ID работы: 11555852

Припылённое родство

Джен
PG-13
В процессе
38
Размер:
планируется Макси, написано 408 страниц, 39 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
38 Нравится 280 Отзывы 7 В сборник Скачать

Глава двадцать вторая. Ночь

Настройки текста
Примечания:
Посещать князей Цвилиных Серёже отчаянно не хотелось не потому, что он чурался их из-за тех слухов, преследовавших это семейство после загадочной смерти княжны Анастасии и такой же таинственной гибели её брата Александра, а потому, что его одолевал суеверный страх перед трауром, которые они носили по умершим детям. Его пугало не их горе, но то, что ему придётся прикоснуться к чьей-то утрате именно теперь. Даже уже придя к приземистому особняку Цвилиных, Серёжа сперва обсмотрел его на наличие траурных лент, будто оценивая, безопасен для него этот дом или нет. И всё же он постучал, хотя чувствовал себя при этом героем сказки или легенды, который, выполняя какое-то самодурское задание, набредает на тёмный лес или царство мёртвых. Как только лакей впустил его внутрь, Серёжу тут же обдало тяжёлой роскошью елизаветинской эпохи: большие тёмные картины, из которых будто случайно выныривали блики на коже и атласе, крупная лепнина на потолке, бескровный мрамор всюду, где только можно. Слуга Цвилиных тотчас заговорил о трауре их сиятельств и том, что они не принимают, когда же Серёжа деликатно перебил его и заявил, что он визитёр Василия Лукича, он стал выгонять его ещё более рьяно. Месье Каренин обещал подождать, если нужно, божился, что он не будет надолго отрывать Василия Лукича от князя Ипполита, но всё было тщетно. Неизвестно, сколько бы Серёже пришлось припираться с не в меру ревностным и твердолобым стражем скорби Цвилиных, если сверху не загудел чей-то голос, велевший пропустить Сергея Алексеевича, если он удовольствуется лишь обществом своего бывшего гувернёра. С того места, где стоял Серёжа не было видно человека, спрятавшегося где-то вдалеке за балюстрадой на втором этаже, но он узнал будто немного шершавый тембр Цвилина, к тому же лакей так подобострастно кивнул, что сказать это мог лишь хозяин дома. Порядком раздражённый на то, какую комедию ломали все обитатели этого особняка, начиная от князя, который явно пытался сойти за грозного джина или приведение, не показываясь гостю на глаза, заканчивая лакеем с замашками хранителя какой-нибудь древней реликвии, Серёжа крайне энергично постучал в дверь детской, увидав, как проводивший его сюда слуга аккуратно примеряется к ней пальцами. Лакей, с укоризной поглядев на гостя, всё же протиснулся вперёд него, чтобы уведомить Василия Лукича о том, что к нему явился посетитель. ― Какой посетитель? — удивился Василий Лукич, чуть приподымаясь со своего кресла. Изучать перемены в своём воспитателе за десять лет разлуки было бы наиболее естественным занятием для Серёжи, но он очень быстро отвлёкся от седин Василия Лукича на полулежавшего на оттоманке мальчика с крикливо-белым лицом, точь-в-точь как с одной из картин в прихожей ― оно так же внезапно выступало из полутьмы, будто к нему по ошибке приставили фонарь. ― Здравствуйте, Василий Лукич, ― оторвавшись от почти неподвижного ребёнка, когда он чуть шевельнул ресницами, поприветствовал Серёжа своего гувернёра. ― Здравствуйте, Сергей Алексеевич, здравствуйте! Какой сюрприз, ― воскликнул Василий Лукич, отогнав своей радостью и хорошей памятью страх Серёжи остаться неузнанным. — Как это мило с вашей стороны навестить меня, как славно. Ипполит, это мой воспитанник Серёжа Каренин, я тебе рассказывал о нём, помнишь? — обратился он к лежащему мальчику, но тот ничего не ответил, словно не услышав вопрос. Василий Лукич чуть виновато улыбнулся гостю и, увлекая его обратно в коридор, снова окликнул своего безучастного подопечного: ― Ипполит, мы побеседуем немного с Сергеем Алексеевичем, я тут, неподалёку. Когда они вдвоём вышли из комнаты, лакей уже куда-то исчез, по-видимому, поспешив обратно на свой пост. Василий Лукич тихонько прикрыл дверь за собой, оставив небольшую щель. Издав печальный вздох, который словно прикрутил в нём какой-то кран озабоченности, он тут же повеселел и принялся с помощью расспросов о том, как обстоят дела у Карениных, не подыскал ли себе невесту его воспитанник и не обижают ли его в министерстве, нащупывать в стоящем перед ним молодом человеке знакомого ему шестнадцатилетнего подростка. ― А как вы тут устроились? Трудно вам с вашим воспитанником? — шёпотом поинтересовался Серёжа, сильно растянув в стороны губы как бы в знак того, что он всё заметил. ― Не очень, с одной стороны, платят мне тут в разы больше, чем на любом другом месте, а я, если уж начистоту, сколько детей учил бережливости, на старость себе скопить не смог, но уроков мне с Ипполитом учить не приходиться, шалости пресекать тоже, словом, тружусь я гораздо меньше, чем прежде, ― разоткровенничался Василий Лукич,― я для мальчика скорее компаньон, чем гувернёр. ― Он всегда таков? — с детской беспардонностью, но и участием спросил Серёжа. ― Нет, после приступов только, а так он… нет-нет, он и обычным бывает. Это с ним с тех пор, как он нашёл князя Александра, когда он… ― Повесился, я слышал, ― докончил за него Серёжа. ― И княжна Нина так внезапно преставилась, она ведь Ипполита намного старше была, даже больше, чем мать им занималась. Он капризным бывает, иногда сердится на меня, оно и понятно, ему же только тринадцать лет, а он так болен, как уж тут не злиться? Но он добрый мальчик, я очень привык к нему за эти полгода, и, пожалуй, люблю его больше других своих учеников, уж не ревнуйте, Сергей Алексеевич, ― признался Василий Лукич. ― Я совсем не ревную, я понимаю, что вы имеете ввиду. Дело ведь не в том, воспитанник он вам или нет… Вот мой кузен Гриша, я ему в последнее время завидовать стал, он для своей матери, сестёр не то же самое, что я для своей семьи, без меня, знаете ли, все как-то обойдутся, ― задумчиво согласился Серёжа, ощущая, как эта жалоба на ноющую зависть к двоюродному брату, Василию Лукичу и даже Михаилу застряла посреди его мыслей, но с какой стороны он не старался её распутать, с какой стороны не старалась объяснить себе или своему собеседнику природу этого чувства, оно только запутывалось ещё сильнее. — Вот как, ― пробормотал Василий Лукич и, памятуя склонность Серёжи к упадничеству, бодро добавил: ― Вы молодец, что с роднёй общаетесь, что знаете, как у них дела, с друзьями разойтись можно, поссориться, а семья — другое дело, кровь не водица. Да кстати, что вам завидовать вашему кузену, у вас ведь сестра есть. Помните, как она всюду за вами хвостом ходила? Как она вам всегда самому первому свои рисунки приносила? А как она подслушивала, когда мы с вами к экзамену по логике готовились, и назвала куклу Дилемма. А впрочем, она уже совсем барышня, и домашним, верно, уже тяжело заслужить её восторги. Меня хоть всегда к мальчикам приставляли, но у них часто сестры были, у многих из них лет в пятнадцать появляется кумир, обычно это какая-нибудь дама из подруг маменьки, которую девочка почитает венцом творения, ― поделился Василий Лукич своими наблюдениями, обратив внимание, как помрачнел Серёжа, когда разговор зашёл об Ани, и сделав вывод, что ей давно нет никакого дела до брата. Некогда Серёжа имел неплохие отметки по упомянутой его гувернёром логике, но похоже, он мало что вынес из этой дисциплины, иначе он бы не упёрся лбом в такой парадокс: только что он пожаловался на то, что не очень нужен своей семье, но в то же время его тяготит обожание Ани. Желал ли он, чтобы она любила его хоть немного меньше? Будто и бы нет… Приносила ли ему удовольствие её любовь? Разве что в том случае, если угрызения совести можно назвать удовольствием... Дальнейшие рассуждения на эту тему только ещё больше вжимали Серёжу в тупик, пока его не заставили отвернуться от этого угла резкий вопль, сбивший с ног размеренный монолог Василия Лукича. ― Вы почему здесь шепчетесь? Зачем вы своего посетителя держите в коридоре? Ну отведите его в свою комнату или ещё куда-нибудь, а не стойте у моей двери! Мне не надобно тюремщика, я не арестант и не пленник, ясно вам? — закричал тот самый мальчик, который ещё десять минут назад лежал на кушетке, а теперь, дрожа от гнева, обнимал дверной косяк. ― Конечно не арестант, что ты такое придумал? Я только, чтобы ты мог меня дозваться, ― мягко возразил Василий Лукич, ловким движением беря под острый локоть своего подопечного. ― Не трогайте меня! — велел Ипполит, отшатнувшись к стене. ― Ипполит, тебе нельзя вставать, полежи ещё хотя бы до… ― Нет! Не стану я лежать, будь ваша воля, вы бы меня заживо в землю закопали, я вам всем противен, и вы все ждёте, когда я умру, и вы в первую очередь, ― перебил мальчик своего воспитателя, слабо отбиваясь от него. Он оттолкнулся от стены в центр комнаты, но ноги предали его в этом безмолвном протесте. Ипполит сделал два нетвёрдых шага и рухнул подскочившему к нему гувернёру на руки. В отличие от Серёжи, которому показалось, что у него тоже сейчас подкосятся ноги, Василий Лукич, очевидно, был привычен к подобным сценам, а потому эту вспышку воспринял весьма стойко. Дотащенный до своего ложа Ипполит зарыдал в бессильной злобе, продолжая сквозь слёзы обвинять Василия Лукича бог знает в чём, однако и не уворачиваясь от него, когда он принялся гладить его голову. Настоящего приступа падучей Серёжа не видел, но и того, что произошло только что, было достаточно, чтобы впечатлить его почти до дурноты: он легко верил в то, что князь и княгиня сторонятся своего сына — этот мальчик, ожив, был ещё страшнее, чем когда он распластался огромной восковой фигурой по оттоманке. Правильно делал тот лакей, что не хотел его пропускать сюда, никто посторонний не должен глазеть на этого сумасшедшего ребёнка, кормя ту прихотливую часть своего любопытства, которая питается только безобразным и жутким. Роль стороннего наблюдателя казалась Серёже стыдной и неправильной, он чувствовал, что ему нужно либо уйти, либо хоть как-то поучаствовать в происходящем, и ещё более стыдно ему стало за своё бездействие и отвращение к Ипполиту, когда он увидал с какой нежностью и добротой с ним обращается Василий Лукич, будто он принимал его за обычного нездорового ребёнка, а не за маленького беса. Жалость к своему гувернёру защемила Серёже сердце и не позволила сбежать, никак не заступившись за него. ― Ипполит, вы несправедливы к Василию Лукичу, ― робко заметил Серёжа, всё же решив, что промолчать, когда на его воспитателя так жестоко клевещут, будет трусостью. — Он мне говорил, что привязан к вам гораздо больше, чем к другим своим воспитанникам. ― Правда? — недоверчиво уточнил мальчик и мгновенно потребовал: ― Поклянитесь, что вы не соврали. ― Поклясться? Что ж, извольте, только подскажите, чем именно, я как-то не силён в клятвах, ― стараясь подражать серьёзному тону Ипполита, чтобы не задеть его, попросил его Серёжа. ― Обычно клянутся своей жизнью или жизнью родителей, ― уже не так возбуждённо ответил ему мальчик. ― Моя жизнь теперь мало стоит, моей матери нет на свете много лет, а отец хоть ещё и не очень стар, но здоровье у него слабое, потому эти клятвы мне, увы, не подходят. Впрочем, я могу поклясться чем-нибудь другим, — грустно усмехнулся Серёжа. ― Нет, не нужно, я вам и так верю, ― миролюбиво заявил Ипполит и тут же объяснил свою щедрость: ― Василий Лукич рассказывал мне, что вы очень честный, и мне думается, он прав. Ипполит, кажется, смутился своего нового титула и с кротким удивлением посмотрел на Василия Лукича, которого в других обстоятельствах, несомненно, тронуло бы гораздо больше, как к нему подполз этот больной ребёнок, но он только вымученно улыбнулся ему и ещё немного потрепал по волосам — все его мысли, внимание и чувства теперь гнались за Серёжей. Этот внезапный визит изначально насторожил Василия Лукича, а теперь после слов Серёжи о том, что цена его жизни нынче невелика, обронённых как бы случайно, его наихудшие опасения подтвердились. ― Я провожу Сергея Алексеевича, ты пока с Дуняшей побудешь, она тебе Анча принесёт, если хочешь. Потом я вернусь, почитаем, что ты выберешь, ― огласил Василий Лукич Ипполиту свой план, тот в ответ как-то протяжно прикрыл глаза, будто чтобы не кивать. Пока они дожидались горничную с загадочным созданием по имени Анча, коим в итоге оказалась обыкновенная, только очень пушистая серая кошка, Серёжа хотел было развлечь Ипполита каким-нибудь вопросом, о котором он бы смог долго болтать, вроде того, что означает кличка его кошки или того, что они сейчас читают с Василием Лукичом, но в итоге запретил себе вступать с мальчиком в любые беседы. Жестоко было бы ему, полумёртвому, понравится этому маленькому невольнику, который, естественно, быстро запишет его в свои друзья и будет снова ждать в гости, но не дождётся. Да, нехорошо, обрекать его после смерти брата и сестры на новую потерю, а потому он лишь односложно попрощался с Ипполитом. Они снова вышли из комнаты в коридор вместе с Василием Лукичом, но теперь его настроение не изменилось сразу после того, как они отмежевались от Ипполита и его болезни стеной и дверью, напротив, он нахмурился и погрустнел, и его старость гораздо яснее выступала из его облика. ― Скажите, Сергей Алексеевич, вы пришли проститься со мной, правда? — тихонько переспросил Василий Лукич, остановившись с Серёжей перед чёрным ходом для прислуги, который никто не караулил, как парадный. ― Нет, ― страдальчески просипел Серёжа, ― я так просто, повидаться… ― Что случилось? Мальчик мой, вы заболели? — ласково обратился к нему Василий Лукич, как, кажется, никогда не обращался к нему, даже когда он был совсем ребёнком. ― Не спрашивайте ничего, пожалуйста. Я сам, сам виноват, вам будет неприятно, если я расскажу, в чём дело, ― покачал Серёжа головой, боясь окончательного разоблачения, а в последнее время его уж слишком часто и легко выводили на чистую воду. ― Но… нет, постойте, ― судорожно замахал ладонями перед своим широким носом Василий Лукич, словно желая отогнать от себя слова Серёжи, как отгоняют пчелу или шмеля. ― Если вы не против, то я ещё к вам приду как-нибудь, вы извините меня, что я вас забыл так надолго, а ведь вы столько лет были моим наставником, ― попытался увести своего воспитателя в сторону от правды похвалами и сантиментами Серёжа. ― Подождите… ― Вы так многому меня научили, я, признаться, даже плохо помню тот период своей жизни, когда вы ещё не были моим гувернёром, кажется, вы со мной с самого рождения, как мои родители, ― поверх попыток Василий Лукич что-то сказать рассыпался в благодарностях его бывший воспитанник. ― Сергей Алексеевич, может, ещё не поздно… ― Я вот вспоминаю, что мне мои знакомые говорили о своих гувернёрах, и только сейчас сознаю, как мне повезло, что отец нанял именно вас, вы были мне как родной… У вас прямо-таки чутьё, талант к детям, вот если бы у меня были дети, сыновья, то я бы вас непременно попросил заниматься их воспитанием, и если бы дочери, то тоже попросил бы, ― уже заговариваясь, продолжал Серёжа. ― Я, я очень постараюсь вас ещё навестить, ― пообещал он, пытаясь представить, как он приходит сюда завтра или послезавтра, чтобы успокоить своего гувернёра, которого он, конечно же, взволновал своим неожиданным посещением, но внутренний голос ему упорно повторял, что шанса успокоить Василия Лукича у него не будет. ― До свидания. ― До свидания, до свидания, Сергей Алексеевич, ― сдался под натиском дифирамб своего воспитанника Василий Лукич, печально улыбнувшись ему напоследок. Он понимал, что Серёжа впутался в какую-то историю и пришёл проститься с ним, но за десять лет, что они были врознь, он утратил право на откровенность своего подопечного, а потому не стал домогаться признаний. Вот и всё ― с Василием Лукичом он встретился, расстроил доброго человека, но можно утешиться тем, что, может быть, Ипполит перестанет изводить его, узнав от постороннего, что он дорог своему гувернёру, значит, всё прошло не так уж плохо. И всё же эти Цвилины, этот несчастный мальчик ― нет, это не совпадение, не бывает накануне дуэлей таких совпадений. Серёжа бодро зашагал прочь от их особняка, с удивлением обнаружив, как ещё высоко стоит солнце, будто дремавшее в лёгкой дымке, и даже не думает катиться к горизонту, ещё даже не было двух часов. «А куда я так тороплюсь?», ― изумился он своей скорости, и впрямь спешить ему было некуда, ведь вчера он смог выудить из своей фантазии только прощание со своим воспитателем, и на том его блестящий план заканчивался. Впереди него простирались штормовым морем ещё восемнадцать часов до смерти, а единственная щепка, в которую он с таким упоением вчера вцепился, пошла ко дну. Ах, почему он не пошёл к Цвилиным вечером, что делать теперь? Что делать? К кому идти? Куда идти? Зачем идти? Он ещё раз посмотрел на высоко парящий солнечный диск, и вдруг осознал, что завтра к полудню он вполне может лежать бездыханным. Он больше никогда не увидит вот такого разгара дня и солнца в зените, никогда, и сегодняшний вечер и ночь — они тоже будут последними. И осени уже не будет, он никогда больше не будет прятаться от дождя под зонт, не будет наблюдать, как морщатся и желтеют листья, не будет потирать замёрзшие руки и кутаться в пальто, и 1893-ий год и все последующие года уже не наступят. Вдруг он заметил очень заурядную, но показавшуюся ему в этот момент ещё одним дурным предзнаменованием картину: маленькую старушку, одну из тех приятных пожилых дам, которых легко вообразить и девочками, и невестами, и взрослыми женщинами, везли в каком-то жутком чёрном ящике, скрывавшем её ноги и нависавшем большим капюшоном над её головой. «Гроб», ― подумал Серёжа, с ужасом глядя на это сооружение для прогулок. Его ужас не смутил ни разговор этой пожилой дамы с толкавшим её экипаж сзади широкоплечим парнем, ни то, что она была, кажется, вполне довольна своей прогулкой и не ассоциировала свой транспорт с гробом, но он только и мог, что глотать воздух, созерцая, как к нему приближается эта жуткая конструкция. Когда же этот гроб для живого человека поравнялся с ним, старушка ещё и приветливо посмотрела на него, но у Серёжи всё похолодело внутри от этого взгляда, будто приглашавшего его куда-то. Поверхностное отвращение к гибели овладело им, не страх перед загробным миром, а именно отвращение к неподвижности собственного трупа, к чёрному костюму, к тесным стенкам сбоку, снизу, сверху и повсюду, к бумажке с молитвами на холодном лбу. Он не мог перевести дыхание и чувствовал, как у него немеет тело. «Я ещё живой, мне рано коченеть», ― встряхивая плечами, чтобы проверить, слушаются ли они его ещё, твердил себе Серёжа. Домой он пришёл, ощущая что-то среднее между параличом и лихорадкой, как бы противонаучно не было это состояние, но его и впрямь трясло, и одновременно с тем ему казалось, что он не может даже пальцем шевельнуть. «Что делать? Что делать?», ― опять и опять с остервенеем допытывался он у себя, будто считая, что какая-то его часть знает ответ на этот вопрос, но из зловредности решила утаивать его. Зачем же Роман Львович организовал ему целых два выходных дня, сейчас бы он был хоть чем-то занят. О чём думал Роман Львович, когда говорил о том, что сорок часов — это мало, если это невыносимо много, лучше бы они стрелялись сегодня, а ещё лучше вчера. Это невозможно терпеть, будто тебя заставили смотреть, как по капельке из тебя вытекает вся кровь, будто тебя убивают все эти сорок часов — в таком состоянии люди и пускают себе пулю в висок, когда ждать развязки, даже если она будет не столь трагичной, как самоубийство, уже нет сил. «Но люди так часто умирают, кто знает, не было бы дуэли, может, я бы проломил себе череп, поскользнувшись на ступенях. Чего боятся? Можно стать жертвой ограбления или террористов, к примеру. Но ведь не жил же я прежде, опасаясь всего подряд, не трясся же каждый день, оттого что могу споткнуться и упасть, как сегодня упал Ипполит в руки Василий Лукич, в руки смерти? Что пугаться похорон? Их живые придумали для живых, это только церемония прощания, мертвецу на самом деле всё равно, где и как его хоронят, его уж нет. У него есть другие заботы, кроме как из праздной ностальгии контролировать, как обходятся с его останками. Все траурные венки, надгробные плиты — я этого уже не увижу, мы не можем существовать одновременно, это всё будет не для меня, ― унимая дрожь, растолковывал сам себе Серёжа, ― страшно пока ты жив, а потом что трепетать перед символами того, что уже случилось, если они лишь эмблема». Вынужденный всё время как бы подталкивать свои мыли, которые могли, словно необъезженная лошадь, или нестись куда-то против его воли, или стоять как вкопанные, он попробовал обобщить свои страхи и задумался над тем, все ли не находят себе место перед тем, как им предстоит рискнуть жизнью, или есть смельчаки, которые хладнокровно дожидаются своего часа: «Вот Михаил, положим, любопытно, что он нынче делает? Готовиться к дуэли? Стреляет по мишеням в своём саду? Сочиняет элегию? Может, просит Лукрецию Павловну погадать ему? Спокойно ему теперь или он тоже страшится, как я?» Не то чужие метания заволокли ему собственные, не то гордыня, не желавшая мириться с тем, что его соперник может вести себя сейчас многим достойней, растолкала Серёжу, и какое-то волшебное самообладание вдруг покрыло его, как панцирь покрывает рака. Единственно верным способом сохранить это присутствие духа он посчитал самое заурядное времяпрепровождение — нужно иметь много мужества, чтобы послать записку Трощёву, что он будет ночевать в Петербурге, а не на даче, неспеша трапезничать, читать что-нибудь, давать распоряжение прислуге, когда знаешь, что завтра можешь погибнуть, главное, не выискивать всюду знаки, как средневековый астролог. С небывалым аппетитом отобедав, Серёжа удалился в библиотеку, надеясь укрепить с помощью хитросплетений какого-нибудь повести тот эффект, который ему дали мысли о его противнике — то есть окончательно свергнуть свои горести с трона единственно занимавшей его темы. В библиотеке он схватил почти первую попавшуюся ему в руки книгу, но докончив первую главу, он понял, что перед поездкой в Москву уже читал этот роман. Попытка начать что-то новое не увенчалась успехом: персонажи путались между собой, то раздваиваясь, то соединяясь, а их характеры и биографии смешивались в одно сплошное месиво, так что Серёжа удивлялся, как старик вдруг молодел на тридцать лет, дипломат перевоплощался в своего брата-моряка, а вдова-аристократка вдруг разделялась на двух мало знакомых между собой дам — в конце концов он бросил затею пытаться пробиться сквозь незнакомый сюжет и пошёл протоптанной дорогой, снова найдя на полке «Красное и чёрное». За постепенным стачиванием второй половины книги, а первую он помнил слишком хорошо, чтобы она увлекла его, он досидел до сумерек, когда уже пора было зажечь свечи, чтобы без труда разбирать написанное. Думы о грядущей дуэли и собственной смерти забились в щели, всполошенный громким топотом сюжета, но осмелели, когда главному герою вынесли смертный приговор. Но всё же отсечение головы гильотиной лишено того элемента игры, которой присутствует в дуэлях, на казни не может повезти или не повезти, и это было для Серёжи формальным поводом, чтобы отделаться от навязчивой аналогии между собой и персонажем книги. Взяв барьер с казнью, он продолжил читать, чтобы оступиться на предложении: «Знай: я всегда любил тебя, я никого не любил, кроме тебя». В прошлый раз это простое, даже слащавое предложение нисколько не тронуло его и уж никак не заслужило такой длинной паузы, но сейчас оно будто украло у него умение читать дальше, все слова после этой реплики снова каким-то странным образом складывались в неё. «Я всегда любил тебя, я никого не любил, кроме тебя». Как тоскливо ему сделалось от этой фразы, будто отравившей его, как грустно… ― А кому бы я мог сказать тоже самое? — обомлел Серёжа, наблюдая за бившимися как зверь в клетке огоньками на канделябре. ― Ни-кому-у, ни-кому-у, ни-кому-у…― отрывисто зазвенели ему в ответ часы с первого этажа. Никому, да, правда, некому говорить этого, некому. Одиночество пышными клубами дыма обступило его, закрывая всё вокруг него, и что было необычного в этом чувстве так это то, что его не могла развеять ни одна душа на свете, как это обычно бывает: достаточно, чтобы кто-нибудь отворил дверь и произнёс пару ободряющих слов, и вот уж туман растаял; но одиночество, которое испытывал теперь Серёжа, будто налило его сердце вместо крови, и прогнать его было невозможно. Он опустил глаза в книгу и перечитал реплику героя про любовь ещё раз и ещё, поразительно, но что же ему сказала в ответ его возлюбленная Серёже было как-то безразлично, он завидовал только этому чувству самому по себе, а не тому, что оно откликалось в ком-то взаимностью, хотя он не раз слышал утверждение о том, что любовь непременно должна быть обоюдной, иначе это уже не любовь. Интересно, почему? Потому ли что слово «любовь» так прочно соединилось в людском сознании со словом «счастье», что если какая-то привязанность не приносит довольства, то её тут же объявляют самозванкой и клеймят одержимостью или страстью, или как-нибудь ещё. Все требуют с любви счастья, как с коровы молока или козы шерсти. «Послушать этих мудрецов, так любовь должна быть с самоваром и вязанкой бубликов, чтобы им было поудобней любить, и не приведи Господь этому чувству нарушить комфорт такого ленивца», ― хмыкнул Серёжа. Философские мысли редко посещали его, но теперь близость смерти давала ему право рассуждать несколько отстранённо об обществе, к которому он уже не полностью принадлежал, по крайней мере ему так казалось. Вдоволь поязвив над тем, как чисто филистерские идеи пытаются возвести в ранг морали, а иногда и высокодуховности, он, одурманенный скорбной печалью, принялся препарировать собственную биографию. Как оказалось, его единственной более-менее крепкой привязанностью выглядела только Ани, хотя бы он не помнил периода, чтобы он совсем ничего к ней не испытывал — напротив, временами бывало так, что ему были безразличны все, кроме неё, не то чтобы он обожал её, но та постоянно меняющаяся в своих пропорциях помесь чувств к ней, увы, не всегда самых добрых, была лучше и живее окаменелого уважения к отцу или равнодушной благожелательности ко всему миру, ко всем знакомым и незнакомым. Но провозгласить это любовью ему мешали воспоминания о причинах будущего поединка: одно дело любить и мучаться самому, но любить и мучать нельзя. «Для меня не было секретом, что Михаил ей не мил, но не я ли упрямо подводил её к этому браку? Куда же в этот момент удалилась моя братская нежность к ней, которую я сейчас от отчаянья старюсь себе приписать?», ― с горечью смёл он умиротворившую его на секунду иллюзию, не желая обманываться перед гибелью, когда наоборот принято смотреть в лицо правде и отбрасывать всякое лицемерие. Точно, без доказательств всяческих теорем он мог сказать, что любит только Кити. Наверное, несколько глупо было осознать это через три месяца разлуки, но впечатление, произведённое этой женщиной, не растаяло за всё лето и сверкало даже ярче, чем в мае, когда они так часто виделись. Разумом он понимал, что их встреча была только превратностью судьбы, которая что-то напутала в своих стройный расчётах, и она ничем не закончится, но иногда он всё-таки мечтал пресечься с ней у Облонских ещё раз, чтобы на сей раз в том, что их свёл случай был какой-то смысл, хотя в его нынешнем положении надеяться на это было несколько самоуверенно. За окном уж наступила ночь, пролёгшая вдоль бесчисленных особняков и фонарных столбов непрозрачной густой темнотой, пившей слабое мерцание огней. Было ещё не так уж поздно, в такие часы обычно приятно разгуливать по дому в халате и тихонько переговариваться с домашними, подлавливая на этот шёпот безмятежный сон, или забавляться гипнотическим действием луны, похожей на отражение большой лампы в плавно колеблющемся чёрном море ночного неба, но Серёжа, ещё хватавшийся за некие заведённые ритуалы перед дуэлью, отправился в свою спальню, хотя спать ему совсем не хотелось. Что делать в такую ночь, в, быть может, последнюю ночь? Неужели перед смертью надобно отоспаться? Зачем? Зачем, если смерть это, говорят, всё равно что сон? Серёжа закрыл глаза, чтобы увидеть себя распростёртым на снегу с ещё живой кровью, расползающейся по его рубашке, и неподвижными глазами, чтобы увидеть себя мёртвым. Что меняется в тот момент, когда человека пронизывает пуля? Положим, течёт кровь, повреждаются органы внутри, но что ещё? Ведь смерть это не просто потеря определённого количества крови или рана в груди. Куда девается сам человек, его мысли, чувства, чаянья, куда это всё уходит? Неужели просто исчезает, не оставляя никакого следа? ― Что же ты задаёшь такие вопросы, будто никогда не держал в руках Библию и не учил с отцом о том, что происходит с человеческой душой после гибели тела? — обратился он сам к себе. ― Ад и вечные мучения для грешников, а для праведников рай и вечное наслаждение. Вечные мучения — бесконечные пытки огнём, но как же душе может быть страшен огнь, когда обжечь можно руку или лицо, но никак не душу. Что же это такое? Душа наказывается так же, как и тело, тогда зачем же их разлучать? Ну, положим, что муки в результате бесконечных ожогов страшны для всех — тут всё сходится, но вечное блаженство… Вечные наслаждения, но разве человек не пресыщается ими ещё при жизни? Да и что такое наслаждения для человека — это всё то, что церковь клеймит грехом. Таким образом верующий человек должен отказать себе во всём сейчас, чтобы затем получить всё когда-нибудь после. Он не смеет жаловаться на свои болезни, надеясь излечится после смерти, он должен не роптать на холод и голод, соблюдая пост, чтобы потом после смерти нежиться в раю, где всегда замечательная погода, и наедаться от пуза, не сверяясь с календарём. А как там у мусульман? По семьдесят две гурии каждому правоверному, который при жизни мог довольствоваться лишь своими жёнами, но при том, храня верность своим супругам, он уж предвкушает, как будет в награду за своё целомудрие предаваться разврату. В обоих случаях священные книги апеллируют к нашему телу, к чувственному, в аду грозятся муками, в раю обещают удовлетворение тех наших желаний, которых при жизни мы должны стыдиться как недостойных. А всё потому, что запугать или прельстить человека чем-то больше, чем физической болью или физическим удовольствием невозможно. Рассуждения о подобных вещах впервые свободно текли по уму Серёжи, не задерживаясь ни у одной преграды, словно горная река после разрушения плотины. Почему он богохульничал так смело в момент, когда другие, наоборот, становятся донельзя набожными, он не понимал, но мысли его приобрели странную чистоту, ясность, он не делал над собой никакого усилия, чтобы дойти до них, чтобы распутать какой-то противоречие, и неправильно было прикрывать путь этому роднику догматами или страхом подумать лишнего. ― Но оставим телесность души на совести попов, которые всегда заботятся о многочисленности своих прихожан, а не об их искушённости в философских вопросах. Может ли душа вечно страдать? Пожалуй, и адский огонь для этого не понадобится, только вот зачем ей вечно страдать? Наказание ведь должно отбивать охоту нарушать какой-либо закон в последствии или являться местью, но грешнику негде грешить в загробном мире, а месть для Бога слишком мелко, ― продолжил размышлять Серёжа, открывая окно. ― И разве страдания заставляют нас раскаиваться? Разве ребёнок, когда он поставлен в угол жалеет о своей шалости, а не о том, что его поставили в угол, да, возможно, он впредь будет вести себя примерно, но лишь для того, чтобы его вновь не поставили в угол, а ежели ему сказать, что новая выходка не будет сопровождаться наказанием, он будет спокойно проказничать. Ну ладно, положим, есть ещё и муки совести, хотя тот, у кого она была, был покаран ещё при жизни, но существуют и отъявленные негодяи, гордящиеся своими злодействами, что делать с ними? Неужели в них просто будет ввинчиваться стыд, как шуруп в какой-нибудь механизм, чтобы они тоже мучились? Но почему было не ввинтить это чувство морали и ответственности за содеянное в них раньше? — удивился он. — С карой всё ещё не так сложно, вот с наградой… На какое же безволие обречены все те, кто попадает после смерти в рай, вечно любоваться одним единственным существом и пребывать в благодати от этого? Если это так, то перед входом в рай нас должны лишать всех наших желаний, всех порывов, чтобы мы довольствовались лишь этим вечным созерцанием и не роптали на своё блаженство. Но что мы такое, если не наши желание и то, на что мы готовы пойти ради них? Будем ли мы самими собой, если потеряем все наши чаянья? Как будто бы да, ведь если от целого отнять часть, оно не становится чем-то другим, но если картину вымазать побелкой или оттереть краски спиртом, разве это будет всё та же картина? И разве отсутствие желаний, апатия, сплин — не есть одно из худших наказаний? Хочу ли я сейчас чего-то? Нет. Счастлив ли я в эту минуту? Тоже нет… Дышавшая прохладой и невесомой тревогой ночь поманила его, и он глубоко высунулся из окна навстречу ей, так глубоко, как никогда бы не высунулся в любую другую ночь. Плотная чернота вокруг была заполнена странной сладостью, не нервозной и пронзительной, как трепещущие на шее у девушки мириадами бабочек духи, а мирной и нежной, той сладостью, которой пахнет молоко. К белоснежной луне подкралось полчище туч, они медленно наплывали на неё, пока не скрыли её совсем, как веко глаз, и она не потухла в их сетях. ― Вот это хорошо, ― прошептал Серёжа, глядя туда, где раньше висел месяц, ― вот это хорошо, надеюсь, смерть на это похожа. Но всё же хотя он вообразил себе смерть чем-то вроде убаюкивающей пустоты, ему снова сделалось не по себе, снова захотелось плакать, пускай он почти примирился с собственной гибелью. Вполне осязаемое, прижизненное одиночество снова оттащило его от одиночества, на которое обречён умирающий. Он опять начал вспоминать сегодняшнюю встречу с Василием Лукичом, сминал и распластывал её перед собой как комок сырой глины, потом ужин с кузеном, воскресное свидание с отцом и сестрой, но ни одно из этих воспоминаний не приносило ему успокоения. Взгляд его упал на кровать, и его осенило, что перед дуэлью было бы неплохо выспаться. Он забрался под одеяло, похлопал свою подушку, положил руки на грудь, чтобы в итоге уставиться в бледный потолок и слушать карканье собственного пульса. Не пролежав так и четверти часа, Серёжа в конце концов встал и вышел вон из комнаты, уже поросшей его страхом и тоской. В гостиной, куда он перебрался в надежде хоть подремать час-другой, было немногим лучше. Насильно затолкать себя в сон у него не вышло, с какой бы злобой он не зажмуривал глаза и не принимал якобы удобное положение на диване. Раздражённый на свою непокорную бодрость, он решил, что укротить её можно только усталостью, и, вспомнив свою подростковую привычку бродить из комнаты в комнату, пошёл обходить дозором дом своего родителя. Гостиные, коморки, пустовавшие спальни прощались с ним одинаковой темнотой, нарушаемой лишь седенькими близорукими светом луны, отчего узнавать их приходилось по памяти. Усталость так и не пожелала его почтить своим визитом, но по крайней мере он был занят тем, что пародировал привидение, осматривающие свои владения, впрочем, к этой роли ему как раз впору было приноравливаться. Несмотря на ту полную уверенность в собственной победе, буйно цветшую в его душе ровно двое суток назад, Серёжа теперь чувствовал себя абсолютно обречённым — он мог поклясться, что завтра умрёт. Ему казалось, будто смерть уже поставила на него свою печать, как почтовый штемпель на письме, что он уже немного мёртв, и от этого страшного тавра ему уже не отделаться, хотя стоило признать, что смерть была с ним в высшей степени галантна, сколько намёков она послала ему перед тем, как замахнутся на него своей косой… ― Интересно, почему смерть изображают старухой с косой, откуда такая народная фантазия? И почему смерть это она, ведь если уж так рассуждать, гораздо чаще убивают мужчины, взять хотя бы войны, те же дуэли, ― задумался Серёжа. — Возможно, разгадка кроется в любви человека к контрастам и противопоставлениям: мать даёт жизнь, а смерть — тоже женщина — её забирает. То есть смерть как бы противомать, ― заключил он, но неологизм «противомать» показался ему несуразным: ― Вице-мать? Амать? Контрмать? — продолжил он сочинять название для своей мифологической концепции, но новые варианты были не многим лучше изначального, впрочем, это мрачноватое словотворчество определённо его развлекало: ― Альтермать? Иммать? Нонмать? Антимать? На этот многократный призыв, пускай и с потешными латинскими префиксами, из его памяти не могла не явится Анна Аркадиевна. Она так быстро вспыхнула перед ним посреди тёмного коридора, живая, радостная, и вновь исчезла, как фейерверк, на секунду взмывший над контурами зданий и тут же погасший. Обыкновенное ветхое одиночество, которое он всегда испытывал, вспомнив мать, на сей раз сжало его в своих тисках, и он бы почувствовал, как его раздавливает словно каменной плитой, если бы вокруг не было так до нестерпимого пусто. Почти вся его жизнь, не только последние часы, представилась ему чем-то вроде гигантского аквариума, по которому он плавал как рыба, и в какую бы сторону он не поплыл, нигде ничего не было, кроме воды и круглых стеклянных стенок, а если что-то поблёскивало вдалеке, то ему оставалось лишь наблюдать из своей прозрачной темницы за тем, что происходит снаружи. Да, вне этой склянки была настоящая жизнь, была дружба, была любовь, были поражения и победы, были горе и радость, но они могли только промелькнуть мимо неё, и он, пленник этой склянки, мог прельститься ними и попытаться угнаться, но куда бы он не сунулся, везде было одно и то же, одно и то же… перед ним опять возник образ мамы, и он, уж не надеясь хоть немного полюбоваться ею так, отправился искать её фотографии в семейном альбоме. Найти что-либо и тем более рассмотреть портрет в таких потёмках было невозможно, а потому Серёжа, обнаружив, что находится неподалёку от кабинета Алексея Александровича, ворвался туда и наощупь нашёл керосиновую лампу и коробок спичек. В детстве его бы очень изумило отсутствие у себя положенного пиетета к этой комнате, мимо которой он боялся лишний раз пройти и некогда служившей для него обителью грозного и строгого божества, но он уже обтесал своё внимание под одну-единственную задачу, а потому не смог ни расхвалить, ни поругать себя. К счастью прислуги, которая давно мирно спала, их младший патрон быстро нашёл альбом на каминной полке в гостиной, и не успел никого перебудить, так как нетерпение, будучи избытком какого-то чувства и одновременно невозможностью удовлетворить это чувство, нередко выливается в шум. В неясном рыхлом свете лампы, будто тоже желавшей дремать вместо того, чтобы вытаскивать из темноты старые фотографии, Серёжа открыл альбом и стал осторожно выискивать в нём мать, словно боясь спугнуть её, если он будет раздражённо перелистывать страницы. Чинно восседающий за столом двоюродным дед, молодой отец и дядя вместе, потом ещё дядя в вицмундире, потом дядя с какой-то женщиной, по утверждению Ани, якобы с невестой, и снова отец — всё это быстро бесследно пролетело перед его уже уставшими глазами, которые никак не хотели привыкнуть к свету и всё норовили отбиться от него выступавшими слезами. Затем немногочисленное семейство Карениных сменялось Облонскими. Тут уж Серёжа мог написать целую эпопею при желании, каждая перемена происходившая в семье Облонских имела для него своё отражения на фотографиях: в исчезновении князя Аркадия и его жены княгини Елены он ясно видел их смерть, в том, как держалась Катерина Павловна с его маленькими дядей и мамой, он угадывал то, что она не сразу привыкла и привязалась к племяннику и племяннице, которых поначалу чуть сторонилась. Узнавать свою матушку он начинал лет с тринадцати, то есть он понимал, что статная девочка с ленточкой в чёрных кудрях — это его мама, но тех черт, которые он так хорошо помнил и так любил, ещё не было. Ребёнком ему очень нравились снимки Анны, сделанные приятелем её брата по английской моде, где она то смотрелась в зеркало, то читала книгу, то обнимала сливу в саду, то сидела и улыбалась на качели, которую придерживал Стива. Идиллия поместья Катерины Ивановны прерывалась разворотом со свадебными фотографиями: гордый и довольный дядя Стива с ещё невероятно, неправдоподобно свежей и молодой, как белая сирень в росе, тётей Долли, которая с обожанием, предназначенным её мужу, смотрела прямо в камеру, и родители Серёжи. Контраст между этими двумя парами молодожёнов ослепил его: как жалась невеста его дяди к нему, как дядя наклонял к ней голову, казалось, фата Дарьи Александровны как-то приделана к фраку её жениха, и они просто не могут отойти друг от друга — и как его матушка втискивала свой букет из флёрдоранжа между собой и своим мужем. Он даже сгорбился над столом, не веря в то, что этот странный жест раньше ускользал от него, но нет: сколько он не всматривался, а новоиспечённая мадам Каренина всё так же словно отталкивала своего благоверного цветами померанца. Прочитав в Анне какую-то странную даже для невесты растерянность, её сын вспомнил о втором персонаже этой фотографии и поспешил перевести взгляд на Алексея Александровича, но он не успел определить, какое было у него выражение лица, то, что он был на двадцать с лишним лет старше своей супруги застилало собой всё остальное. ― Нет, быть не может, ― сказал он себе и принялся листать альбом дальше, чтобы убедится в том, что разница между его родителями зияла не так ярко, но с каждым снимком он убеждался в обратном. — Да он же старик для неё! — прошипел вполголоса Серёжа, поражённый своим открытием. Арифметика в его голове давно уж сложилась, и то, что мать выходила замуж за его отца, когда тот был вдвое старше её, не было для него тайной, но до сегодняшней ночи этот факт не имел такого осязаемого воплощения. Дело было даже не в том, что у Алексея Александровича к сорока годам не доставало волос, или в том, что у него уже давно пропала детская полнота в лице, нет, то, как он стоял, то, как он смотрел, то, как он прижимал ладонь к своему вицмундиру — вот, что было не так, вот, что было неправильно и нечестно. ― Так всё решилось ещё тогда, ― печально заключил Серёжа, ещё раз поглядев на приспособленный его мамой под щит светлый букет. — Ещё когда месье Вронского даже в помине не было, всё уже решилось. Следом появлялся уже сам Серёжа, взрослея от страницы к странице. Он смело переворачивал всё дальше и дальше, всюду отмечая одну только матушку, но когда он открыл новый разворот, то обнаружил лишь себя с Наденькой и семейный снимок с отцом и Ани ― его матери там уже не было. Последними изображениями Анны Аркадиевны был её одиночный портрет, датированный декабрём 1873-го года, и фотография, которую они делали вдвоём с Серёжей незадолго до рождения Ани. Именно эта последняя фотография показалась ему самой тёплой, самой нежной и самой отчаянной, не то из-за того, что она была последней, не то из-за того, что он на ней был взрослее всего, а его давно почему-то больше умиляла близость между родителями и уже подросшими сыновьями и дочерями. Гадливости к даже совсем маленьким детям он не испытывал и признавал за молодыми матерями особую прелесть, но поделать ничего не мог: чем старше был ребёнок, тем больше его трогала нежность между ним и его матерью или отцом. Его симпатия к Долли, пожалуй, была не в последнюю очередь вызвана тем ласковым тоном, которого она держалась в общении не только с внуками, но и уже с взрослыми детьми; ту же Лукрецию Павловну он не мог обсмеять за её страсть спиритизму из-за тех задушевных отношений, которые связывали её с единственным сыном и искупали в его глазах любую её причуду. Странно, но Серёжа до того, как ему на ум не пришла госпожа Маева с сыном, как-то позабыл о том, что у него завтра именно дуэль, заволокший все его мысли туманом фатализм вытеснил грядущий поединок, а точнее, обернул его в неминуемую гибель, потому-то его на мгновение и озадачило то, что, оказывается, у него завтра дуэль, а не казнь, а Михаил ему не палач, а противник. Но подумав об этом, он ощутил в себе вместо той искорки, которая должна была бы утром зажечь его кровь и мозг неодолимой жаждой жизни и гневом на того, кто на эту жизнь покушался, только не смеющее подать голос смирение. Он снова посмотрел на фотографию своей матери, датированную концом 73-ого года — как бы она отнеслась к дуэли, что бы делала? Верно бы, велела повиниться перед Михаилом, открыться Владимиру Александровичу — словом, советовала бы избежать кровопролития любым способом, ведь для неё было бы главным, чтобы он остался жив, а не то сохранится ли за ним его положение, должность, да и как может быть иначе, когда любишь? Но чтобы она сказала насчёт того, что послужило причиной вызова, как он вёл все эти месяцы с Маевым, с сестрой? ― Ничего бы она не сказала, потому что ничего бы этого не было, будь она жива, ― решил Серёжа, залюбовавшись маленькими чёрно-белыми глазами матери под слоем самодовольно поблёскивающего лака. Ну и что с того, что это была лишь фотография умершей женщины двадцатилетней давности, ему казалось, что ни у одного ныне здравствующего человека нету такого доброго, такого ласкового и приносящего умиротворение, как поднесённая ко лбу больного лихорадкой прохладная рука, взгляда. Ах, эти родные-родные глаза, это нежное выражение губ… Ни одного изъяна в этой щедрой, как лето, красоте, сотворённой словно не для того, чтобы польстить её обладательнице, а для того, чтобы другие могли увидеть что-то прекрасное и порадоваться его существованию, ни одного намёка на злобу или любой другой порок. Кто бы мог догадаться тогда, чем закончится её отнюдь не счастливая жизнь, когда она здесь сама и есть счастье, радость? ― Неужели отец думал, что такой, как она, никогда не захочется любви? Она ведь не то что мумия Лидия Ивановна, она ещё такая молодая здесь, ей-то тут всего…― он не поверил в то число, которое у него вышло после подсчётов, ― всего двадцать шесть лет, как мне сейчас. Истерзанный бессонницей и жадный теперь до всяких знаков, разум Серёжи набросился на это совпадение, свирепо убеждая его, что это неспроста. Что значило это равенство между его возрастом и возрастом Анны Аркадиевны, он ответить затруднялся, но то, что оно доказывало что-то, Серёжа понимал кристально ясно. В загалдевшем вокруг него опьянении этой ночи и всех мыслей, которые напоследок наведывались в его голову, которую завтра, быть может, продырявит пуля, он различил прочитанную им сегодня в книге фразу и подумал, что он не погрешил бы против правды, если бы повторил её матери, но для клятв в любви он несколько припоздал, всё же с её смерти прошло столько лет, есть ли смыл кричать ей это вдогонку, услышит ли она? И снова он, совершив такой длинный путь за сегодняшнюю ночь вернулся к тому, с чего начал. Собственное сердце тяготило его, и ему было страшно идти с ним на дуэль, но он всё не мог придумать, кому бросить его, а потому умереть ему завтра придётся вместе с этим грузом... Поцеловав портрет Анны, он погасил лампу и медленно поплёлся в свою спальню, не чтобы отдохнуть перед поединком, а чтобы просто все эти мытарства и разоблачения наконец пресеклись сном. В третий раз за ночь устроившись в постели, он почти не дышал, словно кто-то лопнул его лёгкие, и их нельзя было слишком наполнять воздухом, и спрашивал себя о том, почему бы ему не умереть сейчас, если завтра его всё равно убьют — так хотя бы не будет в последствии мучится Михаил. Что-то позади изголовья кровати ему мешало, но он никак не мог понять что. Приподнявшись на локте, он увидел, что уже светало. Побелевшее, словно выцветавшее небо на минуту пробудило его, сквозь усталость он почувствовал дурманящую нездоровую бодрость, какая бывает при жаре. ― Что, уже? — испугался он, не в силах успокоится и даже положить голову обратно на подушку, будто чтобы не проглядеть, как тучи всё дальше и дальше напитываются утром. – Да я ведь и глаз не сомкнул! Как же мне стрелять? ― А ты намерен стрелять в этого бедного юношу, которым ты продолжал играть даже тогда, когда отчаялся выдать за него свою сестру, уже не ради выгоды, а просто из малодушия, — ответила его же голосом вдруг утишившая его тревогу пелена. — Подумай, многие огорчаться, если ты погибнешь через четыре часа, но лишь огорчаться, твоя смерть не будет крахом ни для кого, ни для твоего отца, ни для Ани, ни для тёти Долли, ни для её сестры; а теперь вообрази, что станет с родителями Михаила, похоронившими столько детей, если их единственный сын погибнет,― с вкрадчивым укором дальше убаюкивало Серёжу это странное наваждение. — Разве справедливо будет, если ты завтра убьёшь Михаила? ― Нет, а если он меня, то, может быть, и справедливо, ― сказал уже не то Серёжа, не то марево, говорившее его голосом перед тем, как он провалился в сон.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.