ID работы: 11541621

Танатологи

Слэш
NC-17
Завершён
184
Nikto_38 бета
Sonea_7 гамма
AnanasWe_Be гамма
GodScum_0 гамма
Размер:
300 страниц, 24 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
184 Нравится 57 Отзывы 108 В сборник Скачать

Часть 19

Настройки текста
Время шло, приближалось лето. Каникулы в колледже, раздача дипломов, преподаватели утирают пот со лба и выдыхают. Сказанное Питером приобретало оптимистичный оттенок: ну конечно, профессор не вернется на работу в ближайшем будущем, то есть в течение учебного года. Но я был уверен, что осенью-то все будет по-прежнему. Сентябрь просто не может начаться без профессора.       К июню стало достаточно тепло, и я начал ходить без куртки. Правда, когда я ее снял и посмотрел на свое отражение в витрине лавки, меня ждало неутешительное открытие. Я не узнавал себя. Одежда болталась на мне, как чужая, краденная. Зимой, кутаясь в четыре слоя, надевая разом все, что привез из Олд-Роуда, я не обращал внимания, как выгляжу на самом деле. А теперь наконец можно выйти в чем-то легком — и вот. Я увидел свое отражение в витрине и шмыгнул носом. Руки тонут в рукавах, воротник провисает хомутом, брюки сползают, подметая пол. Как бы я их ни подтягивал, они плохо на мне держались. Дырки в ремне закончились — я остановился на последней. Рубашка висела на мне, как на вешалке, соприкасаясь с телом только в районе ключиц, плеч и нескольких позвонков на шее. Никогда в своей жизни я не был таким худым.       Слежка продолжалась. С оглядкой на возможных разоблачителей извне я по-прежнему чувствовал — не безосновательно, как позже выяснилось, — что упускаю что-то важное. Хотя, по правде говоря, в те дни я больше всего боялся столкнуться где-нибудь в больничном коридоре с Питером. Это было глупое, детское опасение наткнуться на взрослого и быть уличенным отвлекало меня от действительно важных вещей. Я так много видел — и столького не замечал.       Само собой, навязчивые идеи сильно искажают восприятие. Мой случай не стал исключением. Когда я вспоминаю те стремительные дни, то все незначительное — покупатели в лавке, нарезанный кубиками козий сыр, который до продажи запрещалось доставать из рассола, звон мелочи, когда Фаусто отсчитывает покупателям сдачу, разделочная доска, вощеная бумага — все это смешивалось в беспорядок, в шелуху без смысла. Каждая соринка, которую я сметал с витрины в конце дня — твердые крошки хлеба, жирные круги сала, выпавшие из нарезанной ломтиками салями, хвостики помидоров, жухлая зелень; я глядел на все это невидящим взглядом, обращенным как бы внутрь себя, и недоверчиво блуждал вокруг собственной персоны. Тогда мне казалось, что я схожу с ума. Сумасшествие облепило меня прозрачной пленкой, воняющей химикатами и противно скрипящей на лице — сквозь нее можно было что-то видеть, но не так, как видят все остальные.       Вечерние вылазки уже перестали приносить мне облегчение. От них становилось только хуже. Профессор то погружался в неведомую пучину, то вскоре из нее выныривал. Бывало, он проводил целые дни подобно ящерице, неподвижно замершей на камне в ожидании солнца. Часы тикали на его руке, приходил и уходил доктор Граймс, Питер приходил и переворачивал все вверх дном, но в остальном ничто не менялось, и это зловещее оцепенение пробирало меня до костей. Бывало, конечно, профессор почти совсем оживал. Листал книгу (из тех, что как бы сами собой появлялись у него на подоконнике, и стопка эта росла), шествовал по коридору в своем костюме (никаких уступок царству теней), обсуждал с Винтерхальтером очередную публикацию в им одним известном гуманитарном журнале, и у меня, одиноко глазеющего со стороны, складывалось впечатление, что они не в больнице, а в колледже на кафедре, сидят и в перерыве между занятиями беседуют о началах и причинах сущего. В такие дни почти ничто не выдавало в профессоре того сумеречного мерцания болезни, которое проявило себя во всей красе, когда он переставал жить. Я не понимал, от чего это зависит, и уже не мог убеждать себя, глядя на редкие проблески воскрешения, что профессор неуязвим. Именно тогда мне стало по-настоящему страшно.       Как-то заведующий принес конверт с домашним печеньем. Оставил на тумбочке. «Это от Элизабет. С наилучшими пожеланиями. Мы все очень беспокоимся за тебя». За время слежки я узнал и о семье Винтерхальтера гораздо больше, чем за время работы в колледже: трое детей, сыновья — музыканты в какой-то хорошо финансируемой религиозной организации, дочь вышла замуж за посла США в Советском Союзе и уехала. По праздникам Винтерхальтеров навещали внуки — я представлял себе это, как в фильмах. Уютный теплый дом, нарядные родственники. На столе индейка с апельсинами. Желтый свет, гирлянды над камином, Бинг Кросби из старомодного граммофона. Хозяйка печет печенье. Я невольно сравнивал это с собственными рождественскими каникулами двух- или трех-летней давности. У нас дома тоже было очень уютно. Только вместо индейки — жаркое из почек. А вместо печенья — имбирные пряники (моя младшая сестра Эвелин особенно их любила, и даже вырезала из бумаги одежду для пряничных человечков. Они становились похожими на опьяневших от сладостей детей в Хэллоуин: торчащие вверх остроносые шапки, широкие штаны, жилеты, у кого-то откушена голова… Мама весь день возилась на кухне, бабушка ходила к соседям, передавая поздравления и оценивая, насколько их праздник получается лучше или хуже, чем наш. Чарльз работал допоздна, как персонаж из новелл О.Генри. Оливер вел нудные взрослые беседы с дядей Огюстом (чаще о политике), а младшие носились по всему дому и колотили друг друга подушками. Все, кроме меня. Я тогда болел. У меня был жар, и мне не разрешали вставать с постели — я запекался под одеялом и пытался читать сборник задач по шахматам. (Собственных шахмат у меня не было, поэтому решения я рисовал карандашом на форзаце). Эвелин изнывала от запаха имбиря из кухни. А я его не чувствовал. У меня был заложен нос, и я с обидой думал, что это лишает меня доступного всем остальным праздничного счастья. Но потом, в самый разгар подготовки (а праздник — это всегда в большей степени подготовка, чем само событие), из коридора с диким ревом выпрыгнул дядя Мерфи в пластмассовой маске льва. Все завизжали. — Мерфи, уймись немедленно, ты их всех перепугаешь! — Крикнула мама, и в кухне раздался железный звон противня. — Никого я не пугаю, — обиженно отозвался дядя Мерфи. — Я развлекаю.       Но мама потребовала, чтобы он пошел помогать ей с готовкой, и дядя Мерфи обескураженно превратился в человека. Но после этого даже у меня настроение поднялось. Паркое одеяло, конечно, все еще было ненавистным, и сосредоточиться на сборнике задач не получалось, но я больше не чувствовал себя обделенным. Почему-то.       ***       Ночами в лавке Фаусто было очень темно. Я, как паук, забирался в самый дальний угол. Но даже тогда, когда я, изо всех сил пытаясь отключиться, закрывал глаза, они сами собой щурились, как если бы мне в лицо бил прожектор. Сон не шел, и передо мной проносились сцены подсмотренного и подслушанного — ничего не значащие, не несущие в себе даже кусочка разгадки, и от того я только сильнее беспокоился, невольно пересматривая их снова и снова. Что-то упущено. Что-то не расшифровано. Подвал превращался в кинотеатр, где меня закрыли и насильно удерживают, пока я не разгадаю загадку из фильма. Мне это казалось бесполезной пыткой — но мог ли я знать?       Может быть, доктору Граймсу удалось бы объяснить это все. Он сказал бы, что это какое-нибудь когнитивное искажение, отклонение, что знать-то я ничего не мог, что это очередная иллюзия, возникающая в ретроспективной рефлексии. Но увы, чем дольше в поле моего зрения находился сам доктор Граймс, тем чаще я задумывался, что он как врач некомпетентен. Он был верным служителем той праведной, консервативной, отсталой медицины, которая уже так обветшала, что мало чем интересуется и все новое пытается объяснять всем старым (на ум приходят кровопускание и змеиный яд). Такая медицина, думал я, ничего не могла поделать со сложными, будто бы вообще не связанными с телом, болезнями вроде депрессии. А доктор Граймс, по-видимому, об этом и не подозревал. Наверняка он понятия не имел, что делать, но, ввиду неукоснительного следования долгу, пытался предпринимать хоть что-то. Не уверен, как насчет клятвы Гиппократа, и насколько добросовестно он относился к лечению других своих пациентов, но пунктуальность и методичность явно были вторым и третьем его именами. С дотошностью немецкого чиновника он поднимался к профессору каждое утро ровно в девять, тратил на него шесть минут, менял местами пузырьки таблеток на тумбочке, словно шахматы на доске в затянувшейся партии, указывал на разные предметы тупым концом авторучки, что-то спрашивая, выслушивал ответ, обновлял записи в бумажках и удалялся. То же самое повторялось в половине восьмого вечера. Все остальное время доктор Граймс проводил в своем кабинете, среди аскетически утилитарной мебели, вычищенных до царапин от мочалки емкостей, склянок, прозрачных, наполовину забитых ватой а наполовину — пилюлями, сгрудившихся на этажерке и подписанных доктором вручную. Там, между утренним и вечерним обрядами, невозмутимый, сосредоточенный, вовлеченный в какие-то свои миры доктор Граймс все сидел и писал, писал в бесконечные тетради, заполнял таблицы, отвечал на телефон — у него на столе стоял черный телефон — периодически закуривая и доставая из верхнего ящика стола сыр. У него всегда был желточного цвета твердый сыр с крупными дырками. Доктор мог одной рукой держать ломтик, а второй — телефонную трубку. Или авторучку. Или чесать лысину. При этом, что бы ни происходило, выражение лица доктора Граймса не менялось. Оно не выражало ни удивления, ни радости, ни обеспокоенности. Доктор Граймс был механизмом в человечьей шкуре, упорно выполняющим свои функции и заправляющийся заветренным маасдамом из ящика рабочего стола.       Скорее всего, кроме профессора у доктора Граймса были и другие подопечные, которых он пытался лечить. Или, как выражался Питер, ставить на ноги. Путем таких же бессмысленных, непонятно-как-работающих мер, предпринимаемых наугад. Но ими, этими другими подопечными, я никогда не интересовался. Более того, не только доктор Граймс был, опять же, как выражается Питер, специалистом, замеченным в попытках вылечить профессора. Был еще другой, которого я про себя называл врачом наполовину. Наполовину — потому что он носил белый халат, но не так основательно, как доктор Граймс, тщательно выглаженным и застегнутым, а просто набросив на плечи поверх обыкновенного костюма, — такого, в каком вы могли бы встретить юриста или финансового консультанта. Этот тип попадался мне только мельком — рыжий и очень бледный человек в круглых очках, всегда заслоненных отблесками света, точно перламутровыми дисками, так что увидеть его глаза было практически невозможно. Как-то я проскользнул мимо него в вестибюле — они с доктором Граймсом склонились над бумагой, и доктор Граймс что-то объяснял на невнятном английском, а незнакомец кивал. Они говорили о профессоре. Я понял это благодаря тому, что доктор Граймс упомянул его имя.       Еще несколько раз я видел другого врача, совсем старого и сгорбленного, но с очень пытливым взглядом и всепрощающей улыбкой епископа. И тоже — в круглых очках. Если поставить трех этих медиков рядом, можно было подумать, что все трое принадлежат к тайному клубу близоруких — их очки были почти одинаковыми.       Важность этого наблюдения заключалась в том, что с течением времени докторов вокруг профессора прибавлялось, но никто из них, я уверен, в точности не знал, что делать. Профессор был для них слишком сложной загадкой. Они как будто стояли в стороне, косясь на его болезнь как на незаурядное воплощение нечисти, и временами отпускали осторожные комментарии. А я только сильнее беспокоился. Если все так, то зачем профессору вообще оставаться в больнице? С тем же успехом он мог бы находиться в каком-нибудь другом, чуть менее тоскливом месте. От Граймса толку никакого, от двух других — тоже, а больше к профессору никто не подходил. Больница ему была не нужна.       Я задавался вопросом, что значат эти бесполезные люди, которых становится все больше, и эти баночки с пилюлями, которых тоже становится все больше. Они явно не помогали. Я смотрел на профессора каждый день — если бы они помогали, я бы заметил. А тогда я видел только колышущуюся болезни, которае, не смотря на «хорошие» дни, как будто становилось все плотнее.       Довольно часто рядом с этой когортой врачей только что не из-под земли вырастал Питер. Болтливый, всем интересующийся, угощающий сигарами. Вопреки кажущейся праздности, как я позже узнал, он успевал заниматься делами, навещать родственников, отношения с которыми были сложными, устраивать культурные мероприятия в галереях, продавать и покупать предметы искусства, управлять фондами, десятки рукопожатий каждый день, потные виски с проседью и повышенное давление. Питер никогда не говорил о своей работе, и она не была похожа на работу в привычном понимании, когда утром вы идете на фабрику или в офис, а вечером возвращаетесь домой, и так с понедельника по пятницу, — поэтому я имел весьма смутное представление о том, чем он занят целыми днями. Но, как бы он ни был занят, у него всегда находилось время приехать в больницу. А до этого — в колледж. А до этого — еще бог знает куда. Вот и сейчас, появляясь в вестибюле, он оставлял на улице все свои дела, управление миром откладывалось на неопределенный срок; Питер совал нос в медицинские бумаги, допрашивал врачей, болтал с медсестрами, которые сперва кокетничали, а потом стали побаиваться. Если профессор не был расположен к беседе, Питер усаживался рядом и читал вслух газеты, систематически отхлебывая из хранившейся за пазухой плоской фляги. При чем читал он, как правило, что-то скучное. Напечатанные в середине номера статьи про перспективы коневодства в Кентукки. Или новость о том, как на Ближнем Востоке поймали очередного террориста. Или просто погодные сводки. — На следующей неделе обещают сильный ветер и облачность. — (Фляга появляется, точно кролик из шляпы, из внутреннего кармана). — На Джорджию обрушился сильнейший град за последние тридцать лет.       Или — он мог, размахивая газетой, с порога замогильным голосом заявить: — Они собираются национализировать «САС»[1].       Или — еще более замогильным голосом: — Социал-демократы и «Крестьянский союз» опять получили большинство в парламенте. Мама чуть в обморок не упала, когда узнала.       Профессор, даже пребывая в лучшем из возможных состоянии духа, оставался к таким новостям равнодушным. Но Питер все равно упорно зачитывал их, как инструкции к машине, принцип действия которой ему непонятен. Порой он раскрывал газету на случайной странице и, щурясь, бегал по ней взглядом, бормоча в усы: — Так, что тут у нас… В импортном рисе обнаружены остатки пестицидов, та-ак, это не интересно… или вот еще. Продажи бакалеи существенно выросли… педагогическое сообщество утверждает, что ассоциация блокирует план по субсидированию школ для обучения большего чи… Ой, гляди-ка. Они написали про Демаре. Он, кажется, твой коллега, нет?       Профессор переспросил: — Что именно написали? — Некролог.       Вообще, у Питера было странное отношение к некрологам. Он с таким ликованием их зачитывал — возможно, полагая, что для философа смерти некролог — это что-то вроде анекдота. Напустив на себя суровости и сместив брови к переносице, он начал: — Сегодня мы скорбим об утрате друга, сына, любящего мужа и отца двух прекрасных дочерей Айзека Демаре. После продолжительного недомогания он скончался в гостях у знакомых вчера в два часа дня. Утверждается, что причиной трагедии стало сильное… так, это не важно… Ага, вот. Увы, порой лучшие покидают нас в самое трудное время. Уход Айзека Демаре — потеря, которую трудно переоценить. Не только блистательный ученый, но и пример добродетельного христианина, он смело отстаивал свои убеждения, а его жизнь была истинным служением — деятельным, беззаветным служением добру. Харизматичный оратор и почетный член Института Открытий Нового Века, он был первопроходцем христианской науки и опорой общества, а его наследие останется в наших сердцах и мыслях навсегда…       Некролог действительно был скучным. — С опорой общества они переборщили, — помедлив, произнес профессор. — А вот насчет оратора согласен. — Да? — Питер продолжал. — …новость потрясла научное сообщество. Умолк рупор, бесстрашно будивший в умах сознание правды и побуждавший души к истине. Основоположник учения о мирном согражданстве, духовном единстве всего человечества, об истине всеблагого откровения, данного нам свыше как совершенное знание, о борьбе добра со злом в душах человеческих… Цапля, он правда все это придумал? — В некотором роде. — Кошмар какой…       Спустя годы я узнал чуть больше о главном герое этого некролога. Айзек Демаре не был философом. Он был балаболом. Состоял в Институте Открытий Нового Века (основанного в конце сороковых и развалившегося вскоре после написания некролога). Деятельность Института остается неопределенной, но в нем состояли другие личности, предлагавшие читать Библию задом наперед, настаивать воду на целительных минералах и переставать платить налоги, потому что государство — это преступная организация, паразитирующая на своих гражданах. (Думаю, Джо бы очень понравился этот Институт). Правда, университеты, в которых раньше служили эти светила науки, отреклись от них, как только узнали, что те состоят в Институте. Целью Демаре было развернуть научный прогресс вспять, а общество — к ценностям низших слоев населения восемнадцатого века. Делал он это весьма неумело — проповедями. Написал тонну книг с похожими названиями, изданных на средства самого Института.       Но помимо просветительской деятельности, Демаре прославился еще и нападками на современных американских ученых, в том числе и на профессора. Если вкратце передать суть этих нападок, то Демаре не нравилось, что философов вообще интересует смерть. Он был убежден, что она — явление «духовное», и если уж оно так устроено, что мы не можем познать ее силой одного только здравого смысла, то нечего и пытаться. Не даром же в восемнадцатом веке никакой танатологии не существовало и в помине! Народ понимал, куда лезть не следует. При этом сам Демаре основывал свое учение на таком оглушительном невежестве, что, если бы общество вдруг ему поверило, то мы все вернулись бы не в восемнадцатый, а в каменный век.       ***       К середине июня стало заметно, что никакого прогресса в лечении профессора нет. Питер постоянно интересовался, откуда берутся препараты на тумбочке, как они должны действовать, кто их принес. Еще чаще он заговаривал о самих врачах: — Ты знаешь, Цапля, мне это не нравится. Они только и делают, что треплются да вопросы задают, а толку — ноль. На войне в таких стреляют первыми. Вот что у тебя выпытывал этот последний?       Профессор смотрел сквозь стену. — Ничего существенного. — (Пауза). — Похоже, его интересует мое мнение о вещах, которые невозможно обсуждать с объективной стороны. — Например?       Голос профессора звучал совершенно бесцветно: — Страсть. Страх. Стыд. — А тебе хоть приблизительно известно, что они означают? — проговорил Питер с ухмылкой, но под ней как будто скрывалась тревога. — Полагаю, он просто решил пройтись по толковому словарю. Начал с буквы «С». Хотя подобное было уместно применять к субъектам, чья вменяемость вызывает сомнения. Игра в определения, студенты на ней часто ломаются. Но как разминка она не плоха.       Я чувствовал, будто от меня что-то скрывают. Обычно шпионящий человек знает больше всех — он в курсе чужих секретов и тайн, нередко собираемых с целью шантажа. Но я был шпионящим человеком, который знал меньше всех. Я мог сколько угодно смотреть, смотреть и смотреть — но мог ли я знать?       Как-то в «плохой» день, дочитав газетную заметку о движении против расовой сегрегации, Питер вдруг посерьезнел, словно бы только что осознал, где находится. — Цапля… — беспечное выражение расплавленным воском сползло с его лица, он понизил голос и наклонился к профессору: — Ты меня слышишь?       После долгой паузы профессор ответил: — Слышу.       Питер невесело вздохнул, покачал головой, а потом нахлобучил шляпу и, бросив быстрое прощание, удалился. Услышанный ответ его явно не устроил. Это был именно «плохой» день — профессор чувствовал себя скверно, и даже ни разу до сих пор не видевший его человек без труда распознал бы, как говорил Винтерхальтер, наинизший уровень витальности. На тумбочке стояла чашка с остывшим чаем и печеньем (от него же, от Винтерхальтера). И мне казалось жуткой бестактностью со стороны Питера в «плохой» день припереться и читать газету. Он ведь видел, что это ни к чему не приводит. Я сам — если бы мог — если бы я только мог! — хотел бы прийти вот так и спросить: «Профессор, вы меня слышите?» Но я не мог, и был уверен, что другим тоже нельзя.       В тот раз я еле сдержался, чтобы не наговорить Питеру гадостей и не запустить в него цветочным горшком.       Сейчас, размышляя о тех событиях, я думаю, что пошел по ложному следу. Я слишком многого не понимал, слишком боялся объяснения, которое скрывалось за увиденным, и поэтому старался игнорировать все подозрения, все пугающие маленькие детали, проскальзывавшие то тут то там. «Плохие» дни случались все чаще. Их стало так много, что мне было проще поверить в собственную неадекватность, чем в то, что все это реально происходит, и проще было отвлечься самоедством, чем бессильно наблюдать, стоя в сторонке, как те врачи.        Помимо прочего, меня снова начал мучить стыд. Сознавать себя шпионом, подглядывающим, выслеживающим было отвратительно. По мере того, как приступы профессорской болезни становились мрачнее и продолжительнее, я все чаще ловил себя на мысли, что вот сейчас — сейчас — поступаю неправильно. Не по людским законам даже, а вообще. Нельзя подглядывать чужую слабость, она не даром ото всех скрывается. Вскрывать ее, пусть даже тайком — бесчестно и унизительно.       В «плохие» дни, засунув руки в карманы, я возвращался в подвал итальянской лавки и спрашивал себя — а что, если профессор так и останется на этом «наинизшем уровне витальности» навсегда? Что, если ситуация не улучшится, и то, что я вижу теперь, будет продолжаться бесконечно? Раньше я думал — верил — что, если профессор всегда будет таким, как сейчас, то я всегда буду приходить, как сейчас. Это было не заглядыванием в будущее, а скорее попытка бесконечно растянуть настоящее — и вытеснить им будущее. Но сомнение, все яснее разраставшееся внутри меня, заставило поколебаться. Ведь как долго можно находиться на «наинизшем уровне витальности»? Разве может профессор поселиться в больнице? Или это на самом деле опасное, незаметное балансирование, из которого человек рано или поздно выпадает — либо в одну, либо в другую сторону?       ***              В конце июня будущее все-таки наступило. Ночью после очередного «плохого» дня я проснулся, выпрыгнув из быстрого, тревожного сна. Из тех, которые сразу забываются, оставляя лишь смутное чувство тревоги, отголосок ужаса. Еще не рассвело. На улице резкий женский голос приказывал некоему Ронни, от которого осталось одно мычание, подняться и пойти домой. Голоса покружили и затихли. Даже вода наверху перестала капать. В подвале стояла такая тишина, что можно было услышать шевеление собственных мыслей.       Я поднялся с мешка луковиц (после него всегда такое ощущение, будто спал на булыжниках). Вытащил из-под стеллажа чемодан, достал коробку. Поднялся с ней наверх, и среди спящих банок соуса из белых грибов и консервированных томатов с чесноком, в свете фонаря, падавшем через окно, раскрыл и стал перебирать архив. Маленькая коллекция, невинный, почти детский фетиш. Все на месте. Но что-то постоянно мне мешало. Отвлекало, возвращало в пустую круговерть тревоги. Какое-то едва ощутимое дуновение. То ли сон, который я видел, но забыл, то ли догадка об опасности, то ли банальная неосмотрительность — все-таки я маячил у самой витрины, с улицы меня было хорошо видно, и первый же прохожий мог бы позвать полицейского и создать кучу неприятностей. Волнение стучало во мне, подобно штампу с датой, который шлепал без остановки сегодняшнее число, месяц и год на все подряд. Я шмыгал носом, приглядывался к фотографиям, будто они что-то от меня скрывали, листал истончившуюся жухлую бумагу разных оттенков — прошлогодняя вырезка, листок с моим собственным почерком (записывал за радио), листок из профессорского блокнота с перечнем книг, которые я должен был насобирать в читальном зале (список остался у меня случайно). Ничего не утеряно, все на месте, но как будто все равно чего-то не хватало. Что-то ускользало. Что-то обернулось против меня. Я снова покосился на запертую дверь. Сложил все обратно в коробку, аккуратно закрыл — крышка так и не подклеена, уголки разлазятся, — и вернул на место.       Спрятав чемодан, я походил туда-сюда по подвалу. От мысли о луковом мешке стало тошно. Вернулся к только что пересмотренным артефактам. Что было не так? Что я не учел? Как будто потерялось что-то важное. Даже не так — пропало главное, как в мистическом кино, когда в доме одновременно со всех фотографий исчезает лицо жертвы. Может быть, в подвал кто-то проник, пока меня не было? Может, Фаусто решил наведаться в лавку ночью, нашел чемодан и… Но тайны были в порядке. Все вырезки лежали на месте, коробка безмолвствовала. Черт, подумал я, а ведь кроме нее у меня ничего нет. Ничего.       Было часа четыре, наверное. На улицах вот-вот начнут появляться первые трудяги. Тем, кому на работу ехать дальше всего, поэтому они встают раньше всех. Я поднялся в подсобку, выпил воды из-под крана — целую кварту, наверное, потому что желудок надулся и отяжелел. Услышав раздавшийся совсем близко от черного входа звук, я подошел к задней двери. Снаружи у окна сидела тощая сизая кошка, давя боком на стекло. Я ее узнал. Она и раньше сюда захаживала. Фаусто скармливал ей длинные полупрозрачные обрезки колбасы — тонкие и красные, точно нити на снегу. Кошка была пугливой, являлась редко и ото всех шарахалась. Другие обитательницы ближайших помоек Фаусто обожали, а эта боялась. Но сейчас она преспокойно сидела, вытаращив на меня золотые глаза-монеты. Острые уши, угловатая треугольная морда, резкие очертания лопаток и позвоночника. Длинный тонкий хвост.       Сначала я подумал, что она пришла за колбасой. Но Фаусто не появлялся в лавке в такую рань, и кошка наверняка была об этом осведомлена.       Я открыл окно, рассчитывая, что она тут же сбежит. Но она только мяукнула. — У меня нет еды, — зашептал я, оглядываясь, не услышит ли кто. Внутренний двор, куда выходила задняя дверь, был совершенно пуст.       Кошка снова мяукнула, ищуще вглядываясь в меня. Я протянул руку и погладил ее по острым лопаткам. Треугольные уши, треугольный нос. Кошка приподнялась на лапах, упершись в ладонь.       Какая нежная, шелковистая шерсть, подумал я. И мне вдруг стало не по себе. Я отдернул руку, закрыл окно и отступил на шаг. Кошка непонимающе мяукнула.       У меня буквально язык прилип к небу. Я поспешно вернулся в подвал, забрался, скукожившись, на мешок с луком, обхватил голову руками, уперся лбом в колени. Наверху еще раз мяукнула кошка.       На мешке я просидел, пока мышцы рук не задрожали и не завибрировали от напряжения, так что их пришлось опустить. В подсобке снова протекал кран. Я не знал, наверху ли еще кошка, и осторожно поднялся проверить.       Ушла.       Мышцы рук, истончившиеся за последние месяцы (хотя атлетом я, прямо скажем, никогда не был) все еще подрагивали. Я стоял посреди лавки, тускло освещенной светом фонаря с улицы, отражавшемся в стеклянных банках с пикулями. И тут в голове прошелестело — «у смерти нежная, шелковистая шерсть» — так, будто мне шепнули это в ухо. Я сорвался с места, открыл окно и вылез наружу.       Утро наступало медленно. Как будто пробуждался больной полярный медведь — мучительно, лениво, ворочая грязным мехом по пыли. В окрестностях еще все спали. На улице в такое время можно встретить разве что пьяницу или ковыляющую на высоких каблуках женщину легкого поведения. Редкие газоны, шатающиеся на ветру деревья — все было будто пропитано забывшимся сном, страшным и непонятным. Где-то посигналило такси. По трассе тяжело прополз грузовик. Надо мной, когда я проходил рядом с правительственным зданием, трепетал американский флаг, точно крыло искусственной птицы. Он хлопал так громко, что слышно было на весь квартал. Небо понемногу светлело, но становилось при этом не голубым, а серым, как обманутое ожидание.       Больница издали напоминала тюрьму. Окна светились через одно. В освещенных прямоугольниках появлялись темные силуэты и задергивали шторы, закрывали форточки или поправляли на головах медсестринские шапочки. Не смотря на ранний час, в больнице не было по-настоящему тихо — там круглые сутки раздавались звуки страдания, и все будто бы застывало в тошнотворном ожидании, когда кто-нибудь не заорет или не застонет. По коридорам катались шкафчики на расшатанных колесиках, чьи-то вены были проткнуты иглами, чьи-то животы — вспороты, кого-то рвало с кровью, кому-то отрезали омертвевшие пальцы ног, или почку, или протыкали череп сквозь глазное отверстие, чтобы железным штырем наощупь рассоединить правое и левое полушария мозга.       В вестибюле растения в напольных вазонах сонно чесали листьями стены, колыхаясь от сквозняка. Дежурная медсестра Шарлотта (я много раз слышал, как ее зовут по имени) дремала с карандашом в руке — на столике перед ней лежала наполовину заполненная анкета «Насколько вы хорошая пара?», пестрящая вопросами вроде «Ваш избранник уже познакомил вас со своими родителями?», на которые можно ответить «да», «нет» или «затрудняюсь сказать». Одностраничная ерунда, наверняка продававшаяся в комплекте с каким-нибудь журналом; в левом углу — фото целующейся парочки.       Еще никогда я не был в больнице в такое время. Под утро пациенты, кто не спит — или насторожены, или слишком устали, и их вообще слишком мало. Неподходящее, в общем, время для слежки. Но вряд ли я собирался следить. Не знаю, чего я вообще хотел — я сам был чем-то вроде тени, мающейся из угла в угол, в тысячный раз проносящейся по своей темнице. Стены казались тяжелыми, будто они вобрали в себя всю пыль мира и ею же задохнулись. Между отдельными звуками, вспыхивавшими то тут то там, тянулась невыносимая бездеятельность, когда все, словно участники жуткой игры, ждут, для кого из них утро не наступит. Раньше мне это не приходило в голову: в больнице ведь люди не только выздоравливают.       Поднявшись на второй этаж, я начал прохаживаться туда-сюда. Без цели, просто так. Я дрейфовал, ожидая, что рано или поздно меня вынесет к какому-нибудь смыслу. Проходил мимо дверей, из-за которых раздавалось недовольное ночное бормотание. И мимо дверей, за которыми кто-то сипло храпел. Мимо больших растений в кадках и лавочек, отдыхавших от дневных посетителей. За окнами, смотревшими на север, город светлел.       “На следующей неделе обещают сильный ветер и облачность», — прокатилось между дребезжанием железных инструментов на другом конце коридора и заливистым женским смехом. Меня охватила легкая паника. Я подошел к профессорской двери и прислушался. Внешнего шума сейчас начнет становиться все больше, и тогда я уже точно ничего не подслушаю.       За дверью стояла гробовая тишина. Я запаниковал сильнее. Нелепо, конечно, было ожидать чего-то другого от больницы перед рассветом — в такое время нормальные люди спят, Персиваль, — но меня уже трясло от неясного страха. Секунды тикали у меня в груди, ничего не менялось. Я снова побродил туда-сюда, потом вернулся к двери и прислонился к ней, выкручивая слух, как выкручивают приближение у фотоаппарата.       И тогда я услышал.       Изнутри.       Из-за двери.       Слабый-слабый, тонкий, шуршащий звук грифеля о бумагу. Длинные извилистые штрихи, перебиваемые точками и запятыми.       Я перестал дышать.       Это была очень знакомая, очень характерная последовательность звуков. Шорох грифеля — потом пауза — потом точка — почти азбука Морзе — потом снова пауза и еле слышный стук карандаша, положенного в разворот блокнота. Потом легкий шлепок — блокнот захлопывается. Я слышал эту последовательность десятки раз. В библиотеке, когда носил книжки профессору. С этим набором звуков он прекращал выписывать что-то из нагроможденной на столе литературы, выуживал из-под нее «Опыты», разворачивал передо мной и говорил «сядь».       Я вслушивался, вслушивался и вслушивался, и мне безумно, безумно хотелось зайти внутрь. Но все снова было тихо. Даже если выкрутить слух настолько, что начнешь слышать мертвых.       Прошло еще немного времени. Больница просыпалась, как старая курица, неохотно поднимающаяся на ноги. Мне казалось, что если я еще хоть чуть-чуть поддамся панике, у меня поедет крыша. Те, кто хропел, когда я только пришел, уже вовсю бодрствовали и обсуждали между собой осипшими со сна голосами, что будет на завтрак.       С мерзким чувством дурноты я прошелся по коридору, завернул за угол и выглянул в одно из трех высоченных окон, разделенных на квадраты рамой — снаружи расстилалось ветреное серое утро. Облака тянулись по небу, как автомобили в заторе. Из-за прямоугольников зданий торчали жиденькие кроны деревьев. Я подошел ближе, уперся потными ладонями в подоконник и посмотрел наружу.       Дорожное движение уплотнялось и ускорялось, прохожие придерживали шляпы на ветру, кто-то на другой стороне улицы выгуливал утонченного, как антикварный комод, добермана.       Мог ли я знать?       Доберман деловито обнюхивал ствол платана. Хозяин, отвернувшись, дернул за поводок.       Нет, правда, могут ли люди знать такое?       Тучи скапливались над крышами домов, прохожими и доберманом.       Я снова принялся бродить из крыла в крыло, как зомби, не в состоянии ответить ни один из вопросов, долбивших в голову вместе с пульсом — что я здесь делаю? зачем? для чего? Какая глупость, какая невероятная глупость. Хватит. Это же невозможно. Прекращай это, Персиваль, завязывай. Меня даже тошнило, точнее, это было состояние, когда тревога и неопределенность, слившись вместе, перебродили в тошноту. Хватит, всему есть предел.       Я силой развернул себя в сторону лестницы, пересек коридор и зашагал вниз, придерживаясь за холодные белые перила, широкие, точно столы. Голоса просыпавшихся по всей больнице людей громыхали расстроенным эхом, и казалось, что это призраки умерших здесь пациентов взывают ко мне. Где-то далеко оглушительно хлопнула дверь. Я вздрогнул.       Сомнение, этот зреющий внутри шар омелы, горчило и царапало. И все опасения, все страхи, весь стыд, которых мне кое-как удавалось избегать последние недели, разом накрыли меня. Зря это все. И раньше было зря. Не нужно было приходить. Вообще. Ни сейчас, ни когда-либо, каких бы стройных оправданий я себе не придумал. Они все оказались подделкой, самообманом, который почему-то стал очевидным только в это утро. Я был эгоистом; в моей слежке нет ничего, кроме гнуснейшего унижения. Ведь помочь профессору было невозможно — я был бессилен и против него самого, и против его болезни. А значит, все эти подглядывания, преследования, нервотрепка — все это я делал не для него, а для себя. Для себя одного. Я был эгоистом. Таким же, как Питер. Я ничем не лучше.       Тугие ветви омелы расширялись шипами наружу. Они разорвали даже демона-преследователя. А вопросы все били и били. Являться — вот так! А зачем? Почему? Чтобы что? Какими бы внешне безобидными мотивами я ни прикрывал свою навязчивую идею, она все-таки произрастала из зла. Теперь я был уверен, что так оно и есть. И вместе с очевидностью самообмана стало очевидным и то, что все-таки пора прекращать. Мне нужно вернуть себя на цепь. Забрать чемодан, оставить Фаусто записку с извинениями и уехать в Олд-Роуд, чтобы залечь на дно. Как Оззи. Там бы меня ждал ад — заслуженный и неотвратимый. Пожалуй, ад — единственное место, в котором я мог бы находиться с чистой совестью. Так я хотя бы перестану унижать профессора своими мерзкими поползновениями.       Я вел рукой с красными костяшками по перилам — холодный камень, белые балясины, много ступенек, вестибюль высокий, Шарлотта спит лицом в анкету — все это запоминалось, превращалось в фильм, я могу воспроизвести каждую секунду. Закадровый голос приказывал мне: исчезни. Пусть все забродит, пусть все сгорит, плевать. Я вспомнил, очень отчетливо, свой первый визит в больницу. И чем он закончился, и почему это было неправильно. И почему лучшее, что я мог бы теперь сделать — это просто исчезнуть. Не портить все своим присутствием. Не становиться свидетелем профессорской слабости, да и вообще — не становиться свидетелем, не шпионить, прямо говоря. Все это было ужасно и низко — стыд заливал мне щеки. Лучшее, что ты можешь сделать — это просто исчезнуть. Просто не быть. Не лезть. Питер был прав: мне не стоило ввязываться во все это. Меня сюда никто не звал.       Секунды растягивались, словно бы с помощью кинематографического приема. Я спустился в вестибюль, прошел мимо Шарлотты, глядя себе под ноги. Выложенная наискосок плитка, по которой сегодня еще никто не топтался. Утро же. Раннее утро. Лучшее, что ты можешь сделать — это исчезнуть. Стыд жег меня все сильнее, ветки царапали, рвались на воздух, но я чувствовал, что только что раздавил что-то плохое. Какое-то зло. И в кои-то веки верил, что все делаю правильно. Что я прав.       Я шагал с уверенностью, что наконец-то исчезну. Вестибюль остался позади. Я рванул на себя ручку двери. Вышел на улицу. Внутри тикало. Как бомба. В глаза ударил серый свет, и асфальт под ногами был серым, и небо было серым, и мои ботинки.       А потом я онемел и оглох, и омела внутри меня взорвалась.       ***       То, что происходило потом, трудно описать словами. Пересказывая свой опыт другим, мы обычно пользуемся тем языком, который сами привыкли встречать в ситуациях, подобных нашей. Говоря с полицейскими, мы стараемся выражаться их терминами. Говоря с врачами, мы прибегаем к медицинскому словарю. А в общении со священниками мы даже не замечаем, как переходим на язык церкви. Но для той ситуации, с которой я столкнулся, не существовало подходящего языка. Смерть вообще занимает в словаре удивительно мало места. Ее трудно изучить и трудно описать. (И, наверное, трудно изучить — как раз потому, что трудно описать, это взаимосвязано). У смерти нет своего языка. Люди вынуждены прибегать к метафорам.       Удивительно, но последовавшие минуты запомнились плохо. С того момента, как я вышел на улицу, пленку моего внутреннего кино, до сих пор фиксировавшую все в мельчайших подробностях, как будто зажевало. Вот я. Вот улица. Ступеньки. Тротуар. Серый. А вот… Мое сознание упорно не справлялось с восприятием такой внезапности. Почему я оказался так близко? Почему именно я оказался так близко? Что я увидел? Почему именно это? Почему именно я?       Сцена, свидетелем которой я невольно стал, была похожа на такой страшный сон, что вы забываете о нем еще до того, как проснетесь. Мог ли я знать? Если бы мог — то, наверное, запомнил бы больше. Если оглянуться в воспоминании, то я, пожалуй, увижу только границы, рамки кадра — живые, трепещущие, движущиеся, пульсирующие. Фасад больницы — плоская декорация на фоне занавеса туч. В окнах мелькают силуэты. Их становится все больше. Там, стоя у входа, я увидел потом, как они прибывают и прибывают, скапливаются у подоконников, я смотрел на них снизу, с улицы, а они выпучивали глаза и затыкали себе рты, глядя не на меня, а чуть в сторону.       Профессор, сколько я за ним ни следил, в основном находился на втором этаже. Но всего в больнице их было восемь. И не таких восемь этажей, как в колледже, а старинных, с потолками, под которыми несколько человек могут встать друг другу на плечи и все еще не дотянуться до люстры. Во всяком случае, в вестибюле — там вообще один этаж как три, там был чуть ли не купол, это из-за лестницы, широкой, как в замке, я говорил, этот человек, передавший здание в дар городу, он был очень богатым, золотая табличка на входе, он сам его, наверное, построил, я не знаю, но вы можете прочесть на табличке…       Подходящего языка не существовало, поэтому я не знаю, как мне говорить.       Отсюда, с высоты десяти прошедших лет, мне видно это свернувшееся в шар, поймавшее меня пространство. Но очутившись там, внутри него, я перестал понимать, что происходит. У меня как будто разом украли способность соображать и говорить. На время я оцепенел посреди улицы, стук сердца набатом отдавался в ушах, больше я ничего не слышал. Это был не ужас — это было что-то большее, чем ужас, что-то радикально другое. Смерть профессора запечатлелась в моей памяти как не до конца проявившаяся фотография — нечто неподвижное, но незавершенное — смешивающиеся друг с другом пятна, графитового цвета полоса по нижнему краю, яркая, но бесформенная клякса — черный, белый и красный, становящийся на их фоне бурым. Одна маленькая изогнутая вспышка, ярче других, похожая на чайку, застывшую в эпицентре шторма — манжета. Я так долго на нее смотрел, что не замечал, как все, что было вокруг — расплывалось, покрывалось алым мхом, и белое на сером становилось неестественно ярким, режущим глаза. И ничего больше просто не помещалось в сознании. Просто не помещалось.              Если бы мы были в кино, или в мифе, смерть стояла бы передо мной, как вампирша, облаченная в лохмотья и склонившаяся над телом — я мог бы, даже не так, я должен был бы выйти вперед. Я купил бы собой то, что мне важно и дорого, и был бы прав с любой стороны. Ведь добровольная жертва ценнее невольной, разве нет? Но мы были не в кино и не в мифе, и смерть не была способна на переговоры. В тот миг она виделась мне не мифологическим персонажем, не загадочной пятой стихией, о которой можно было фантазировать, лежа в кровати; она ничем не напоминала то, что происходило с жабами, которых я заколол. Тогда, убивая жаб, я мог только предполагать, что с ними творится; их умирание оставалось чем-то скрытым за внешними, довольно тривиальными, физиологическими признаками. И эта таинственность делала смерть в моем представлении возвышенной. Но в смерти профессора не было ничего возвышенного. В то утро наконец свершилось то, чего я так жаждал со времен своих жабьих экспериментов: я не просто предполагал — я открыто видел ее: безмозглое голодное чудовище, которое смотрит на людей как на мясо. Вы понимаете? Как на мясо. И ему, этому чудовищу, все равно, на кого наброситься, оно не выбирает и не перебирает, сгребая хрящеватыми лапами всякого, кто подступит слишком близко. Поэтому оно и набросилось на профессора — он подошел ближе всех. И с этим невозможно было смириться. Я видел — и не мог поверить, что смерть — не богиня, и что люди для нее — просто корм. А главное, я не мог простить ей, что она вот так запросто сожрала профессора. Как мясо. Это было немыслимо. Это было против всех законов мироздания.       Память, очевидно, меня подвела. Воспоминание осталось смешанным и нечетким. Хотя, безусловно, оно было очень ценным. Ведь когда мы видим что-то такое, что вызывает в нас чувства, которые невозможно вынести, которые не умещаются в нас самих, мы согласны терпеть и ужас, и нечеловеческую боль, и разверзшееся перед нами горе, лишь бы оно — то, перед чем мы пали, — не покидало нас. Потому что именно эта сила, заставляющая нас сжиматься и кровоточить — именно она подтверждает, что то, во что мы верим — истинно, что это не иллюзия и не сиюминутное помутнение рассудка. Она сильнее нас, она бесконечно могущественнее нас, она властвует. Испытывая столько страданий, мы лишь убеждаемся в ценности того, во что верим, пусть даже само это страдание — нестерпимо.       Смерть профессора стала таким событием, которое хочется помнить, чего бы это ни стоило. Остальное — рев дороги, замерших прохожих с выпученными глазами и запечатывающих ладонями беззвучные рты, и прибывшую вскоре полицию, и прочее я запомнил прекрасно. Да только оно мне совершенно не нужно. Видящий настоящую смерть человек превращается в камень. [1] Скандинавские авиалинии. В оригинале — «Scandinavian Airlines System» (SAS).
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.