ID работы: 11563427

Благодать

Джен
NC-17
В процессе
40
автор
Размер:
планируется Макси, написано 596 страниц, 60 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
40 Нравится 41 Отзывы 4 В сборник Скачать

Глава 41. Февраль 1920 года

Настройки текста
      Елизавета устала считать дни. Устала ждать, но верила: он придёт. Ради него готова была стерпеть всё: возвращение в плен, уговоры отца… И всё же: как так вышло? Она притворилась мёртвой, но Птица всё равно утащила её в дом Пророка. Притащила и швырнула отцу под ноги, как ненужную вещь… С ней не церемонились: сорвали синее платье на глазах у отца и выставили перед ним голой. Чтобы видел, что она теперь женщина, что она приняла себя и своё тело, что она не будет перековывать себя ради амбициозных целей. Голая, греховно-голая, очернённая грехом обнажения, и каждое дуновение прохладного ветерка, скользящего по ногам, вызывает греховную похоть. Это было так нестерпимо, настолько постыдно, так неприкрыто, что от одного взгляда на себя хотелось закрыть глаза и застонать, вздрагивая от стыда, обиды, отчаяния. Холод жёг тело, босые ноги быстро покрылись гусиной кожей, в груди стало пусто и горько, испарина стекала на живот, по телу прошла волна дрожи. Отец сказал тогда: «Ты стал женщиной… А Господь создал Еву из ребра Адама!» И наотмашь хлестнул её по щеке. Елизавета упала на ледяной пол и съёжилась, закрываясь. Тихо всхлипнула. Целый июль ей никто не давал пощёчин, и она успела позабыть, каково это, когда щека горит алеющим пламенем. Целый месяц свободы… И всё. Снова неволя. Слёзы покатились по худым щекам, скапывая на пол. Она никогда не плакала на людях, а сейчас, сидя на полу, была не в силах подняться. Стыд залил её лицо до самых глаз, она даже закрыла их, чтобы не видеть той картины, которую только что нарисовало её воображение: отец замахнулся и ударил её, жалкую, обнажённую. Просто хотел наказать, потому что понял, до чего она на самом деле порочна, какая мерзость в ней таится, какая низменная, ядовитая и гнилая суть. Отец вскричал: «Вставай, женщина, и будем молиться! Будем молиться за наши хрупкие грешные души!» Схватил её за волосы и потащил к алтарю. Елизавета рыдала уже в голос, уже не могла подняться и только ползла за чёрной фигурой отца, размытой в поволоке слёз, судорожно и хрипло всхлипывая. Алтарь блеснул золотым пятном. Отец подтащил её к нему и уложил животом на холодный металл, по-скотски схватив сзади за шею. «Не вздумай закричать, — услышала она вдруг сквозь туман, застилающий глаза, сквозь тяжёлую пелену слёз. — Иначе я всажу тебе нож в спину». По лезвию ножа прошла искра — и это уже был не отец. Это был сам Пророк. Елизавете показалось, будто в лицо ей плеснули кипятком, а потом начался кошмар. Падение в тьму, бьющий в глаза яркий свет, ужас, переходящий в ликующий восторг, медленное скольжение по пахнущему смолой и камнем полу. Голос отца шептал молитву: «Верую, Господи, ибо Ты еси…». Рявкнул на неё: «А Ева была слаба и… Что дальше! Продолжай, женщина!» «Хватит, прошу! Пусти меня!» Боль промеж лопаток и в животе. Закричала, что было сил. Отец молился за них обоих, а она только плакала навзрыд, изо всех сил зажмурив глаза. Чувствовала, слышала каждое его слово. Впрочем, она почти всё понимала из его сбивчивых молитв. Самое главное отец, всё-таки, не понял — её вины в произошедшем не было. Она просто стала женщиной, грязной, мерзкой, растерянной и безоружной. И отец предложил дать ей последнюю возможность раскаяться, заперев её в одной из комнат своего особняка.       Вспоминая тот жуткий день, Елизавета смотрела на снимки, которые сделали в башне. Она, одетая в мальчишеские штаны и рубашку, сидит и читает книгу. Снимок с разной дальностью камеры. Несколько снимков с ней и мягкой игрушкой Певчей Птицы. Это был тайный подарок госпожи Лютерман на день рождения… Пара снимков с ней, переодевающейся в келье. На них она обнажена, и не видно, что внизу она формирующаяся женщина. Ужасно… Отвратительно… Непристойно! Отложила снимки. Никого нет у неё, кроме самой себя. Даже Борис, и тот исчез. Ей говорили, что он бросил её, что ушёл. Она не верила, кричала, что он придёт, что заберёт её… Мечтала вопреки преградам, чтобы он оказался рядом… Доказывала, что Пророк ей не отец, что он украл её у родителей, требовала справедливости… Бесполезно. И даже солнце, что не проникало в келью и не светило ей, не давало надежды. Даже не пыталась представлять своих настоящих родителей, но понимала, что вряд ли они её узнают, если она переступит их порог. А что если и имя у неё было другое? Её могли переименовать, чтобы её не нашли. Эта мысль засела у неё в голове на долгие дни, Елизавета с ужасом осознавала, что отзывается даже не на своё имя. Зачатая в одно мгновенье, безымянная от рожденья… Нервно перебирала календарь имён, который заучила с детства. Пятнадцатое июля… Пятнадцатое июля… Не было её имени в святцах, все только мужские… Размышления зашли в тупик, и она оставила какие-либо попытки угадать своё настоящее имя. Вместо синего платья на ней была больничная бирюзовая рубаха до пят с пышными рукавами. Из белья осталась только нижняя часть комбинации. Высокие носки с подколенными ремешками вместе с сапожками тоже отняли. Нет, Елизавета не боялась ходить босиком — она зачастую так делала в рамках изнурения плоти — просто теперь ей, так жаждавшей свободы и мечтавшей поскорее покинуть этот город, возвращение в плен казалось судьбой куда более худшей, чем смерть. И заколку с ласточками не использовать, чтобы открыть замок — её отняли. Мгновенная ярость охватила, расцвела колючими розами под рёбрами. Елизавета метнулась к снимкам в вихре бирюзовой ткани и сгребла их со стола, после чего остервенело принялась рвать их на куски. Мелкие-мелкие клочки, ай да гирлянда! Елизавета подбросила клочки над головой, и они разлетелись хлопьями по полу. Госпожа Лютерман называла это французским словечком, похожим на «конфекты». Не вспомнить, как именно… В комнате внезапно появился отец Елизавета резко развернулась на голых пятках и гневно воззрилась из-под упавших на глаза волос, словно на вошедшего было направлено оружие. А на самом деле взгляд был печален и испуган. Но отец этого не заметил. Он подошел и взял ее за подбородок, чтобы она не прятала от него лицо. Вместо этого Елизавета покорно опустила глаза и затаила дыхание, ожидая худшего. — Вот так, и ничего не было, — в голосе отца лживая забота, от которой в лёгких копится гниль. — У нас похлёбка с мясом, сынок, — он предлагал просто мирно пообедать, но поймал её гневный взгляд и сокрушённо произнёс: — Я предупреждал тебя, Елиезер, о том, что там внизу. Тот мир страшен, алчен и жесток. — Я не пойду, — пробормотала Елизавета сквозь зубы, сама не узнавая своего голоса, какого-то неестественного и приглушённого. Она снова ощутила это непонятное разочарование. У отца предательски дрогнул голос. Похоже, он принял её слова за проявление самостоятельности. — Говори громче, не выношу, когда ты мямлишь, — вмиг сделался строгим, как начальник, отец, сильнее сжимая её подбородок. По её щеке пробежала капля пота. Елизавета открыла рот, собираясь сказать ему что-то резкое, да так и застыла с открытым ртом. Её глаза вдруг широко распахнулись, а изо рта вывалился язык, но она взяла себя в руки: — Я не пойду! — повторила она громче, после чего выпрямилась. — Достаточно громко, батюшка?.. Или как мне вас лучше называть? Отец тут же попытался пойти на сближение, но всё равно от него веяло ужасом: — Что ты говоришь? Откуда у тебя такие нелепые мысли? Елизавета отшатнулась к стене: — Это всё вы! Я всю жизнь скрывалась от людей, чтобы избежать греха! А скрываться нужно было от вас! — выплеснула всё, что в ней копилось все эти дни, выплеснула яд с клыков на отца, в его морщинистое лицо, с которого навсегда исчезло довольство жизнью. Она сделала это так быстро, так неосторожно, без подготовки, даже не сообразив, чем это может ей грозить. Тот посуровел, и каньоны морщин прорезали худое скуластое лицо. Елизавета теперь не боялась отцовского гнева, но тот бледный отсвет в его зрачках заставил её вздрогнуть. Внезапно взгляд отца изменился — стал надменным и гневным, ещё более пугающим, страшным, неприятным. И он с размаху отвесил ей пощёчину. Во рту Елизаветы появился солёный привкус крови, губы тоже онемели. — Я всего лишь хотел уберечь тебя. И куда ты пойдёшь? — рукой обвёл комнату, словно предлагая варианты побега, и тут же обрубил: — Ему сейчас не до тебя. Елизавета почувствовала, как кровь отливает от щёк вглубь сердца. Борис… Что с ним случилось? Что с ним сейчас? Где он, почему он не идёт за ней… Заметалась взглядом, ища спасения, нервно вертелась, ощущая, как под ногами трескается пол. Уйдёт, она уйдёт с ним, улетит в Москву, рано или поздно, но уйдёт! С чего она вообще взяла, будто кто-то может прогнать её из этого прекрасного, пахнущего цветами, прохладного и безопасного мира, который ей открылся? Развернулась к отцу, едва не рыдая: — Что вы с ним сделали? Тот ответил холодно: — Он ушёл, подло бросив тебя. Ты пошёл за Ложным Пастырем, и он увёл тебя с пути. Я же верну тебя назад. Он развратил твою душу своим безбожием. Я предупреждал, что он попытается очернить и исказить твои убеждения, — резко схватил её за руку и потащил из кельи. Елизавета упиралась, тянулась назад, засаживая занозы в голые ноги, но отец, несмотря на старческую немощь, явно был сильнее её. Ей оставалось только безвольно идти за ним. Толкнув тяжёлую дубовую дверь, они вышли в коридор, прошли несколько поворотов, попали в большой зал, заваленный грудами медицинских инструментов, разящий камфорой и спиртом. Тяжёлый запах гниения наполнил всё вокруг. Конвульсивно переводя дыхание от страха, спотыкаясь о корешки толстых фолиантов, которые как попало были разложены на полу, Елизавета вслед за отцом и его спутниками шла до самого конца зала. В конце прохода возле большой белой раковины сидел человек в белом халате и с медицинской маской, закрывающей половину лица. — Агнец отказался есть. Какой раз, — отец был совсем зол, голос его дрожал от злобы, на морщинистом лице проступила отвратительная гримаса. — Осмотрим её так. Человек в маске молча кивнул. Запихнув в нагрудный карман халата иглу с резиновым наконечником, подошёл к Елизавете. Провёл ладонью ей по ключице, скользнул под ворот. Кисть его руки легла ей на грудь, ловя набухший от холода сосок. Прикосновение было таким грубым, болезненным и неприятным, от которого Елизавета поморщилась. Внутри её всё запылало. — Женщина… — скривился человек в маске и провёл рукой чуть выше пупка, после чего резко взял Елизавету за локоть. Она попыталась вырваться, закричать, оттолкнуть его, понимая, впрочем, тщетность своих усилий — человек был явно сильнее, сноровистее. Втащил в примыкавшую к залу комнату с койкой, силой уложил на неё, вошёл следом и прикрыл за собой дверь. Отец стал возле стены, скрестив на груди руки. Тишина звенела в ушах, не давая сделать вдох, страх сковал сердце и тело, Елизавета не могла даже спрыгнуть с койки. Вдруг лицо в белой маске приблизилось, оно было совсем близко — она чувствовала, слышала его тяжёлый одурманивающий смрад, чувствовала на своей коже лёгкие, бледные и грубые прикосновения его пальцев. Всё тело содрогалось, щёки покрылись румянцем, из горла вырвался тихий протестующий звук, похожий на всхлип. Затем лицо опустилось к её животу и стало так же грубо, жестоко, мучительно терзать его пальцем. Осматривает? Елизавета скривилась от отвращения. Её бросало в дрожь, когда грубые пальцы сползали всё ниже, между ног, было невыносимо стыдно, стыдно перед отцом, всем святым, перед всем миром, а ужас всё нарастал. Наконец человек отошёл от неё и что-то прошептал отцу на ухо. Тот мгновенно вспылил: — Ложный Пастырь осквернил моего Агнца! Как посмел, подлец! Я очищу твою душу от содомского греха сношения, сын мой. Не бойся, не будет в тебе гноя зла. Я окуну тебя в море покаяния! Вот оно, очищение. Слышишь шум ветра? Это гнев Божий изливается на твою осквернённую душу. К нему присоединится и милость Господа нашего Иисуса Христа. Только тогда душа твоя будет чистой, как день. Открой глаза, вернись ко мне, сын мой! — Я люблю его, отец… — прошептала Елизавета, вся пунцовая. — Он придёт, обязательно придёт и перережет вас всех… — Не смей хулить служителей Господа! Не смей! Лжепророк окунул тебя в грязь, крестил кровью, научил смертоубийству… Я очищу тебя, хоть сгнию до последней кости, но очищу! — в последних словах отца Елизавета расслышала демонические нотки, и даже боялась представить, как будет проходить очищение. ***       Возможно, побочный эффект от препаратов, но Борис видел кошмарный сон наяву. Роковой, кроваво-штыковой февраль 1920 года. Словно проживал его заново, так чётко память восстановила события, которые он так хотел забыть. Ему проклятые шестнадцать, он ранен и брошен в сарай к другим пленным, смертельно избитым и сине-чёрным от цветущих гематом, мутные глазищи полны множественных раскуренных кровью радужек, сквозь них смотрит смерть. Борис лежит в углу, скрючившись, прячась под порезанной зимней шинелью, и кровь из раны морозным узором ложится на гимнастёрку. Помнит: коня застрелили, а сам он, посечённый картечью, упал в снег, и его уколол штыком взбешённый беляк… Борис закрывает лицо от текучего света керосиновых ламп, закрывает рот рукой, чтобы не так страшно было, плачет беззвучно… Больно очень, живот словно огнём горит. Рядом лежат ещё несколько ребят — с воспалёнными глазами, изрубленные в клочья, валяются в грязи. В углу сарая умирает ещё кто-то, слышны его стенания. Слышна ругань перезвонно-морозная, проклятья, пьяные всхлипы. Голоса: «Падла, ах ты, гадёныш, да куда ж ты бежал? Отдай винтовку!». Борис замирает в этом жутком сне, даже собственное имя кажется чужим, не принадлежащим ему. Не может и голоса подать: горло свело. У него на глазах какого-то из этих ребят подняли с земли и волоком куда-нибудь потащили, куда — Борис не видел. Он только чувствовал страшную боль в животе, кровь заливала гимнастёрку, которая казалась огромной и чужой, частью грязного ватника, который он носил с сентября. Но он теперь даже плакать не мог — было стыдно. Постучались беляки вдруг, распахнули дверь сарая, впустили мороз. Надменные, холёные, точно богачи, прошли между ранеными, расправляя ремни и брюки, закурили прямо на морозе. Один, бородатый, за поясом большие николаевские золотые часы с цепочкой, другой — бледен, безус, бесцветен. Кинулись они к остальным пленным, щупают, по головам гладят, смеются. Борис съёжился, спрятался. Сжался, скрылся, уставился в земляной пол. С большим трудом, превозмогая боль, отодрал он руку от лица и попытался подвинуться в сторону, спрятаться от того ужаса, что сейчас будет происходить. А они, великаны, с хохотом гурьбой куда пошли, только снежная пыль взлетает и снежный свист стоит. Всё сильнее и сильнее болит живот. Их зовут: «Эй, краснота! Чернь! Где ваш комиссар? Где ваши комсомольцы?», силой поднимают на ноги, скидывают с них шинели и шапки, сапоги забирают. Борис сильнее вжался в стену, стараясь слиться с ней, скорчился на полу — больно, ужасно больно. Его резко вытаскивают, хватают за шиворот — живот жжёт холодом — трясут, ставят на ноги. Он идёт, всё внутри сжимается. Куда? Зачем? Холодно, больно; руки, ноги его словно не его. Темнота, она, кажется, окружает со всех сторон. Шагнул на полусогнутых. Многих из этого сарая ведут, по снегу босиком. Вокруг чёрный лес, чёрное небо, острые сучья впиваются в босые ноги; куда? Хрипло доносится голос: — Щас мы им устроим! Авось знают что! Поляки ребята толковые, знают, как выбивать! Большевистская мразь! Разорвали Польшу, всех вас перебьём и в ад отправим, красные дьяволы! — и захрюкали, заплевались бешеным хохочущим лаем. — Ваше благородие, ведём красняков! Господин полковник велел дать каждому по десять плетей! Ваше высокоблагородие! Крикнул кто-то: — Приказ поступил: пленных не брать! Это — наша земля, мы здесь хозяева! Слышите? Их потом всё равно извёсткой присыплем, чтоб не разили! Уразумели? Комсомольцев обязательно! Дети наши гибнут, наша кровь на них! Сколько можно из-за вас людей класть! Смерть жидам! Пся крев! И началось. Вместе с горсткой пленных притащили к главарю всего белого отряда, прям так, как оставили в сарае — босого, без шинели и шапки. Главарь сначала долго выпытывал, где находится лагерь красных. Борис держался стойко, ничего не говорил. Судя по перешёптываниям, среди сидевших в избе были и поляки. Командир едко пошутил, что красные совершенно растеряли человечность, раз детей на передовую берут, и заявил, что если пленники не хотят сознаваться сами, так им в этом помогут. По спине пробежал холодок, не то от холода в избе, не то от страшного предчувствия. Предчувствие перевесило: за руки привязали к ружью, стоящему у стены, прикладом к коленям, штыком вверх. Опомниться не успел, как спину сквозь рубаху обожгло безумной болью. Как будто рассекли от шеи до пояса. В секунду понял: кнут! Кровь прожгла паника. Снова прошило. Отчаянно закричал. Жжёт-то как… Дёрнулся, изо всех сил пытаясь ослабить узлы. Приклад больно впился в живот. Застонал. Выгнул спину дугой, прижимаясь грудью к стене. Боль до такой степени непереносимая, с такой силой рванувшая из души, словно на глазах разорвался мир. Другие пленные тоже страдают и молчат, их тоже истязают. Холод так и бьёт, до озноба, до обморока, горячая кровь льётся по спине… Всё горело так, будто в груди одновременно лопались тысячи нарывов. Затряслось, застучало в висках, глаза заволокло густым туманом, стало трудно дышать. Удар! Всё снова утонуло в невыносимой боли. Полетели клочья рубахи. Трещала голова, потому что череп не давал больше ей упасть на пол. В ушах сдержанные стоны прочих пленных, ругань, проклятья, удары тяжёлых сапог и кнутов… Попытался отползти, насколько это позволяли связанные руки. — Куда! Куда! — удар! Скрутился, упав на бок. Чувствовал, как по спине течёт кровь. Хрустнули рёбра, затрещала рубаха… Сквозь неё, сквозь неё секут! Уже не мог держаться, слёзы жгли щёки. Снова удар, снова адская боль. Кричал уже во всё горло, просил пощады, кажется… Не считал ударов, везде была лишь боль, разрывающая и пожирающая каждую клетку. Ужасная, мучительная, бесконечная боль! Попробовал перевернуться на живот, но боль была полной, чёрной, невыносимой. Вскричал снова. Кто-то заорал во весь голос. Ещё раз. — Гляжу, вас это не берёт, — пьяно-размытый, пошатанный по косой командир басит сквозь кроваво-чёрный туман. — Ну, сука, для тебя будет убойная доза, раз ты красный… Схватили за ружьё, к которому был привязан, и силой перевернули на спину. Уложили в углу избы так, чтобы живот стал уязвимее всего. Тело стало терять чувствительность, руки и ноги потеряли силу, совсем ослабла голова. Кто-нибудь, хоть кто-нибудь! Только не кнутом в живот, только не это жуткое лицо, так странно смотрящее на него сквозь туман! Удар! Как тысячи ножей пронзили. От боли аж вскинулся. Едва хватило сил взглянуть — рубаха мигом окрасилась тонкой алой полосой и зияла резаным краем. Зудело и саднило. Вокруг валялись избитые и иссечённые пленные. Повсюду кровь, забрызгавшая пол. Услышал, как кнут упал на пол. Кажется, бросили. Этого им мало, они хотят сделать ещё больнее! Борис сильнее вжался в угол, сгибаясь и морщась. Уловил только руки, хватающие за ружьё. Выволокли на середину избы и разложили на полу, отвязав от ствола. Сразу же свернулся, поджав колени к груди. — Действительно, не берёт, — расслышал бас белого командира. — Посмотрим, что ты скажешь на это! К нему подобрались с двух сторон и стали силой распрямлять, разгибая руки и ноги. Борис отчаянно сопротивлялся, пытаясь вернуться в прежнее положение, и даже врезал одному коленом. Постарался оскалиться, но вместо этого получил пощёчину. Сердце билось бешено, он уже начинал задыхаться. После третьего раза не выдержал и заплакал. Тут же, едва только ему смогли разогнуть колени, получил носком тяжёлого сапога в живот. Резко выгнулся в ответ, обмяк, стал дышать хрипло и коротко. Скрутился снова, защищаясь, и снова его разогнули, держали крепко, прижав колени к полу. Второй раз Борис не стал сопротивляться — кто знает, что может прийти в голову этим сумасшедшим людям. От слёз взор совсем размыло, и мог уловить только едва различимые очертания своих мучителей и лежащих вокруг залитых кровью пленных. Боль расползалась по всему телу, пошевелиться было просто невозможно. — Ничего не развязалось от такого пинка-то? — насмешливо прозвучал командир. В открывшийся под изорванной рубахой живот ткнул остриё сабли, заставив съёжиться от пробежавшего холода. — Куда там… Молчишь, как партизан. Ну, молчи и дальше. Ежу понятно, что тебе хрен кто что скажет. Скажи только: ради чего воюешь-то? За что так отчаянно бьёшься? В ответ лишь всхлипы. От боли не соображал совсем, даже не понял, что от него хотят, чувствовал только скользящий по животу холодный кончик сабли, чуть задевающий кожу. Порез поперёк пупка, резкий и быстрый. А от укола штыком в рёбра окончательно отключился. Некоторое время в голове не было ничего, кроме багрового тумана, постепенно розовевшего, становясь сначала бирюзовым, а потом голубым. Кровотечения Борис уже не чувствовал, а только обжигающую боль и холод, ведь рубаха совсем разорвалась после экзекуций. По-видимому, кто-то держал связанными руки и ноги, но кровь уже загустела и перестала течь, вогнав в сознание заключительную мысль, показавшуюся ясной и окончательной: за что он бьётся, в самом деле? Чтобы потом сделали ещё больнее, чтобы он, совсем униженный и избитый, истёк кровью? Слёзы жгли лицо даже в обмороке. Вот и вся победа, вся его война. В сарае человек в белом кителе сказал: «Не бойся, за нас отомстят. Паникёров они выволакивают быстрее всего, поэтому не ударяйся в страх» Едва сумел понять, что пришло утро. Всех их вывели наружу, повели по снегу босых, и сквозь слёзы Борис сумел увидеть деревню и перепуганных крестьян. Привязали колючей проволокой к столбам домов да оставили на морозе. От ран и холода сделалось совсем дурно, и Борис терял сознание. Вокруг слышался громкий вой и плач: пленные умоляли о помощи, и сам он бессвязно умолял перепуганных стариков и старух, но белые гнали тех прочь, угрожая штыками, которыми сразу же кололи, и Борис только сильнее корчился, раздирая руки и живот шипами проволоки. Крестьяне кричали, ругались, молились, плакали, крики и вой пленных тонули в общем кошмаре. Кто-то крикнул: «Что вы делаете! Там же совсем мальчик! Не губите невинную душу! Отпустите их, Христа ради!» «Батюшка, батюшка, не губи! Сами изловим красную нечисть, сами изловим, Христа ради! Христа ради! Сами изничтожим! Крест даю, батюшка! Сами изведём, не берите грех на душу!» Отвязали. Потом стали бросать на землю и прикладами в лицо, так, чтобы запрокидывалась голова. И чем слабее был человек, тем сильней были удары, а синяки у него получались такие, словно били чем-то тяжёлым и острым. Когда он перестал узнавать окружающих, к нему подходили двое, клали ладони на живот, обдавали его губы кислым запахом перегара и с лающими смешками в голосе говорили: «Ну что, морда зелёная, всё будешь делать, чего мы скажем?». Пытался что-то сказать, но… «Молчать, гнида,» — отвечали ему и снова били прилаженными к винтовкам штыками, пока он окончательно не терял чувствительность. Таким образом издевались над всеми пленными два дня, затем приказали раздеться. То, что происходило потом, навсегда отвратило его от алкоголя и пива. От беспомощности, которую он чувствовал, ощупывая раздетое донага тело, липкое от крови и грязи, становилось невозможным дышать. Страх рождал невыносимые судороги, и лёжа на боку, скрючившись, дыша ртом, теряя равновесие на внезапных и быстрых движениях и заваливаясь назад, пытался он встать, но очередной удар штыком возвращал его в прежнее положение. Ему казалось, он умирал, каждую секунду ожидая собственной гибели. Но из последних сил сдерживался, думал, старался понять, как люди живут и на что надеются в таком аду, о котором он раньше ничего не подозревал. Приходила и делегация Красного Креста, подошла к сараю, где держались пленные. Борис подполз к самым дверям и прошептал: «Спасите…». Врачи поглядели на них всех, переглянулись и молча ушли. Как потом слух пробежал, они лечили именно белых. Так им сказали. Человек в кителе потом ругался, возмущался, что международная организация пляшет под дудку империалистов, попутно рвал тряпьё на бинты и помогал Борису перевязать хоть какие-то раны. В первый день Борис держался слабо. На второй — уже лучше. Но ночью стало опять нестерпимо горячо и больно. Он долго метался по земле, часто вскакивал, и разбудил того человека. Тот не стал злиться, а только утешил парой слов и наконец назвал своё имя. Капитан Голышев, Игорь Иванович. Борис не знал, стоит ли запоминать, и только зарылся лицом в китель, содрогаясь от боли. В госпиталь, располагавшийся в соседней избе, притащили утром, держа под руки, ведь идти он не мог совсем. Понимал, что перед пожилой медсестрой предстал не в лучшем виде: босой, весь в крови, преимущественно своей, с голым животом и разорванной рубахой. Мгновенно приняла его и приказала лечь спать на койку, причём раны совершенно проигнорировала. Будто бы лагерь теперь в деревне был, туда беляки перебрались. Старуха была по Достоевскому, на вид все семьдесят, и кто знает, сколько ей на самом деле… Борис отключился снова, перед глазами только белые простыни на стенах избы, от которых разит спиртом. Не натоплено. Ближе к вечеру Борис снова лежал в полубреду, истекая кровью. И только тогда старуха обратила на него внимание. Обрабатывала раны грубо, с пренебрежением. Особенно больно было, когда дело дошло до живота. Из дезинфекции был только спирт, и то, адски жгло. На соседних койках лежали мёртвые тела, причём так, словно они только заснули. Всё спуталось, подёрнулось кровавой дымкой. Как они могут лежать здесь и спать, пока он мучается от невыносимой боли? Вскричал: «Вы же их убили… Они все мертвы… Вы убили этих людей!» Старуха только пробормотала зло: «Чем больше трупной крови, тем лучше. Руки давай, и от тебя польза будет» Сопротивлялся отчаянно, не давая вколоть иглу, но так и не смог выбраться. Медсестра привязала его ремнями от шинелей к койке и вонзила иглу в сильно проступившую вену. Проснулся уже позже, перед глазами мельтешат жуткие размытые пятна, стало казаться, падает в пропасть, раз за разом проваливается в черноту, качающуюся в белесом тумане. Ледяной холод полевой палаты кусает голый живот, во рту привкус крови. Скосил глаза — всё размыто, словно стал близоруким, потом всё стало ясно: вокруг утро, унылая голая комната избы с застеленными белыми простынями койками. Это ж поле, ветер дует в форточку, стучат сапоги снаружи, журчит вода в умывальнике, пахнет больничной дезинфицирующей жидкостью. Камфора и спирт назойливо выжигают глотку, в голове туман, набитый ватой, сквозь который прорываются голоса, шум шагов, смех. Потом всё исчезло. Дёрнулся. Кататония прогрессирует, движения скованы извне. Чем — не понять. Ломается бурая корка засохшей крови. Только слух работает исправно. Словно обдолбан, выжат и выжжен изнутри. Ничего не прояснилось, когда снова слышал голос медсестры, проверяющей ему температуру. С чего такая забота? Вздрогнул сквозь оцепенение, когда она принялась осматривать раны на животе, оставшиеся после вчерашней экзекуции. Стискивала, давила, тянула. Её сухой голос дробит ему череп, холодный ум ввинчивается в мозг, погружает во тьму. Достоин насилия, грязен, болен. Чувствует, как в руку вонзается игла, хрипло кричит. — Есть ещё натрий? — медсестра куда-то. — Или кляп принесите, чтоб не орал. Бесчувственно лежит посреди мутного марева, и из руки уходят силы, тянут за собой всё тело. Подрывается в каталепсии, и ремни полосуют запястья. Поражённая коматозом рука тянется вперёд. — Да свяжите его, бляха… Боль всё опьянение сбила, — хрипит мужской голос рядом, хором вторит хохот. Этот резкий, неприятный смех душит, игла резко выходит, отчего он кричит снова. Уже не помнит, сколько таких воткнулось в руки, затёкшие от долгого неудобного положения. Никакого искусства, иглоукалывание, от которого руки промокают насквозь, взор красится красным, холод пожирает с костями, будто вместе с кровью от лица отлетает кожа. Кричит, дёргает ногами, чтобы встать, превозмогая боль, всё тянется на звук голоса. Наконец, он пробивается, будто сквозь густую вязкую вату, потом вспышка боли, обжигающая судорога. Неистовый вой заполняет его уши, на секунду ослепляет. — Впервые плевать, что он бревно, — смеются где-то рядом. — Всем им одна дорога. Сестра, можем потом его утащить? В бога не верует, так пусть будет с нами, сука, будет что вспомнить. Пусть помучается напоследок. — Оставьте его, к утру он сдохнет, простофиля. Уснул в бараке, замёрз. Скоро не очнётся. Вам что, больше всех надо? Эй, жертва, есть кто живой? — доносится до сознания. Не отозваться, будто язык вырезали. — Мне он больше нужен. Слышь, красняк, ты можешь говорить? А то нам ещё работать, надо и тебе глаза открыть, а то вы все попомните нас, жидяры недобитые. Давай, отвечай! Снова провалился в темноту. Больно… Очень больно… Руки будто ватные… Очнулся, когда вовсю горела одинокая свеча. Борис едва ощущал холод нерастопленной избы, где лежал после пыток, глубоко в сердце саднило от боли. Лежал неподвижно, бессмысленно глядя в потолок. Но вдруг, кажется, понял, за что получил так много ударов: из-за ненависти. Просто потому что он красный. Где-то на периферии шевельнулся чёрно-белый силуэт. Медсестра. В темноте тусклым глазом полыхнул огонь свечи. Глаза открыты, глядят в никуда, щека побелела, приоткрытый рот и подбородок изуродованы кривой рваной морщиной, перекошенный рот обнажает неровные зубы. Одежда в засохших пятнах крови — с ним возилась, походу. Проскрипела, повернувшись к нему: — Очнулся… Оглядеть бы тебя, а то такой боец пропадает… — едва не кряхтя, присела на край койки. То, чем она занималась, было весьма неприятным — несколько сильных и быстрых движений пальцами по его груди, животу сквозь изорванную и окровавленную рубашку. Борис скривился, подался назад, но тут же услышал ворчание: — Не бойся, не больно. Всё равно издохнешь рано или поздно. А сейчас лежи смирно. Вот так, молодец, — лживая похвала, от которой разит гнилью, как от неё самой — смертью. Руки противно блуждали под шиворотом, шарили по животу. Пальцы непроизвольно сжимались в кулаки, по коже пробежали мурашки, подступила волна жара, Борис непроизвольно зажмурился, помотал головой, чувствуя, до чего же в горле пересохло. И ведь вырваться не мог — руки крепко привязаны к спинке койки, ноги болят. Хотел кричать, но не было голоса — мешала кровавая короста. Медсестра между тем продолжала: — Ну что ты, борец за свободу, молчишь? Хорошо сложен, много пользы от тебя будет. Вон как смотришься — белый как простыня. Силой уложила, прижав ладонью, надавила на грудь, слегка её сжала. Потом ещё. — Ну, я в тебе разочарована. Скажи что-нибудь. Нет? Даже не пошевельнулся? Ну ты просто каменный. Такое тело зря пропадает. Выбила из шприца воздух. Длинная рыжая трубка тянулась в неизвестность. Борис совсем перепугался, но с места сдвинуться и закричать всё так же не мог. Отвратительные отпечатки горели на нём, словно ожоги, накладываясь на жгучую боль от ран. Лопатки и бока полосовало болью вскрывшихся следов от плетей, Борис буквально чувствовал, как приклеивается к койке разодранной спиной, едва подавляет стон. Сквозь мутную пелену ничего не понимал, думал, она его сейчас убьёт. Снова боль в сгибе локтя. Дёрнулся, ощутил капли на локте, услышал крик: — Не дёргайся, сволочь, только хуже будет! Руки давай! — щёку обожгло ударом, голова опрокинулась. Резко заболел и второй локоть. — Ты гляди, какой ловкий, даже мне не даёт прицелиться, сучонок, ну погоди, придёт время, мы с тобой потолкуем по душам… Только сейчас Борис понял: обе руки у него забинтованы и обе промокли. Резь в локтях стала нестерпимой, боль была такой сильной, точно вживили под кожу две острейшие иглы. Глухо стонал, снова плакал, вырывался из рук держащей его ужасной женщины, которую и сам не видел — перед ним стояло белое лицо с тёмными точками вместо глаз. Вокруг слышались крики, далёкие взрывы, грохот очередей из пулемёта, стоны и лай собак. Вдруг всё стихло, и Борис потерял сознание. Очнувшись, увидел ту же женщину. В руках она держала кубик сахара, мрачная и суровая. Когда он стал её просить, чтобы развязала руки, она ответила: «Кровь будешь отдавать на благо Родины, тогда развяжу, гнида красная». Всё так же больно, не пошевелиться, опять ломит и горит всё тело. Боль адская, раздирающая, нестерпимая. Сознание затуманено, он то проваливается в кошмар, то всплывает из него, смотрит на что-то, чего не видно из-за бьющей в глаза боли, хочет пить, позвать на помощь, ему страшно. Он уже не помнил ничего, просто испытывал боль — адскую, болезненную, совершенно лишающую сил боль. Однажды, видимо, пришёл в себя, потому что вновь услышал женский голос: — Ты смотри, очнулся, сука! А то я уж думала — помер. Выпорю сейчас как сидорову козу! Смотреть на тебя тошно. Значит, говоришь, терпишь, большевистская сволочь? Почему молчишь, почему даже не кричишь? Э, да тебе совсем худо, задохлик, — протянула злополучный белый кубик. Борис попытался схватить его горлом, так она сама туда положила. Во рту спеклось от непривычного вкуса, сладкая мерзость потекла по подбородку. Зажмурился, ощущая, что сил даже на стон нет. — Пока хватит, — снова вонзала иглы. Борис уже не мог пошевелить руками, ведь их мгновенно разрывала адская боль. — Скажешь кому — убью. Ни капли крови в тебе не оставлю, — протянула ему кусок сахара и снова мимоходом за шиворот. Скривился и застонал. Чёрт… Выражение «распускать руки» звучит слишком двояко, и каждый трактует его в меру своей испорченности. Попытался представить это в свете именно страшного физического насилия, вроде избиений до кровавых синяков и кровоточащей под кнутами спины, но… Нет. Об этом никто не должен знать, даже он сам, виноватый во всём. Помнил ещё её слова: «Твои руки будут постоянно кровоточить» «Согласен…» «Умирать ты будешь один. Без твоих сослуживцев, которые восхитятся твоей отвагой. Без командира, который признает, что ты мучался. Один… Совсем один…»
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.