ID работы: 11541621

Танатологи

Слэш
NC-17
Завершён
184
Nikto_38 бета
Sonea_7 гамма
AnanasWe_Be гамма
GodScum_0 гамма
Размер:
300 страниц, 24 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
184 Нравится 57 Отзывы 108 В сборник Скачать

Часть 20

Настройки текста
Я мог бы рассказать фиктивную историю, приукрасив или добавив деталей. Я мог бы скрыться под ней или оправдаться ею. Я мог бы уклончиво приписать, что все персонажи — вымышлены, а все совпадения с реальными людьми — случайны. Но все это происходило на самом деле, и персонажи, и события, — вы можете прочитать о них в любой новостной газете за тот день. Хотя в Нью-Йорке люди не так уж редко выходят из окон высотных зданий. И не так уж редко само падение остается незамеченным. Незафиксированным. Человека падающего никто не видел — все видят только человека упавшего. Смерть профессора случилась как факт.       Все это лишь напоминает о том, какую роль я (да и не только я) играл в этой истории. Я был свидетелем, немым зрителем, который не мог бы ничего изменить даже если бы знал. То же самое касается и других действующих лиц, называемых здесь действующими только из уважения к ним: по-настоящему влиять на что-то они не могли, как бы им того не хотелось. Если подобное случается — значит, никто ничего изменить не мог.       Наверное, поэтому для меня так важен мой архив. Не в силах сдержать катастрофу, мы, пострадавшие, вынуждены иметь дело с обломками — прятать их в коробке, перебирать и пересматривать. Это все, что теперь остается.              Представьте, что вы идете по лабиринту, выхода из которого нет. Вы уже очень, очень долго искали. Вы утомлены. Вам хочется присесть, выпить чего-нибудь прохладного и отвлечься. Но у вас нет такой возможности. Это место заколдовано: вы продолжаете плутать по узким проходам, над вами — стены, в пять раз превышающие ваш собственный рост, и небо у вас над головой темнеет — близится ночь. Вы нервничаете — выход все еще не найден, и ни одного намека на него, и к тому же за вами по пятам гонится монстр. Этот монстр — мысль, что вы останетесь здесь навсегда. Но ваша воля — как и ресурсы вашего организма — еще не истощены, и вы продолжаете искать. Пока в один миг, будто по щелчку пальцев, лабиринт пропадает. Все пропадает — и стены, и земля, и небо наверху. Вы обнаруживаете себя висящими в пустоте. Не в пустом пространстве даже, а именно в пустоте, посреди тотального ничто. Вокруг вас больше ничего нет. — Вот и я обнаружил себя в пустоте, и вокруг меня ничего не было.       В какой-то степени я расслоился. Часть меня осталась маячить у всех на виду. Она видела бурый кирпич фасада, и сгибающиеся от ветра кроны деревьев, и старушку в инвалидной коляске, которую катила молодая женщина в синей шапке. Обе были слишком тепло закутаны для такой погоды, как если бы они только что волшебным образом перенеслись сюда из далекого северного края. «Быстрее, Агнесс, у меня нет ни малейшего желания здесь задерживаться». У тротуара затормозило такси, из которого вывалился мужчина в пиджаке с излишне массивными плечами. Кто-то позвал полицейского — тяжеловесного, но проворного. На бедре болтается кобура. В окне первого этажа, совсем близко, курил хирург. Красные, воспаленные глаза, устремленные к Ничто. Наверное, он работал всю ночь.       Чем больше прибывало людей, тем сильнее сгущалась пустота — я отчетливо чувствовал ее другой, отсоединившейся частью себя. Той, которая долго бродила по лабиринту, пока все не исчезло. Люди вокруг меня были призраками, лицами пустоты, и я, наверное, сам был таким же.       Прогноз погоды сбывался. Было ветрено и облачно. Небо выглядело таким серьезным, будто на Нью-Йорк выпадет какой-то особенно холодный июньский снег. Небоскребы заметет по самые крыши, и люди, собаки и автобусы останутся навеки вмерзшими в этот сугроб. Я медленно продвинулся в ту часть улицы, которая казалась мне знакомой. Флаги хлопали на фасадах зданий в предчувствии грозы. Я не распознавал, что это были за флаги. Красное, желтое, белое, синее. Сплошное красное. Намоталось на флагшток неаккуратным рулоном. Слишком высоко, чтобы залезть и расправить.       После очередного порыва ветра с неба посыпался дождь. Отдельные капли-бусины — круглые, быстрые, впечатывающиеся в асфальт, расползающиеся прозрачными кляксами после падения. Мимо меня пронесся серый вихрь с мельтешащими бледно-розовыми лапками. Голуби. На обочине стояла женщина и рассеянно махала рукой в надежде поймать такси. Прямо передо мной кто-то выплеснул на тротуар буроватую воду с мелкими мыльными пузырьками. Пол ею, что ли, мыли. Я остановился, попытался собраться с мыслями, но тут меня препротивно толкнули в правый бок, и ребра заныли. Кто-то врезался в меня на велосипеде. «Ой, прости», — донеслось справа, и велосипед унесся. Я с опозданием заметил, что на нем ехала девочка, по возрасту примерно как Эвелин, со светлыми косичками и в берете, надетом на французский манер. Потом я заметил, что асфальт потемнел, и я стою посреди маленькой реки. Мыльная вода, выплеснутая на тротуар из магазина, теперь нагнала меня и, смешиваясь с дождем и нехотя огибая мои ботинки, стремилась к решетке ливнестока. Неуклюже поднимая ноги, я выбрался на сухой участок тротуара. От подошв оставались мокрые отпечатки.       В Нью-Йорке начинался рабочий день, и я с усилием вспомнил, что надо возвращаться в лавку, потому что вот-вот придет Фаусто. Он меня хватится. Надо подметать полы, чистить разделочные доски, нарезать мясо и сыры, сортировать фрукты и выбрасывать подгнившие. Зелень перебирать. Рукколу. (И откуда Фаусто ее берет?) Как в тумане, я пришел к лавке как раз тогда, когда Фаусто проворачивал ключ в замке. — Что-то ты сегодня поздновато, — пробубнил он. Это должно было быть шуткой. Я всегда приходил раньше и ждал под дверью. — Будильник проспал?       Я вяло кивнул. Мое пассивное внимание было направлено на полку с выпечкой (она и раньше здесь была?) Как неочевидно все разложено. Круглые плоские лепешки с кунжутом — внахлест. Другие, похожие на кораблики с мясной начинкой — наискось. Пять штук. Они напоминали самостоятельную маленькую флотилию, стремящуюся обойти все содержимое прилавка и уплыть вон из лавки… Полкой ниже лежал, как будто подготовленный к упаковке, кусок хлеба, усыпанный семечками (некоторые из них издали можно было бы принять за блох), точно отрезок деревянного бруса. Рядом — огромное кольцо пирога с пеканом. Рулетики из слоеного теста нагромождены треугольной свалкой… — Что ты стоишь? Что ты стоишь? Не стой, как столб! — Ворчал Фаусто. — Если ты стоишь — работа стоит! Бизнеса нет!              Весь день я провел в вакуумной, космической пустоте, едва ли соприкасаясь с реальным миром. Я слонялся по лавке, словно бы никогда в ней не был, и перебирал товары, словно бы ни разу их не видел. У меня не было моральных сил отличить один вид колбасы от другого, поэтому я несколько раз случайно приносил не ту. — Хватит спать, хватит спать! Просыпайся!       Когда Фаусто начинал орать, мне хотелось заткнуть уши. Но со временем его гнев все равно растворялся в пустоте, в которую я уплывал, все сильнее и сильнее отдаляясь от земных условностей.       Ближе к обеду Фаусто сам спустился в подвал за каким-то пустяком. Как раз в этот момент зазвенел колокольчик, и в лавку осторожно ступила покупательница. Она выплыла из-за двери, как лань из чащи. Поскольку я был единственным человеком в помещении, она посмотрела на меня и улыбнулась. — Привет, — начала она. — У вас не найдется оливок? Мне нужны оливки, если можно, без косточки.       Я подошел к полкам с соленьями. Из-за тумана в голове рассматривать их пришлось довольно долго. Я как будто решал головоломку во сне. Спаржа, артишоки, пикули, нарезанные кубиками томаты, карликовая кукуруза. Наконец в этом логическом ряду еды нашлись оливки. Я опознал их. Достал с полки. Банка легла в ладонь тяжелым стеклянным боком. Это были оливки, начиненные мягким сливочным сыром. Они плавали в масле, подобно круглым зеленым рыбам, кружились в золоте, а вместе с ними — мелкие красные квадратики перца, белые кубики чеснока и плоские иголочки розмарина. Банка чем-то напоминала снежный шар, наполненный глицерином. У моей младшей сестры Эвелин был такой. Подарок одноклассницы, с которой они потом поругались. На дне шара был керамический олененок. Если встряхнуть, то там, внутри, начнется метель из ненастоящего снега… — Да, да, эти подойдут, — нетерпеливо окликнула меня покупательница (очевидно, я слишком долго простоял с банкой в руке). Ее голос доносился будто с Альфа Центравра. — Сколько с меня?       Я понятия не имел, сколько стоят оливки. Поэтому снова застыл, продолжая держать банку. Мой взгляд сполз на стоявшую у кассы жестянку с анчоусами. На ней был ценник. Оливки, анчоусы, — какая разница, подумал я. И собирался уже открыть рот, но тут из подвала появился Фаусто. — Добрый день, синьора! — просиял он. — Чем я могу вам помочь?       Я поставил оливки на прилавок и удалился. Вообще, Фаусто не доверял мне обслуживание покупателей. А я не горел желанием добиваться каких-то успехов на поприще торговли деликатесами, поэтому, если была возможность — отлынивал. Так что остаток разговора прошел мимо меня. Они немного поболтали — Фаусто и покупательница — потом она выскребла из кармана горсть монет, протянула Фаусто, спешно попрощалась, поблагодарила и упорхнула обратно в свою чащу.       Я так и не узнал, сколько стоили оливки.       После обеда Фаусто неожиданно рассвирепел, проорал что-то по-итальянски, потом встряхнул меня за плечи, потом всучил миниатюрную чашечку с кофе (там был всего один глоток, но такой ядреный, что у меня слезы чуть не выступили), и отправил на задний двор со словами «Проветри голову! Хватит спать!»       К тому моменту я как-то успел забыть, что Фаусто не знает о моей бездомности. И о том, что я живу в его подвале. В любой другой момент это заставило бы меня собраться. Но тогда мне казалось, в мире не существует (больше) ничего, что было бы способно меня побеспокоить. Пустота нашла способ проникнуть внутрь меня, заползти под кожу, и стала эдаким анестетиком. Я совершенно ничего не чувствовал, плохо соображал и меня вряд ли можно было назвать трудоспособным. Наверное, в какой-то мере я все-таки исчез. Во всяком случае, я действительно — сильнее, чем когда-либо — чувствовал себя несуществующим человеком. Призраком, покинувшим тело давным-давно.       Я вышел на задний двор. Проглотил адский кофе. Оглянулся — может быть, та серая кошка объявится. Хотя на нее мне тоже, по большому счету, было наплевать. Воспоминание о ее больших золотых глазах и нежной шелковистой шерсти мягко коснулось моего ума, как пролетающая мимо пушинка.       У порога стояла расплющенная жестянка от паштета, набитая мятыми окурками. Во рту стоял горький привкус кофе. Подвигав челюстями, чтобы разогнать его, я вернулся в лавку.       ***       День прошел в аморфном отсутствии. Фаусто цокал языком и укоризненно качал головой, но никаких мер относительно меня не предпринимал. Я продолжал вяло работать, перебирая пальцами то бугристую поверхность салями, то гладкую и скользкую кожицу мортаделлы, смахивал крошки с замусоленной разделочной доски. Все стиралось. Вата в моей голове разрослась до того, что уперлась в стенки черепа и не подпускала ни одну, даже самую простенькую, мысль. Как будто поднялся шлюз, и на всю память последних месяцев легла ретушь. На все, что меня пугало, будоражило и повергало в отчаяние. Теперь все это осталось позади — картинки прошлого слой за слоем покрывались туманом. Не могу сказать, что мне нравилось жить вот так, ни о чем не думая, ничего не чувствуя и — странным образом — ничего не помня. Это и жизнью-то не назовешь. Но за один день для меня как будто перестали существовать весь февраль и вся весна вместе взятые, вся зима и вся осень. Жизнь закольцевалась в одном безымянном июньском дне, как залетевшая под стеклянный колпак бабочка. Уже и не вспомнить, где я начинаюсь, откуда тянется мое время. Все обозримое прошлое провалилось куда-то, уплыло за рамки бесконечного сегодня.       Разумеется, это состояние отразилось на моей дееспособности. Я перестал с ходу понимать человеческую речь. Она как будто звучала на непонятном языке. Мне приходилось по несколько раз прокручивать в голове брюзжание Фаусто, чтобы понять, что ему от меня надо, когда он всучивал мне метлу, или ведро с водой, или стопку пустых бумажных пакетов, неистово вопя прямо в ухо так, что слюна веером брызг летела по всей лавке. Фразы упорно сопротивлялись дешифровке. Уборка и сортировка превратилась в однотипные процессы, которые с тем же успехом могла бы выполнять нехитрым образом запрограммированная мельница.       Мне было на редкость спокойно. Спокойствие стало как бы неизбежным следствием прошлой жизни. Ведь не было ни одного дня, чтобы я не волновался из-за чего-нибудь. Волнения преследовали меня круглые сутки, не давая забыть о себе даже ночью. Поэтому, когда это странное, болезненное спокойствие свалилось на меня, словно камень на голову, я, пожав плечами, погрузился в него и пошел ко дну.       Рабочий день подошел к концу, но я даже не задумался о том, что нужно выйти из лавки. Фаусто, кудахтая, сам выпроводил меня на улицу. Заперев дверь и громко сообщив мне что-то, он куда-то делся. Или это я ушел? В любом случае, я застал себя самого апатично бредущим по улицам, непонятно куда и зачем. Но то немногое, что осталось от моей съеденной туманом памяти, как будто намекало, что я каждый вечер куда-то уходил.       В темноте сверкали вспышки. Стало холодно. Город походил на открытый космос, в котором вращались автомобили, пожарные гидранты, хохочущие девушки в легких платьях — на плечи накинуты мужские пиджаки, мерзнущий кавалер обнимает за талию, с улыбкой нашептывая какую-то чепуху. Я сворачивал то влево, то вправо, безо всякой системы. Наверное, единственным принципом принятия решения было «идти туда, где сейчас горит зеленый». Чтобы не останавливаться на перекрестках. Потому что останавливаться, ждать зеленого, а потом трогаться с места и переходить улицу было бы слишком сложно. Все это могло сбить меня с единственного доступного мне ритма. Так что я сомнамбулически двигался по пути наименьшего сопротивления, в блаженной свободе от вопросов к самому себе и к миру.       По левому борту проплывали стены — оштукатуренная, или кирпичная, или отделанная плиткой, или сочащаяся светом стеклянная витрина. Или, словно гигантская размотанная кинопленка, тянулась лента постеров. Я скользил по ним расфокусированным взглядом. Одни призывали покупать средство для напомаживания волос (или то был тюбик зубной пасты? или клея?) Другие рекламировали красную «Ракету-8» (или какую-то другую марку?) Третьи были посвящены всего одному лицу: на прохожих многозначительно и взыскательно взирал дядя Сэм — без лишних слов, так сказать. Но во всех этих знаках, призывах и предостережениях не было ровным счетом никакого смысла. Я зацепился только за последний постер с пятью черными музыкантами, чьи белозубые улыбки излучали такую доброту и жизнерадостность, что казалось, они готовы обнять всю планету. Пятерка развеселых ребят: саксофонист, трубач, пианист, ударник и парниша — самый низкорослый — с банджо. Внизу были ненавязчиво выведены место и время их выступления. Дата рассыпалась набором цифр, а вот адрес что-то всколыхнул в моем спящем сознании. Где-то я его уже видел. Или слышал. Или был там. Не важно. Не помню. Но почему бы, если это не далеко, не протись туда? Не то, чтобы я хотел к чему-нибудь прийти, — я вообще ничего не хотел — но, наткнувшись на единственное узнаваемое название, не распадающееся в моем мозгу на кучку ничего не значащих букв, я решил последовать за ним, как Алиса за кроликом.       Правда, ориентироваться в городе было теперь почти невыполнимой задачей. Нью-Йорк в самом деле напоминал космос, полный непонятных, неподписанных звезд и созвездий. Я мог лишь сравнивать адрес, который был на постере, со всеми табличками на зданиях, которые попадались мне по пути — в надежде, что когда-нибудь набреду на совпадение. Но даже тот адрес, показавшийся было знакомым, начал медленно уплывать в забвение, стоило мне отойти от постера.       Я шел по улице и монотонно читал все слова подряд — вывески, таблички, надписи на картонных коробках, названия магазинов, рекламные плакаты, торговые марки, улицы и номера. Великое множество слов, увязнуть в них — раз плюнуть. Но какие-то звучали слишком длинно, чтобы быть тем самым адресом, какие-то, наоборот, были слишком короткими. Какие-то вообще были названием не улицы, а станции метро или газеты в руках прохожего. Сколько же в мире слов. Изысканная городская навигация вертела мной, как хотела: в тот вечер указатели могли вступить в сговор и, указывая друг на друга, запутать меня в своем безумном хороводе — я бы так и кружил между ними до второго пришествия. Но вскоре, после бесчисленного множества сравнений, когда я уже почти забыл нужный адрес, меня наконец вынесло к тому самому дому в Виллидже, с разваливающейся оградой, кирпичной лестницей, черной железной дверью. Никаких вывесок, никаких подсказок. По тротуарам на высоких каблуках шествовали дамы с декоративными собачками на тонких поводках.       Располагавшийся в подвальчике бар было почти не видно снаружи, но зато хорошо слышно. Еще с порога до меня долетали вьющиеся хвосты музыки, разболтанной, взлохмаченной, южно-хулиганской. Йорге любил такую музыку, но ни на музыкальный автомат, ни тем более на гонорар исполнителям денег у него не хватало, поэтому завсегдатаи закусочной вынуждены были довольствоваться простеньким проигрывателем и до треска затертыми пластинками (которые наверняка достались Йорге в наследство. От прабабки).       Глядя себе под ноги, я преодолел три высокие ступени, обрывающиеся квадратной черно-белой плиткой. Пол — шахматная доска. Сразу стало как-то неуютно — я был как бы лишней фигурой, съеденной несколько ходов назад и вдруг дерзнувшей вернуться на поле боя посреди партии.       В полумраке вдоль барной стойки тянулся ряд сгорбленных спин. За столиками расположились шумные компании, мешанина лиц, но их было не разглядеть — он всплывали из тьмы скорее как намек на крупное сборище. Зато черных музыкантов было видно прекрасно. Они занимали самый центр подвальчика, и все освещение доставалось им. На них были серебристые костюмы. И музыка их напоминала ту, какую часто ставил Йорге. Обособившись от гостей за столиками, музыканты играли, покачиваясь на полусогнутых коленях. Как только я спустился в бар, их странный, психически неуравновешенный джаз хлынул на улицу, грозя оглушить и сшибить с ног приземлившуюся у дома ворону и подтопить окрестности.       Я долго не решался пойти дальше ступенек. Музыка чем дальше, тем сильнее повергала меня в уныние. Потому что из-за своей разболтанности она вела к беспорядку в голове. У меня же до сих пор не было ни порядка, ни хаоса — не было вообще ничего. Пустота. И я не для того вытряхнул все до последней мысли, чтобы теперь снова иметь с ними дело, да еще и в условиях беспорядка. И чем дольше я слушал, тем очевиднее становилось, что хаос до добра не доведет. Что надо заткнуть уши и уйти. Грохнуть тяжелой дверью. Снаружи прохладно, тихо и темно. Можно разжать уши, не опасаясь за свою пустоту.       Но здесь была западня. Знаете, так бывает, что втупишься в одну точку — и невозможно ни глаз отвести, ни моргнуть. Как будто увязаешь в этой самой точке, как в смоле. Ставишь себя на паузу. И при этом никогда не знаешь, что это может быть за точка. Что угодно — запекшиеся овсяные хлопья на печенье, или сучок на деревянной поверхности, похожий на темно-коричневую прорубь, или место в полу, где кирпич стыкуется с плиткой, массивное и твердое с тонким и хрупким, и они как две враждующие страны, столкнувшиеся на одной территории. Вот такой вязкой точкой была музыка черных ребят в серебристых костюмах. Она мне не нравилась. Она действовала мне на нервы. Но отделаться от нее было невозможно. К тому же, музыкантов я не знал, из-за чего складывалось впечатление, что и весь бар мне незнаком. Все вокруг — люди, очертания мебели, поблескивание стекла в фоторамках на стенах (улыбающиеся фермеры, дымящие в кадр пианисты, томные дамы посреди политой ночным дождем улицы) — все было замаскировано темнотой; весь свет и все внимание лились на музыкантов, с экстатическим артистизмом отыгрывавших бесшабашно-лирический репертуар в духе довоенного джаза.       Некоторое время я так и торчал у входа, не решаясь ни зайти, ни выйти. У музыкантов, кстати, была солистка. Высокая темнокожая леди с окрашенными в рыжий волосами и сливового цвета губами. Она пела, переминаясь с ноги на ногу на высоких каблуках, обтянутая блестящим платьем, тоже сливового цвета, и в конце каждой строчки тыкала указательным пальцем в скрытую темнотой публику. Плавный, грациозный, но обвинительный жест. Я не понял, проклинает ли она своих слушателей или флиртует с ними. С каждым по отдельности.       Когда песня закончилась и солистка умолкла (я почему-то ждал, что везде тут же зажжется свет, как в кинотеатре после сеанса), музыканты прервались на обмен колкостями с кем-то из-за столиков. Затемненные углы оживились голосами гостей. Пианист протянул руку в черноту, сгустившуюся над крышкой рояля, и достал оттуда высокий стакан с пивом, после чего счастливо отхлебнул.       И как им удалось запихнуть рояль в такое маленькое помещение? Он же не пролезет в дверь. Я уставился в задники туфель человека, сидевшего за барной стойкой ближе к выходу. Туфли были довольно грязные, к подошвам прилипли комки глины. Я ездил в автобусе и в поезде, но ни разу не видел, чтобы у кого-то туфли были так сильно вымазаны в глине. Сами собой возникают ассоциации с мафиозными разборками и последующим рытьем могил.       Обладатель грязных туфель обладал также и широкой спиной, обтянутой песочным плащом и свитером тусклого зеленого цвета, полоска которого торчала у самой шеи. На локтях, которые этот человек положил на барную стойку, рукава слишком сильно натягивались, врезаясь в деревянную поверхность, до того грубую и рассеченную трещинами, что вся она походила на разделочный стол мясника. Казалось, сейчас бармен воткнет в нее тесак и вывалит перед захмелевшими посетителями освежеванную тушу оленя.       А стулья. Кто только придумал эти высокие стулья? Они вынуждают людей сидеть в такой некомплиментарной позе, что уж лучше вообще пить стоя.       Резкий звук — удар чего-то твердого о дерево — я вздрогнул. Перед человеком в плаще и свитере что-то поставили. В другом конце бара раздался смех — я подумал, что сейчас снова начнут играть. Саксофонист, клонясь в сторону темноты зрительских столиков, рассмеялся и похлопал кого-то по плечу, дольше, чем обычно похлопывают по плечу старых знакомых — он уже выпрямлялся, выставляя пальцы на клапаны саксофона. А вот профессор, между прочим, никогда никого не трогал, — пронеслось в голове. Даже в такой будничной манере. Ни с кем не здоровался за руку, и по плечу никого не похлопывал. Как призрак, знающий, что стоит ему протянуть ладонь, и она пройдет сквозь предмет или человека. И другие, казалось, тоже это чувствовали, и без крайней необходимости его не трогали, чтобы не смущаться еще больше от этой прозрачности. Медсестра, например, порхала вокруг профессора, как будто умышленно стараясь к нему не прикасаться, она даже, наверное, умела иглу вводить в вену так, чтобы не трогать. Оно и понятно, я бы и сам на месте той медсестры боялся…       И тут музыканты заиграли. Я как будто проснулся. Тоска, которую нагнала их предыдущая песенка, удесятерилась. Профессор. Мне сразу захотелось обратно в пустоту, в сон, в бездумное амебное существование, хлопнуть дверью, выйти на улицу, побежать обратно по бесконечному лабиринту из указателей. Но было поздно. Теперь никуда не денешься.       На моей памяти профессор никогда никого не трогал — разве что…       Я судорожно вдохнул и оглядел беснующийся подвальчик. Музыка, болтовня, невидимый хохот по углам. Господи, ну почему?       Черные музыканты все играли, покачиваясь, излучая задор и безграничную свободу самовыражения. Я все смотрел на задники туфель с комьями глины. Из освещенного пятачка посреди бара понесся рычащий голос певицы. Она покачивала бедрами в такт этой не имеющей такта музыке. Пьяное веселье клубилось в кирпичных стенах, парадоксально навевая на меня тоску и разочарование. Смешки, голоса, чьи-то случайно вставленные реплики смешивались в какофонии. Мне до одури хотелось вернуться в забвение. Нырнуть с разбегу в толщу воды, вытесняющей воздух — только бульканье, какие-то примитивные, внутренние вздохи, в которых человек уподобляется первому вышедшему на сушу существу.       Я подошел к бармену и почти жалобно попросил: — Налейте мне чего-нибудь.       Бармен взглянул на меня и заявил: — Извини, парень, у нас несовершеннолетним не наливают. — Ну пожалуйста.       Но тот только покачал головой. — Извини.       Мне показалось, что где-то я его видел. Этого бармена. Очень выразительное лицо. Даже при том, что на нем нет ни единой эмоции — знаете, бывают такие люди, их часто снимают в ковбойском кино. Четкая нижняя челюсть, ровный нос, глубоко посаженные глаза с прищуром. Только в фильмах герои смотрят с вызовом, а у этого взгляд какой-то потухший, безжизненный. Где я мог видеть раньше это лицо? На постере?       Я не знал, как еще вернуть себе то целительное отупение, в котором я пребывал весь день. Может, вернуться и поискать что-нибудь в лавке Фаусто? У него вроде были итальянские вина. Пусть вычтет из моего жалования. Правда, я не мог припомнить, был ли вообще у Фаусто какой-либо алкоголь. Я слишком мало вникал в работу, чтобы запомнить ассортимент.       В поисках поддержки — хоть и без особой надежды — я оглянулся на сидевших и уже изрядно выпивших джентльменов на барных стульях. Все они являли собой как бы разные стадии опьянения: тот, который был ближе всех к условной сцене, радостно вопил что-то громче, чем нужно, а дальше, по мере того, как барная стойка тянулась к выходу, сидящие за ней выглядели все печальнее и все больше клевали носом. При этом они были до странности похожи друг на друга — все как один помятые, несчастные, синхронные в своем бездумии.       К барной стойке подбежала запыхавшаяся девушка и возбужденно выдохнула: — Лу!.. У тебя есть… еще? — Перуанская водка? — переспросил бармен. Девушка, возбужденно сияя, закивала.       Он поставил перед ней рюмку с чем-то прозрачным — девушка тут же опрокинула ее в себя — короткие светлые кудри вздрогнули, будто про ним прошел электрический ток. Поморщившись, она поставила рюмку и умчалась во тьму. Очередная джазовая песенка закончилась, и, выждав паузу, музыканты завели что-то медленное. Солистка грудным голосом заверяла кого-то невидимого и далекого в своей любви. Саксофонист тянул ноты, млел и блаженно прикрывал глаза, как будто песня была посвящена лично ему.       Внезапно совсем рядом, среди молчаливых, погруженных в себя посетителей раздался громкий кряк и чей-то хорошо поставленный голос потребовал, чтобы ему налили еще. — Не рекомендую, — отозвался бармен.       В ответ — раздраженное бормотание. Я вытянул шею, чтобы взглянуть, кто это, и внезапно увидел Питера. Он был похож на сонного медведя, из которого вынули все кости. — …такого дерьма, да. Самого настоящего дерьма, так и знай. Честное слово, если это — перуанская водка, Лу, то я — Ширли Темпл. Так что плесни-ка мне еще.       Ну вот почему так, думал я. Почему так? Опять он. Профессора я искал всегда и повсюду, но едва ли находил — мне доставался в лучшем случае его след, его эхо, свет угасшей звезды; почему вместе с тем, где бы я не был, куда бы я ни пошел, поблизости тут же оказывается Питер?       Чтобы как-то себя обнаружить, я откашлялся. Этого никто не услышал — было слишком шумно. Я подошел ближе и виновато проговорил: — Добрый вечер.       Питер или не узнал меня из-за количества выпитого, или сделал вид, что не узнал. Покосившись в мою сторону, он тут же вернулся к пассивному созерцанию пустой рюмки. — Добрый вечер, — повторил я настойчивее. Но Питер только скривился, как если бы от меня сильно воняло, и повернулся спиной. — Не самый лучший денек, а? — сказал бармен. Не знаю, к кому он обращался — похоже было, что денек не задался у всех посетителей.       Я опустил глаза и увидел задники питеровых туфель. С налипшими на подошвах комками глины. — Сэр… — потом вспомнил, что он просил так к нему не обращаться. — То есть, я хотел сказать… — Уй-ди. — Но погодите, я же не… — Лу, — проревел Питер, — тебя как человека просят: налей. Еще. Одну. — Прошу прощения, — бармен развел руками. — Наши запасы исчерпаны. — Мистер Эйсен… сэр… — «Наши»? Чьи это — «наши»? — передразнил Питер, притворившись, что вовсе меня не слышит. — Что это вообще за дурацкая манера вечно говорить «мы»? Кто тут еще всем заправляет, если не ты, а? — Прошу прощения, — повторил бармен. — Но запасы и правда исчерпаны. — Врешь ты все!       А может, это не Питер мне, а я ему попадаюсь на каждом углу и все порчу? Может, это я ему до одури надоел? Может, таких как я ему судьба посылает по десять душ каждый день, и он думает, что окружен темными силами, которые специально все так подстроили, чтобы поиздеваться? А может, нас всех поймало и заворожило одно и то же место, один и тот же город, который, как чистилище, стремится удержать своих пленников, запудрив им мозги, внушив им, что они в любой момент могут уехать, могут сбежать, вырваться, хотя на самом деле это не так, на самом деле они все — пленники, блуждающие по лабиринту и отравляющие себя, чтобы не видеть, в какую жуткую западню они угодили? Может, профессор был единственным, кому удалось вскарабкаться на самый верх изгороди — и он увидел, что мы окружены бесконечным переплетением дорог, сталкивающих людей лбами и закольцованных между собой, и лабиринт не имеет конца?       В этот момент дверь распахнулась и на лестницу ввалилась уже сильно нетрезвая компания. Человека четыре, не меньше — трое рабочих в заляпанных синих комбинезонах, и девица в короткой юбке. Все они висели на плечах друг у друга, балансируя на ступеньках, чьи-то пальцы так и норовили потискать девицу («Милочка, ты просто прелесть!»), а она, казалось, этого даже не замечала, и только чмокала всех в небритые щеки направо и налево. — Дурдом какой-то, — недовольно пробурчал Питер, взял шляпу (которую я заметил только сейчас), отряхнул, пошлепав полями о колено, и нетвердо направился к выходу. — С дороги! — взревел он, расталкивая на ходу компанию рабочих. Их равновесию и сплоченности был нанесен непоправимый ущерб, и они посыпались в обе стороны со ступенек. — Эрни, Эрни!.. — залепетала девица. — Мы закрыты! Мест нет! — проорал бармен, вытянувшись из-за стойки. Но я точно знал, что эти слова не будут услышаны. Когда я работал у Йорге, в мои обязанности входило не пускать настолько пьяных людей на порог. Потому что от них одни хлопоты. Напьются еще сильнее, захропят. К тому же прикованные к фабрике бедняки, составлявшие основной контингент закусочной, редко могли себе позволить погулять на славу, а пьяному человеку парадоксальным образом свойственно заказывать без оглядки на средства, да еще и угощать всех за свой счет. В общем, Йорге таких не любил. От них, говорил он, одна блевотина, скандалы и драки. А он, Йорге то есть, считал свое заведение приличным, и с протестантской решимостью следил, чтобы строго к полуночи посетители (почти всех он знал лично) были в состоянии разбрестись по домам, к женам и детям. И чтобы не пропивали всю получку. — Мы закрыты! — повторил бармен уже громче, но пьяная компания, поддавшись влиянию музыки, поперла прямо на музыкантов.       Как-то само собой получилось, что я, позволив шатающемуся рабочему на себя опереться, ненавязчиво развернул его обратно к выходу. Бармен тем временем нырнул куда-то под стойку и тут же вынырнул уже возле лестницы. В два прыжка он нагнал членов рабочих, обогнал их и предупредительно раскинул руки. Его силуэт был прочерчен сочившимися со сцены лучами, и весь он чем-то походил на мускулистого пророка, преграждающего бесам путь в рай. — Эр-ни-и-и-и-и! — заголосила девица, рухнувшая на пол. Ей никак не удавалось подняться. Солистка, все это время мужественно не замечавшая провокаторов, подбавила громкости в голос.       Компания рабочих начала расползаться по подвалу. Бармен вылавливал их и вешал на плечо, как объемные полотенца после сушки. В считанные секунды он собрал в охапку их всех и со словами «трудные времена требуют радикальных мер» потащил к выходу. Я помог девице встать с пола. Она, судя по всему, приняла меня за кого-то из своих дружков, громко запев: — Гар-ри-мы-полетим-на-лу-у-у-ну-у-у!.. И-будем-там-тан-це-ва-а-а-ть!..       Кое-как мы выволокли компанию, обмякшую в наших недружественных объятиях, на улицу, и прислонили к низенькому заборчику. Половина тут же повалилась на газон. Подняв наконец голову, я увидел, как ярдах в тридцати, с трудом волоча ноги, удалялась мешковатая фигура в светлом плаще и зеленой шляпе, грозящая тоже вот-вот завалиться вбок. — Двадцать стопок перуанской водки, — подытожил бармен, глядя вслед Питеру. — Если не считать джина. По-моему, этим и буйвола свалить можно. — А обычно он сколько пьет? — спросил я. — Обычно он хотя бы не один, — уклончиво ответил бармен. — Эрни-и!.. — застонала барахтавшаяся у заборчика девица. — Этот прощелыга украл мою сумоч… ку! — Она с трудом сконцентрировала на мне взгляд и разъяренно завопила: — Эй, ты!       Но кто-то, валявшийся поблизости, сердито приказал ей заткнуться. — Я бы на твоем месте не оставлял его так, — провожая взглядом Питера, продолжил бармен, по-прежнему безо всякого выражения. — А то, знаешь. Поздно уже. Зарежут, обчистят, а труп утопят в Гудзоне.       Я с ужасом посмотрел на него. — А мы и правда скоро закрываемся. — Кто «мы»? — переспросил я, но он уже спускался по лестнице.       Я пошел следом за Питером, держась чуть поодаль. Узенькие, густо засаженные деревьями и утыканные острыми, словно капканы, оградками улочки Виллиджа чем-то напоминали кладбище. Погода переменилась. Роскошный бархат неба выродился в затянутую пылью непроглядную муть — как поверхность винной бутылки, забытой в замке давно вымершего королевского рода.       Мы вышли на широкую, чуть более ободранную улицу. Она была пустынной, ночью это ощущается особенно остро. Временами налетал ветер, заставляя Питера остановиться, и весь его огромный плащ превращался в парус. Я тоже останавливался. По обе стороны от дороги незаметно появились черные деревья, как обступающие жертву бандиты в глухом переулке. Я перестал узнавать местность: похожие друг на друга дома, похожие друг на друга повороты — и деревья. Диковатые, отбившиеся от леса. И какие-то недобрые.       Мимо пронеслось нескольких прохожих. Мы чуть не наткнулись на пьяную компанию вроде той, в выдворении которой я только что участвовал. Питера настороженно обогнула бездомная собака — издали принюхиваясь, как если бы под плащом скрывался не человек, а медведь. Но только не сонный, а злой, раненный медведь.       Мы прошли темный драматический театр — было уже за полночь, все досмотрели последние спектакли и разъехались, у входа не дежурило ни одно такси, и можно было заметить разве только какую-нибудь припозднившуюся артистку, в гриме выныривающую из служебной двери. — Мистер Эйсен, — позвал я, но подходить ближе не стал. — Сэр.       Питер остановился. Между нами лежало ярдов десять черного тротуара. — Н-н-у? — промычал он. — Чего тебе? — Подождите.       Он не обернулся и бробурлил что-то невнятное себе под ноги. — Вы очень пьяны. — Ничего подобного.       Мы стояли под стенами фабрики, выглядевшей заброшенной. — Мне… это может быть… нет, послушайте…       Он снова коротко что-то пробурлил и двинулся дальше, то и дело пошатываясь и останавливаясь. Я ни разу не видел его в таком состоянии. Питер был из тех, кто пьет много, часто и никогда не пьянеет. Во всяком случае, не так сильно. Из-за этого у меня самого возникло ощущение, что я преследую раненого медведя. И жду, когда он свалится и истечет кровью. — Постойте, — бормотал я. — Давайте, может, лучше вернемся туда… вы же сами потом будете… ну… нет, правда, вы наговорите всякой ерунды, нехорошей ерунды, неужели вы не…       В очередной раз остановившись, он вдруг вытянулся во весь рост, словно бы собирался напасть. Туловище перекрутилось, он обернулся наполовину (что было довольно рискованно), и близоруко сморщился. — А ты… ты кто такой?       На секунду я подумал, что он меня не узнает. — Я?.. Персиваль. — Тьфу, — Питер сплюнул, так и стоя вполоборота. Впрочем, нетвердо. — «Персиваль». Я спрашиваю: ты кто? Ты что-нибудь… полезное… значимое… из себя… представляешь?       Вопрос был неожиданным. — Не знаю. Нет, наверное. — Естественно… — теперь он смотрел в пустоту перед собой. — Во Вселенной столько душ… не может быть так, чтобы каждая была фор-мен-ный брил-ли-ант… — растягивая слова, Питер покачнулся особенно сильно, так что чуть не рухнул. Предотвращая падение, он по-канатоходчески замахал руками.       Я чувствовал себя до невозможности неловко. Ни ближе подойти, ни податься прочь. И каждое, даже самое невинное мое движение или фраза как будто наносили ему непоправимую обиду — ему, такому огромному и сильному, сильнее всех, кого я знаю… Но хуже всего было то, что чем дольше я уговаривал, тем сильнее все усугублял, и вот руки у меня уже по локоть в чужих страданиях, и помочь я ничем не могу. — Вы очень пьяны, — повторил я. (А ведь и в самом деле. Могут напасть. Легкая добыча. При всей неряшливости и чудаковатости, Питер почему-то всегда производил впечатление человека, у которого очень много денег).       Питер не ответил и продолжил шагать. Где-то сверху послышался звук разбивающегося стекла. Мне не оставалось ничего другого, как продолжить преследование, поджидая удобный момент, чтобы возобновить уговоры. Может быть, до сих пор злится? Наш последний разговор закончился, мягко говоря, неважно. Может, он до сих пор сердится на меня из-за всего, что я наговорил? — Мистер Эйсен, — снова начал я. — Постойте. Вы… это… вы ведь там были?       Никакой реакции.       Но не разговаривать же со шляпой и затылком. Поэтому я все-таки подошел, обогнув Питера, как та собака, и остановился на безопасном расстоянии. В спину толкнул порыв ветра. — Вы… только скажите, вы видели?       В ответ должно было прозвучать что-то раздраженно-грубое, но вместо этого земля, наверное, все-таки выскользнула у Эйсена-старшего из-под ног, и он, неуклюже качнувшись, припал плечом к стене, а потом медленно сполз по ней, как оплавляющийся воск с верхушки свечи. — Послушайте… поднимайтесь, вы… вы чего? — Но он махнул рукой и перебил: — Ой, малыш… Сделай милость. Пойди к черту.       Я немного отошел. Питер продолжал сидеть, уронив голову на грудь и тяжело дыша, на тротуаре, как вынутое из великана живое сердце, которое выложили посреди города. Небо было черным, фонари светили жидковато, и я понятия не имел, где мы находимся. Может, это и правда был не самый лучший район. Может, это и правда лабиринт, а профессор был единственным, кто попытался вырваться.       Я оглядывался по сторонам, словно бы ожидая, что из темноты на нас вот-вот выскочат монстры. Все вокруг невидимым образом менялось. Как на пустоши перед грозой. С миром происходило что-то не то. Все это было вопиюще неправильным, и мне хотелось объяснить это Питеру и потребовать справедливости. Если он не сможет вернуть миру баланс — то не сможет никто.       Но есть вещи, которые в принципе нельзя пересказать. Даже самому себе. Когда вы переживаете их, они кажутся вам самым важным, что может случиться. Но стоит попытаться объяснить их кому-то другому, вы сразу чувствуете себя идиотом. Это как пересказывать абсурдный сон.       Начал накрапывать дождик. По улице просеменил высокий плечистый человек с двумя терьерами на поводках. Поводки переплелись штопором, и терьеры, высунув языки, тянули вперед и в разные стороны — хозяин болтался позади, с трудом поспевая за собаками.       Ненадолго все стихло. Потом проехал горящий желтым светом автобус. Почти пустой — только один старик сидел на заднем сидении с развернутой газетой в руках, точно призрак, погибший при аварии и застрявший там на веки вечные, подсаживающийся к поздним пассажирам и жизнерадостно сообщающий, что на рассвете автобус превратится в прах.       Стоя над Питером, в абсолютной беспомощности пялясь на собственные ботинки, я как будто очутился перед какой-то важной мыслью, которая все ждала, что я на нее посмотрю, а я все не смотрел. Это как стоять перед зеркалом, и бояться взглянуть на свое отражение, подозревая, что оттуда поднимет голову чужак. Вы знаете, что оно перед вами, это отражение, но все равно до последнего избегаете встречи. Но эта мысль загнала меня в угол. Давай лучше по-хорошему, как бы говорила она. Все равно ведь никуда не денешься.       Я не знаю, почему люди выходят из окон. Обычно, надо полагать, это происходит из-за каких-то серьезных потрясений. Хотя саму смерть я воображал себе много раз. И думал, что начал ее понимать. Но чужая смерть оказалась совсем не такой. Чужая смерть — это не мистерия, а холодный, массивный, удушающий камень, гранитная плита, которую кладут вам на грудь.       И ладно бы какая-нибудь простенькая, бытовая смерть. Каких в любой провинциальной газете — целое ассорти, на любой вкус. Но нет — самоубийство. А самоубийство, даже с детективной точки зрения, куда загадочнее убийства. Если человека убил кто-то другой — это еще полбеды. Этого другого можно найти. Или хотя бы попытаться. Можно выяснить мотивы, расспросить свидетелей и снять отпечатки пальцев. А как быть, когда убийца и жертва — один и тот же человек? Здесь уже никого не поймаешь и не допросишь. Самоубийство — это вечная тайна. Вечное «почему».       Полагаю, именно таинственность описываемого феномена дается нам тяжелее всего. И Питер тому пример. Будь это преступление — были бы виновные. А были бы виновные — их можно было найти и воздать по заслугам (воображение рисует кровавую драку где-то в Бронксе — свист тормозов, звук бьющегося стекла — пуля пролетает сквозь окно; наутро шокированные горожане находят в свежем цементе десяток трупов). Если бы только были виновные, их можно было бы убить. Я даже не сомневаюсь, что Питер именно так и сделал бы. Сколько бы их ни было и как бы они ни были опасны. Он достал бы их из-под земли. Он бы их перегрыз. — Мистер Эйсен, — снова начал я, мучительно подбирая слова. — Вы… то есть, я имею ввиду… — Посмотри на это, — перебил он устало, как марафонец, у которого на середине дистанции сдало сердце. — На что?       Питер махнул рукой в сторону оставшегося у меня за спиной скайлайна. — На это убожество, — он уронил подбородок на грудь. — Человечество… тысячелетиями развивало архитектуру, чтобы венцом этого искусства стала… высокая коробка… похожая на шприц. — Он с трудом поднял голову и посмотрел на меня, как бы снова не узнавая. — Ты знал, что Эмпайр-стейт-билдинг должен был быть гораздо выше?.. Я общался с архитектором. Он мой давний приятель… Башенка замышлялась, как лестница в небеса. А эта смехотворная высота, которую мы имеем счастье теперь обозревать… объясняется только тем, что строители… эти работяги-иммигранты со всех помоек планеты… не знали английского. Представь… один командует на польском, другой на французском, третий на еще пес знает каком… немецком… на швабским диалекте…       Питер смял лицо ладонью, как будто пытался снять приклеенную к нему маску. — Я ненавижу эту страну. — Он скомкал нос, щеки и с силой сдавил глаза. — Ты себе не представляешь, насколько… Будь моя воля, потопил бы весь материк. В мировом океане. Вообрази: поднимается волна… выше всех этих трижды проклятых башен… и накрывает их одним… разрушительным ударом… П-ф-ф-ф… — (он сделал округлый жест растопыренными пальцами). — И пусть идут ко дну все эти ваши…       Засунув руки поглубже в карманы, я щипал себе ноги сквозь брючную ткань. Прямо передо мной, пробив стволом асфальт, росло дерево. Большое, могучее. Совершенно не городское дерево. От него издали пахло мокрой корой. Его влажный витой ствол напоминал мускулистую ногу черного быка. Шрам от давно спиленной ветви походил на колено, вымазанные грязью корни — на расплющенное копыто… — Давайте все-таки вернемся, — робко напомнил я. — Вам надо протрезветь.       Питер тяжело дышал. От него разило перегаром на весь квартал. — Не-е-е-т… Не-е-т, старичок. Я никогда не протрезвею. Ни-ког-да… Ни в юдали этой, ни в жизни, как говорится, иной. — (Из его груди вырвался натужный хрип). — Мы все потонем в мировом океане, рано или поздно… Заруби это себе на носу.       Слова пьяных людей не стоит воспринимать на свой счет. Но и оставаться в стороне я бы не смог: это был не абы-кто. Это был голос из моей головы. — Нет, послушайте… — (Суставы левой кисти в кармане хрустнули. Я заломил их еще сильнее). — Давайте все-таки вернемся. Я попрошу Лу заварить вам кофе… Вам станет хоть немного лучше. Вернемся — и я от вас отстану. Идет? Поднимайтесь.       Питер только раздраженно замахал руками: — Ой, ради бога…       Я почти рассердился. «Ради бога»? А ради какого бога? Того, который якобы миром правит, создает людей, судьбы им придумывает? Как главный режиссер и сценарист в одном лице? Нет уж, спасибо. Не надо нам бога, у которого такое омерзительное чувство юмора. — Поднимайтесь.       Мир менялся — и этот промозглый тротуар, и мафиозного вида деревья, и порывистый ветер пустоши — все это было только симптомами изменений, происходящих в глубине, в самом сопряжении тектонических плит и пузырящегося под ними Ничто. Вселенная выпала из рук своего создателя и покатилась. — Поднимайтесь, — потребовал я. — Вставайте, вы не можете валяться посреди тротуара. Так нельзя.       Деревья подступали все ближе и ближе. Из-за мороси стволы чем-то напоминали тела черных улиток. Огромных, склизких, ползущих вверх.       Я блефовал. Но это неожиданно сработало. Питер с трудом поднялся, карабкаясь по стенке и цепляясь пальцами по выступавшим граням кирпичей, как застрявший над пропастью альпинист. Выглядел он ужасно. Шляпа съехала набок и помялась, зрачки разъезжались в разные стороны, нижняя челюсть оттопырена. Кроме того, он продолжал надсадно дышать, хотя столь недолгая и неспешная прогулка с привалом вряд ли вызвала бы одышку даже у человека с комплекцией Портоса.       Удержавшись в вертикальном положении, Питер взглянул на меня одновременно брезгливо, обиженно и снисходительно: — Только не строй из себя белую лошадь. Таких как ты в старину вешали. Или сжигали.       Если дорога туда выглядела как преследование, то дорога обратно больше напоминала эвакуацию. Питер спотыкался, кренился набок, цедил в усы неразборчивые ругательства. Ветер швырял мне в лицо дождь, забивал мусором сточные трубы, вившиеся по спинам домов, тщился сорвать с Питера шляпу. Пару раз он останавливался вытряхнуть что-то из туфель — мелкие камни, от которых ожидаешь легкого стука, когда они выпадают, но они почему-то выпадают беззвучно.       По мере того, как мы шли, фонари попадались все чаще. Под ними дождь напоминал равномерную пулеметную очередь, посланную грешникам с неба. Я начал узнавать дорогу. — Как тебя вообще сюда занесло? — вдруг спросил Питер, опираясь на мое плечо (опять на больное). Мне пришлось волочить его на себе, словно уцелевшего после разгромной битвы. — Занесло?.. — не понял я. — Куда? — Ну, вообще… Ничего личного, но ты постоянно как снег на голову. Этому где-то учат?       Я промолчал. — Вот на хрена такие как прутся из своих… откуда ты там? Что вы вечно лезете, куда не звали… Чего вам дома не сидится?       До меня дошло, что вопрос риторический. — Это сложно. — Ну конечно. — (Насмешка). — Ха!       Кое-как мы доползли до подвальчика. Ни музыки, ни каких-либо других признаков жизни там уже не было. Едва я, с висящем на больном плече Питером толкнул дверь, как раздалось приглушенное: — Мы закрыты!.. — Затем сконфуженное: — А, это опять вы.       Нам было позволено войти, но бармен попросил вести себя тихо. На кожаных диванчиках, окружавших пустующие грязные столы, засыпанные крошками и лужицами от пролитых напитков, спали музыканты в своих блестящих, как рыбная чешуя, костюмах. Некоторые даже обувь не сняли. — Лу, что это за… — начал возмущаться Питер, но его грубо перебили: — Тш-ш-ш! Не шуметь. Ребята спят.       В тишине было слышно, как дождь разбивается о маленькое тюремное окошко под потолком. — Напридумывал еще тоже… ну ты даешь… — Питер продолжил возмущаться, правда, уже шепотом. — Не то, что в старые добрые времена… — Вы не могли бы заварить ему кофе? — попросил я. — И, если можно, покрепче.       Бармен скептически оглядел меня с ног до головы, и удалился. Взгромоздив Питера на стул — это было похоже на манипуляции с мешком картошки — я наконец сел рядом, развернулся, уперся спиной в срез барной стойки. Подвальчик, еще недавно гремевший и сверкавший, напоминал теперь винный погреб. — …современного искусства, сплошная гадость, никакого вкуса. Ты посмотри, чем они застроили некогда процветающий голландский город!.. А это… черт знает что такое… превратили порядочное место в ночлежку… и ладно бы еще какой-нибудь захудалый Паганини, пусть даже из цветных — но нет… куда лучше бродяги из кабака в Мисс-сси-ссип-пи, вот это я понимаю… — Ну хватит вам, — не выдержал я, почувствовав себя уязвленным. — С Миссисипи все не так уж и плохо. И они нормальные ребята. — Ага. Потомки пьяниц и шлюх, в седьмом поколении. Охотно верю.       Я невольно задумался, что будет, если посадить за один столик Питера и Джо и завести разговор о музыке. Потом бармен добыл откуда-то турку, очень маленькую и закопченную, явно не предназначавшуюся для демонстрации посетителям. Почти одновременно с этим перед нами как бы сами собой появились две маленькие белые чашечки. У верхней каймы и на донышке виднелись засохшие разводы цвета какао. — Мистер Эйсен… — Я собирался с мыслями. — Вы не… — Нет, — отрезал он. — Я хотел спросить, вы не знаете… — Нет, не знаю.       Он взвалил локти на столешницу и налег на них. То ли от усталости, то ли боясь снова потерять равновесие.       Я немного помолчал. В окно дребезжал дождик — слишком колючий для такого времени года. За стеной бармен возился с туркой.       Все еще разглядывая плитку, я спросил — неожиданно для самого себя — вслух: — Как вы думаете, он хотел этим что-то сказать?       Пауза. — Нет. — Почему? — Потому что он вообще ни о ком не думал. Ни о себе, ни вообще о ком бы то ни было. Все о ней.       Питер говорил так складно и серьезно, как будто эти слова уже давно зрели в его голове. — Разве мысль может быть сильнее того, кто ее думает? — я смотрел в плитку, четкие границы квадратов расплывались. — Ну… как видишь.       Почему-то я не задумывался, что не все самоубийства происходят из-за потрясений. Профессора могли подтолкнуть к смерти его собственные соображения. Обычно считается, что если человек накладывает на себя руки — то значит, причиной тому стало какое-то горе. Или обида. Муки совести. Обычно люди чем-то таким руководствуются, если сводят счеты с жизнью. А вот чего люди не делают, так это не убивают себя ради самой смерти. Я почему-то не предполагал, что профессор мог убить себя, чтобы испытать на прочность собственные идеи. Проверить гипотезу, доказать или опровергнуть, короче, сделать все то, о чем пишет Кларк Гейбл в своей «Методологии научного познания». Мне и в голову не приходило, что такое самоубийство может быть не философским даже, а каким-то… экспериментальным. Совершенным из любопытства. Звучит как вздор, но разве не любопытство заставляло его ходить вокруг смерти все это время? Писать о ней, читать о ней, преподавать ее (при всей непереносимости студентов и вообще людей в большинстве своем?) Вредить себе он бы не хотел, какое бы потрясение с ним не случилось (а потрясение не могло случиться, потому что у профессора, как еще раньше заметил Питер, «нет сердца»). Так что, похоже, оставался только… — Научный интерес?       Питер молча отвернулся к окну, в котором, атакуемый моросью, слабо брезжил свет уличного фонаря. В этот момент появился Лу с дымящейся туркой и разлил по чашечкам кофе. На весь бар оставалась включенной всего одна лампа, прямо над нами — тусклая, закрытая плафоном из грязного стекла и промышленно-утилитарной проволоки.       Нет, если задуматься, то смерть ради смерти — разве это не естественно? Разве это не в духе того темного идеализма, который профессор проповедовал всегда и повсюду? Ведь если вы верите, что миром правят идеи, а не вещи, и любить нужно идею, а не вещь, то разве вы не пойдете на все ради своей идеи, даже если это означает пожертвовать жизнью? Но все же, что такого ценного профессор нашел в смерти? Что он искал в ней, что было настолько важным, чтобы оно стоило такого поступка? — Вы думаете, профессор убил себя из прихоти?       Питер все еще сидел спиной ко мне, но я уверен, что на его лице появилась эта самая гримаса. Как если бы я наступил ему на мозоль. — Все убивают себя из прихоти. — Он схватил чашку и залпом выпил дымящийся кофе. — Но ведь… — Старичок, при всем уважении, заткнись хоть на минутку, а? Я эту твою болтовню… как комар над ухом, целыми днями… Мозги пухнут.       Он провел по лицу локтем, утирая следы кофе. Я вернулся к рассматриванию плитки. Питер явно пребывал в том пограничном состоянии, когда алкоголь действовать уже перестал, а кофеин еще не начал. За стеной раздавался шум воды и шипение — звук щетки, трущейся о железные полости турки. В глубине подвала кто-то из музыкантов шумно всхрапнул.       Заглянув в свою чашку, я одним глотком выпил кофе. В жиже плавали отдельные песчинки заварки.       Странно было думать, что профессорская смерть — это смерть из любви. Пусть и своеобразной, какая у него только и могла быть. Он видел в смерти что-то такое, чего не видели другие. Для него это была такая же тайна, как и теперь для нас — его шаг. Вечно ускользающая загадка, острозубая красота. И когда тот человек на диктофонной записи говорил — а не кажется ли вам, что все впустую, что вы всю жизнь положили на науку, которая никому, кроме вас, не нужна — может, профессор решил доказать, хотя бы и самому себе, что нет, все не напрасно, все не бессмысленно… Но он же не видел, какова она на самом деле. Он не видел, что смерть — просто тупое чудовище, уродливое, плотоядное… Или может — все-таки видел? Наверное, это было бы очень разочаровывающее открытие. Всю жизнь верить, что смерть — прекрасная дева, а в последнюю секунду самого себя — осознать, что она чудовище. Страшное, бестолковое… тогда… тогда, наверное, все рассыпалось бы.       Лу долго скреб щеткой турку. Позади нас мирно дышали во сне музыканты, обернутые в серебристую чешую.       Я сидел под лампой, светившей мне в макушку, и смотрел на плитку.       А все-таки, успел профессор увидеть ее, или нет? Может, она заглянула ему прямо в глаза, дав себя разгадать, и он узнал, какова она. А может, наоборот, подкралась сзади. Обманула. Она ко всем, наверное, подкрадывается сзади. Поэтому все верят, что она — не такая, как на самом деле. И остаются до самого конца очарованными.       В тишине снова раздался поросячий всхрап.       Может, оно и к лучшему. Истина, конечно, требует, чтобы профессор узнал правду. Но если бы спросили меня, то я бы все-таки предпочел, чтобы смерть его обманула. Подкралась сзади, гнусно и подло. Да, это определенно было бы лучше.       Шум воды прервался. Из темноты вынырнул Лу. — Который час? — шепотом спросил я. — Почти четыре. Мы в такое время не работаем.       Тут Питер снова рассвирепел: — Черт, да кто это «мы», Лу, кто «мы»?!       Но Лу невозмутимо пожал плечами. — Мы — это мы, — он кивнул в сторону. И только сейчас я заметил, что в дальнем углу за барной стойкой, в самых потемках этого алкогольно-бутылочного царства на перевернутом ящике сидит кошка. Худая, серая, при таком освещении казавшаяся черной, на высоких лапах. Глаза — золотые монеты. Настороженный, пугливый взгляд. Все это время она беззвучно присутствовала, как шпионка, не обозначив себя даже намеком. — Это Поппи. — А-а… — Питер обескураженно покосился в угол. — Кошка? Ну и пусть… Только убери ее. Терпеть не могу кошек.       Лу снял кошку с ящика, поставил на пол.       Я засунул руки в карманы и глубоко вдохнул. До утра еще далеко, но оставаться в баре дальше не хотелось. Да и незачем. Я выложил полтинник за кофе, мстительно решив заплатить за двоих, пока Питер не очнулся, и уже сделал шаг к лестнице, но потом подумал, что, если уж начистоту — ну так, на всякий случай, — то у меня к нему осталось еще несколько вопросов. — Мистер Эйсен…       Как бы предугадав, о чем я хочу спросить, Питер предупредительно рявкнул: — Слушай, не лезь туда, ясно? — (Его глаза сверкнули честнейшей, кристаллически чистой злостью). — Не лезь!       Я вышел на улицу. У меня вдруг появилось ощущение, что я знаю окрестности как свои пять пальцев. Ночное движение схлынуло, утреннее еще не наступило, и город пребывал в размытом промежутке между этими двумя фазами. На светофорах я почти не ждал — перебегал, как придется. Только дурак будет посреди ночи ждать зеленый, когда дороги пустые.       Я вернулся в лавку Фаусто. Больше идти было некуда. Но мне казалось, что я начал хоть что-то понимать.       Смерть профессора для него самого — отнюдь не экзистенциальная проблема. Смерть профессора — это экзистенциальная проблема для нас.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.