумство вытолкнуло меня из тени. Был понедельник. Рабочий день. Я с самого утра пошел в больницу, решив потом соврать что-нибудь Фаусто насчет своего отсутствия. Не знаю, что угодно. Что меня сбила машина. Я знал, что в это время в больнице точно не будет Питера. Он, как филин, редко появлялся на людях до обеда.       Было около одиннадцати, когда я взбежал по широкой лестнице. Просочился сквозь вестибюль. Доктор Граймс, методично навещавший профессора утром и вечером, в этот час сидел у себя в кабинете, окуриваясь прогорклой медициной прошлого века. Скучающие пациенты играли в карты и листали комиксы в кроватях.       Я поднялся на второй этаж так легко и свободно, будто бы меня несли волны. И только потом, почуяв, что уже совсем близко — замедлился. Как в храме. Время стало вязким. Я шагал на деревянных ногах, точно на ходулях. У меня не было никаких оправданий, но в то утро я почему-то верил, что они мне и не нужны. Я не чувствовал собственного веса. Я не потел. Только слышал, как у меня стучит сердце, и этого было достаточно, чтобы подтвердить самому себе: я не призрак. Я все еще не привидение. И не сновидец, путешествующий по вымышленным мирам.       Я открыл дверь, бесшумно прошел по палате, как по узкому тоннелю, отклонись на пол дюйма в сторону — и током ударит. Я смотрел только себе под ноги. Сел на стул. Тот самый, на котором сидели медсестры, доктор Граймс, Питер, Винтерхальтер. Я просто пришел и сел рядом с профессором. Он лежал в кровати, точно в гробу — тот же шерстяной костюм, рубашка застегнута на все пуговицы, манжеты измяты и подвернуты, воротник пожелтел. Никакого движения. Пустой взгляд устремлен в потолок. Не знаю, заметил ли он, как я зашел. Но тех, кто пытался общаться с профессором, как с покойником, можно понять.       Безнаказанность эйфорией налила мне сердце, и оно застучало еще громче. Но мыслил я на редкость ясно. Подобрал под себя ноги, обхватил колени, уставился перед собой и затаил дыхание.       Не знаю, что было причиной такого странного состояния. Профессор точно в камень превратился. Как если бы его заколдовали. Говорить с ним было нельзя. Раньше — например, в снежную пятницу — что-то подталкивало меня все время говорить. Спрашивать. Молчание казалось невыносимым, подобно ледяной воде. А сейчас оно казалось необходимым, сейчас ни одно произнесенное слово не выжило бы.       Понятия не имею, чем грозил мне этот визит. Какие-такие последствия припасла для меня рука правосудия. Но во мне откуда-то взялась убежденность, что я могу вот так прийти и сесть. Даже если сейчас кто-нибудь войдет, вознегодует и выкинет меня за шкирку из больницы. Хотя не уверен, что на меня вообще обратили бы внимание. Я сам превратился в камень, и сердце у меня стучало, как камень.       В палате царила неподвижность, но снаружи, за стеной, кипела суета. В коридоре постоянно кто-то шаркал подошвами. Носились медсестры. Дребезжали всевозможные колесики и шарниры. Кто-то заунывно стонал под утешающий лепет медперсонала.       Я скользнул взглядом на тумбочку. Там, как будто случайно затесавшейся среди спартанской больничной мебели, стояла целая вереница баночек коричневого стекла, обклеенных белыми лентами этикеток с названиями. У одной этикетки был отвернут уголок, как если бы ее пытались отковырять ногтем.       Изредка я посматривал на профессора. Раньше легко было верить, что ему достаточно махнуть рукой — и в воздух поднимутся предметы. Стакан, тумбочка, сложенная вдвое газета, маленькое блюдце с наполовину раскрошившейся таблеткой. Гравитация отступит, и в силу вступят совсем другие законы. Но болезнь отобрала у профессора это волшебство. Из-за нее он больше не может махнуть рукой — переломленный в изгибе локоть, кисть безжизненно свисает с кровати. А сам профессор все сильнее напоминает полотно Пикассо. «Умирающий бог». Холст, масло. Предположительно середина пятидесятых.       Повернуть голову в его сторону я боялся. Чтобы ничего не нарушить. Приходить и садиться полагалось незаметно. Это как нырнуть в пруд, не всколыхнув воду. Профессор с неподвижностью рептилии лежал на спине, и жизнь в нем можно было распознать не столько благодаря дыханию, которое почти что вовсе прекратилось, а благодаря тому, что он моргал. Иногда.       Наверное, кроме меня никто не приходил к нему чтобы молчать. Они все говорили, обменивались усталостью. А мне хотелось наоборот, взвалить профессорскую усталость на себя. Потому что мне она не особенно повредит — ну кто я такой? Подручный в лавке итальянских продуктов. Я что есть, что меня нет — все равно. А профессор должен парить над заснеженными вершинами гор. Если бы болезнь не прижала его к земле и не выдавила все силы, он и сейчас был бы там.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.