«Бехелиты».
Вакасе немного смешно от такого неуместного сейчас воспоминания: разве его грусть тоже настолько глобальна в своём отчаянии, что тело так остро взывает к призыву Господней Длани? Но желудок снова стянулся в гримасе; его обхватили, чтобы он не морщился сильно. Имауши, дрожа, цепляется во взгляде с заискивающими глазами Акаши, и — о Боже! — лучше бы он никогда в них не глядел.«Ибо коллапсар — его грудина, чёрные дыры — его глаза».
Вакаса склоняется в ответ к Харучиё, а тот скорее набрасывается на его шею с объятиями. Горячие румяна бросают рефлексы на прозрачную кожу. Греют, мажутся, впитываются, как аромат женщины, о которой никто не должен узнать. Руки Акаши распускают чужие волосы, комкая их, прижимаясь накрепко, и Имауши не замечает, как сам начинает тереться о него в пародии безобразного, бесстыжего детдомовца. Что-то вдруг снова полыхнуло внутри как заблокированное воспоминание, напрочь разделившееся от жизни. Это что-то превратилось под чьим-то влиянием в злокачественную опухоль. Это что-то должны были срезать, но оно невозможно. Это «что-то» было «кем-то». «Живое тело. Такое молодое», — признался он в подступающих слёзах поражения. — Прости, что не поймал тебя. Я ведь знал обо всём, — исповедуется в исступлении один из них. — Прости. Прости. Прости! — вырождается в поцелуях близнец.***
«Такие, как мы, приходят в сумерки,
И уходят на рассветных лучах. Объятиями своими всей ночью кроят, И луна светит под телами на кожу. Как звёзды, отблески вод сверкают на ней, И филины поют, и воют собаки. Но спеет небо, и временем тленным Разрезается горизонт нетленный для нас — И иллюзией исчезают ночные дела. Мужская грудь, как брег перламутровый, Как облака луной окропленные. Она тепла, румянцем укусами красна, Пионами цветёт и бледно-розой на луне. Свет ночной стекает по ней, и его я алкаю губами, Как ребёнок матерь ненашедший себе, алкаю я телесные слёзы. Укачивают волны постели меня, Бурею тьма упадёт нам на спины. Рёбра и руки раскроет она, а разведённое сошьёт воедино. Так размокнув молоком нематеринским, Преврашусь я и в глину и в кость, Соберутся обьятия мои, вернётся мокрая жара, Под грудью румяной и несорванным плодом.
Но горе! Ибо кипарис — моё тело, Андромеда — моя длань, Млечный путь — другая.
Сеть сосудов и кровь внутри них — горе Исиды, оплакивающей Осириса.
В раздольях вечного Нила: артерии — воды Белого, и вены — Голубого.
Орион — мой лоб, сражённый стрелою Артемис под курсом Дельфеса.
Альдебаран — мои ступни, плеяды — фаланги.
Кожа — долина нарциссов Сарона, и терновники в ней — суета мирского.
Сердце моё — плод эдемский. Голова моя — пульсар.»
Две плоти смешиваются, потопая в друг друге. Две плоти, утратившие свою антропологическую неполноценность. Их мягкость извергает из себя запахи пота горячими потоками гейзеров: под открывшимися порами будто бы в мир глядит орда бесов, ослеплённых бесфосфорной жизнью. Они сползают по волосам на пахе, склеиваются в стёкольной массе с собратьями из чужеземья, больно царапая кожу в красные полосы. Оскопляют. Когда-то в сингулярности по райскому саду текли четыре полноводные реки: Фисон, Гихон, Тигр и Евфрат, являвшимися конечностями одного единого озера, и не думали они разделять себя от общего устья, как не желал того и Адам, который ещё не был ни мужем, ни женою. Каково же было совершенство его андрогинии, заключавшей в себе изначальную гармонию двух начал? Было ли оно вооплощением детской невинности во взрослом организме, или напротив, силы разрушительной и страшной — обречённой раскалывать единое надвое? Оба этих предположения об уникальном и первозданном симбиозе двух энергий хранят в себе простое, но далёкое объяснение: «Бесполость, иначе говоря, отречённость от признаковой принадлежности, отпускает саму себя от обвинений, потому что корни всех слов с восходящей этимологией в «одиночество» всегда велики в собственной целостности:uni — в объединении, solo — в нарциссизме, mono — в самодостаточности».
Прародитель, в самом деле, в период до извлечения ребра и до перерождении себя в отдельного Адама и отдельную Еву, существовал мирным плодом под оболочкой плаценты-сада, но другое дело — трагедия Аттиса, андрогина искусственного, и как показал исход, насильственного. Возвращение к истокам агендерности пошатнули всякие воззрения пылкого юноши о славе средь голых скал Кибелы, и что страшнее: он был сброшен с них вниз ненавистью, не уступающей в отчаянии и злости Люциферовой беде. Бред о гармонии оказался хаосом, стоило Аттису проснуться от тумана сна и дионисизма. Что ему жертвенность, что ему божья суть, если он человек, требующий не подаяния, а пищи, будущей стократ величе его? Сумашествие броуновского движения взрывалось между мужскими чреслами. «Я — Мы, Ты — Мы, Я — Ты, Мы — Они», — связывающиеся между собой полушария не хотят разделяться, разбиваясь о клейкость друг друга помутнёнными думами. Горячая влажность и мелкие потоки прохлады создают уникальные террариумные условия; немного даже похоже на заглушение ночной агрессии контрастным душем в запертой стёкольной кабинке. Пространство ограничено. Время — бесконечно в сингулярности. Четыре конечности срастаются с другими четырьмя, рождая слиянием не то монстра, не то двойственного творца Брахму.¹ От переизбытка света мрак пуще сгущается. Столкнувшиеся вселенные под ладонями бренных любовников оставляют жестокие ожоги, шрамы. Пульсирующая кровь выигрывает в скорби; её тоска преумножается, набирает в скорости. Движения кругом раздирают в клочья. Ослепляют. Но они даже не догадываются узнать, что за месть начинает так нещадно отбирать контроль над заболевшими чувствами, ломать их слабый ориентир.«Это тьма наполняет меня или я пуст внутри?»² —
чужая материя бесстыдно вредительствует самообладанию. Под её гнётом в астрале раскрываются кровотачащие циркумпункты от рук коварных возлюбленных.
***
В Токио с утра трещит капель. Вороны ветренно перелетают с одной ветви проводов на другую. Кого-то снова сбили в метро. Слепит солнце песочного цвета. Выключили телевизор. Каждая деталь города представала излишне увеличенной, крупной; будто бы кто-то чересчур умелый — или, вернее сказать, разумный — размазал изображение по 3d-экрану засаленными пальцами от эпицентра к восточно-западным краям. Однако система дополненной реальности не выдерживала напряжения, и резко сжалась обратно к сердцу, взрываясь по дисплею хронологией хаосовых родов — зримое пространство наконец-то расширилось, и перед Харучиё начало множится всё больше и больше атомов всяких водородов и гелиев мироздания. Настало время отливов. Бушевавший океан ночных чувств увела за собою Луна, и мир снова отплынул от зараз дереализации. В прямоугольнике улицы было рассыпано тысячное количество мелких и среднеобъёмных объектов, которые включали в себя всё то, что именуется визуальным шумом: мусорные баки, люки, красные вывески продуктовых магазинов, даже кое-где катящиеся полупустые жестянки энергетиков. Недопитая жидкость раздражающе выливалась, и выливалась, кружась на мокром асфальте ракушечным удзумаки. Вот откуда-то выходила пожилая дама со сморщенным изюмом вместо лица, а за ней, вероятно, её нелюбимый сын, чью голову, срубив ровно по атланту, можно было бы с лёгкостью распродать на рынке бахчевых культур. «Кошмар, что за дыня!» — возмущались где-то. «Ну-ну, хорошая же дыня! Дайте мне её!» — кивал болванчиком кто-то. Харучиё притаившись за плотными шторами, наблюдал за этим уличным пейзажем. Зрачки глаз страшно сужались на свету, в конец тоже прячась под веками: от длительного созерцания звёздный карлик уносил за собой зрение Санзу в страшный минус. Он так и стоял застывши вот уже на протяжении нескольких часов. Вцепился в ткань голыми ногтями, но теперь наблюдает так распахнуто, как спасённый утопленник на место роковой воронки. Вакаса совсем не желал его трогать. Не сейчас. Если и сравнивать теперешнее состояние Санзу с некоторыми представителями мира братьев наших меньших, то выходит, что он оказался котом не только бездомным, но и тяжело болеющим бешенством, которого решили приютить у себя уж чересчур сердобольные и отчаянные люди. Но совестливых людей в мире много, потому мы и продолжаем знать о мириаде ментальных аскетов, которые хором, как расстроенный орган, тянут и тянут в себе принцип «с большими муками — большие прощения». Удивительно, что никто из них не задумывался, что самобичевание не есть спасение, а является тем же пороком, что и уныние, и самоубиение. В Имауши это невыразительное послание прибили гвоздями лишь несколько часов назад, но он всё равно не может осилить свой пока ещё здравый рассудок изгнанием из квартиры сей нечисти. Он ведь ничем Санзу помочь не сможет, никак не успокоить, никак не утешить — уже не смог ничего. Впервые за всю жизнь Вакасы его глаза более не выглядели сонными и обкуренными: он нечаянно сместился своей душой на душу Харучиё. Мужчину обдало холодком. Как мозаика о мозаику — они были полярными близнецами:«Я так хочу умереть… я так хочу исчезнуть.»
Да. Ненависть внутри увеличивается силами ураганов и смерчей. Они уносят за собой весь тот урожай нежилого счастья, оставляя за собой лишь сломанных людей, сломанные воспоминания. Аутоагрессия отзеркаливается в глубокое желание убийства. Всё больше и больше лиц трескается в воспалённом мозгу и мозге.«Почему — я? Почему — не они?»
Да. Уверенность в истинности своей жертвенной судьбы растёт, как и грибок тоже в своём титанизме; но она вскоре лопается, и гниль, выжидавшая под тонким хитиновым слоем, выплёскивается, плещется в лица знакомых и малознакомых людей из головы. Теперь в памяти омерзительными жертвами становятся они: паскудными, жалкими, недостойными жить и недостойными быть чьими-то воспоминаниями. Они, чужие люди, обязаны исчезнуть, раствориться в кислоте изъедающего самого себя желудка. У них не должно быть имени. У них не должно быть семьи и любимых. Они все должны убить самих себя.«Все, но не я!»
—… не хочешь сбежать в Кансай? — от вздрога Акаши клипстеры штор едва ли не скончались. Неожиданно обиженного его схватило чувство алого стыда: потому ли, что Вакаса — хороший, и его доводить до самоуничтожения не хотелось бы; или потому, что Харучиё прозрачно раскрыли, и специально отвлекли от негативных мыслей. — В Киото? Это что: завуалированное предложение на двойное самоубийство? — однако нравственные язвы, как плесень: поразив малость, они распространяются по жертве со скоростью воздушной диффузии. Акаши совсем не хочется думать о «развеяться» и «проветриться». — Сам ты самоубивец. Мне просто тоже хочется ненадолго сбежать, — на противоположной стороне улицы затормозил какой-то школьник, с трудом возвращая на проложенный путь мелкий камушек. — Ключевое слово «тоже»? — камушек слетел в лужу. — Не еби мозги, Харучиё, — по луже топнули грязными туфлями. — Мы не будем сбегать отсюда, Вакаса.