ID работы: 11563427

Благодать

Джен
NC-17
В процессе
40
автор
Размер:
планируется Макси, написано 596 страниц, 60 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
40 Нравится 41 Отзывы 4 В сборник Скачать

Глава 42. Я не могу ревновать, ведь я — это ты

Настройки текста
      Кошмар кончился так же резко, как и начался. Борис лежал на койке в ледяной испарине и медленно осознавал, что всё произошедшее — игра истерзанного, больного воображения, расщеплённого наркотиками. Да, это галлюциногенный бред, где всё ирреальное кажется реальным, незнакомое кажется знакомым. Паранойя. Эта душевная хроническая болезнь выгрызает вместе с сухожилиями его рациональность мышления и умение держать лицо. Добро пожаловать в его личный кошмар, преследующий его зыбко-песочными тёмными ночами, где люди умирают под пытками и от обескровливания, польские леса мешаются с белорусскими, и не разобрать, где свои, а где чужие. Борис остервенело мотал головой в отрицании, и вдруг заметил валяющийся на полу кинжал, неизвестно откуда. И у него почему-то начали мелко подрагивать пальцы, словно при графоспазмах, от маниакального желания взять его в руки. Перспектива покончить с собой таким способом его не пугает. Совсем. Да. Лучше уж так, чем снова очутиться там, за восемнадцать лет. И никто жгутом не перетянет, никто не спасёт. Да, то, что нужно. Предательски исследовал себя. Раны, раны, раны... Ничего нет, нет ничего, а всё так же горит, горит сквозь шрамы. Ужас привинтил к койке, от моноклинной ненависти трясло, сквозь связки рвался задушенный смех, выхаркивая коацерваты яда с полости рта. Резкая боль, словно лопнул левый глаз, едва не пробитый прутом. Смех резко оборвался. Борис кинулся к тазу с водой и принялся смывать кровь. Глазница сочилась, красила скулу. Бронза смешалась с алостью, в зрачке всё размыто, все краски смылись в одну мерцающую точку, всю в неровных рваных складках, тонких пульсирующих стежках свинца. Он осторожно потрогал горящий глаз мокрым пальцем, оказалось, он на месте, но ужас по-прежнему пульсировал где-то в рёбрах, вызывая ощущение, будто он бежит по глубокому снегу навстречу слепящей вспышке молнии, вслед которой уже гремит взрыв. Подорвали кавалерию, убили лошадей. Лошади упали, кавалеристы ломают ружья, они всё ближе, ближе к нему, всё неотвратимее, не уйти, уже не успеть, из последних сил хрипит сбитый ударом штыка кавалерист, заваливается набок, под копыта. Убит, убит, мёртв. Всё. Снова считал циклы. Снова чувствовал сонливость от воды и понимал, что ничего не может с собою сделать. Разбитой вазой порою падал на пол, не помня себя, ладонями смягчал себе падение, сдирая кожу до крови. Потом снова взбирался на койку, содрогаясь от боли в спине, отгонял сгустившиеся в углах камеры тени — из этих теней на него каждую ночь смотрят те самые глаза. Шрамы на спине горели огнём, а на губах оседал привкус крови и седативных. Он вспомнил о том, о чём никогда не должен был вспоминать.       Психосоматика давала знать о себе: ныли теперь и руки выше локтя, словно в них по-прежнему торчал с десяток иголок. Кошмар, не принявший очертания фобии. Умеючи вонзали сто медицинских игл, ведь у всех бывает свой кровавый цикл. Тошнило. Он должен был погибнуть тогда, в 1920-м, вместе с другими пленными, в той жуткой избе, где разит кровью, солью слёз и юфтью вражеских сапог. И зачем он выжил... Чтобы потом ему говорили: «Хватит, уже годы прошли, пора прийти в себя!». То были люди желчные, старых нравов. К сегодняшнему году их почти не осталось. Желчь разъела их изнутри. «Три недели всего в плену пробыл. Не так уж и много страдал, недолго мучился» «Что ты вообще в жизни видел? Другие десятилетиями в плену сидят и не выходят» «Вот-вот! А ты, паршивец, просидел в госпитале и ещё смеешь жаловаться. Не заслуживаешь сочувствия!» Боль глушил чаем во всех температурах, с любым количеством сахара и мёда. Даже во время допросов заваривал порою, чайник на столе ставил. Напевал под нос: «Покрепче чаёчек, сыплю сахарочек. Сахарочек тает, мыслям не мешает. Взгляну на Василия — пришёл час насилия, отопью напиточек — это время пыточек...». Вместо Василия мог любое имя осуждённого подставить и с наслаждением пил, пока другие коллеги творили свои дела: кололи ножами, жгли сигаретами, отбивали всё носками и каблуками сапог, раскрашивая лиловыми синяками. Борис видел это, наблюдал из-под выпаленных ресниц, смаковал, как чай жжёт горло и как ноют под рубашкой зажившие шрамы. Так горячо, что аж в голову кровь бьёт. После работы обязательно нужно заскочить в душ, выкинуть к чёрту этот жар. А пока... Чай ласкает горло сладким вкусом сахара, от которого расползается приятное тепло. Фантом. Проклятый фантом. Борис перевернулся на другой бок. На языке привкус крови и сахара, сладко-свинцовый. Потрясающе. Лучшее сочетание. Где чайник, когда он так нужен? Остаётся только стакан проклятой воды. Все вопросы заданы, все ответы заучены. Серый мрак вокруг, расцвеченный тусклым белым светом. Истерзанное воображение рисует другие тона: чёрный мрак сцены, разноцветный свет софитов, ведь сейчас снимают фильм. Фильм в театре — что-то новенькое, но такое захватывающее. В разноцветье паутина чёрной вуали сквозь тихий хор на немецком: «Все вопросы заданы, все ответы заучены. Мы последние в мире, откуда некуда идти. Потому что все грехи свершились, известны добродетели. И все проклятия сказаны, и все благословения изменены. Ненависть не пугает нас, красота скучна давно!» Крик сквозь хор: «Если вы готовы отпустить свою супругу в царствие божие, герр Мюльгаут, ответьте “Да!”» И охрипший голос с надрывом: «Никогда!» Яростные метания по сцене в буре эмоций, которые выгодно подчёркивает театральный грим. Первый акт, первое действие. Самое начало. То, с чего его видение мира покатилось по наклонной. Расцветающая пелена слёз на глазах, чёрная сетка вен на лице, охапка чёрных цветов в худых руках. Вся душа наизнанку, все чувства нараспашку, ведь дубль всего один. Каждый сантиметр плёнки ценнее кроваво-красных рубинов и прозрачных бриллиантов, спрятанных в нём. Кажется, что, если не выпустить наружу все эти эмоции, фильм никогда не кончится, его расколют на куски кадры с текстом пьесы, будут потом долго-долго склеивать, причём склеенным не будет ничего, и останутся от него, может быть, только эти горящие белые, засвеченные плёнкой глаза, полные такой пронзительной боли, такого горя, такой жуткой тоски, которая просто не умещается в ограниченном пространстве экрана… Но сперва останется этот фильм, который покажут только настоящим ценителям трагедии, те, кто будет смотреть его, не отрываясь, до конца, до самого катарсиса, когда слёзы сами собой высыхают на щеках, а чёрные цветы внезапно прорастают в руках мёртвым колючим кустом, на который одновременно натыкаются взгляды зрителей… «Мы наслаждаемся твоим горем и с радостью поглядим на её восход и твоё падение! Запомни имя её навек: Элизабет! Элизабет!» Супруга, которую должна была сыграть она. Ангелина, его душа и сердце. Вечная... Призрачная... Встречная... Смогла ведь уберечь его от мучений войны, но в ответ подарила ещё больше боли. Предана ему и им же предана. Исполна изведала рождение и смерть. В каждом миге осознала, и теперь вместо неё того же типажа простушка, и её не хочется обрядом вытащить из могилы.        По телу разливался странный жар, будто внутренности сейчас расплавятся. Борис чувствовал, как у него повышается температура, и крепче вцепился в койку. Немыслимо быстро, заполняя его чувством призрачного умиротворения доверху, пуская по венам абсолютное спокойствие, прошли секунды. Он по-прежнему не решался оторвать взгляд от серого потолка и только темнел от невыразимой муки и отвращения, медленно расползающегося по всему телу. Голова медленно стала опускаться на койку, невидяще глядя в никуда, по которому бежали тонкие трещины, уже успевшие превратиться в разрытую карту мира. Вдруг на поверхности нараставшего шока мелькнула ярко-белая искра и исчезла. Чтобы понять, что произошло, Борису понадобилось несколько секунд, после которых он на секунду перестал думать и, словно во сне, увидел себя на кровати, спокойно разглядывающим трещины на потолке. Мир сиял. Окружающая среда мерцала в лучах чёрного солнца, нависшего над ночным небом. Все краски ярко вспыхнули, становясь ярче, почти ослепительно, а потом померкли и исчезли, сменившись пугающей бесцветной мглой. Бориса затрясло. Он схватился за грудь и крепко сжал её руками. Его бешено заколотило. Правое веко поползло вверх, чтобы дать глазам свободу, но на место прошедшей боли пришла пульсирующая боль под левым, от которой он непроизвольно повернул голову. Тогда стало видно, насколько разъехались простыни. Койка вытерпит всё, думал Борис, если держаться за что-нибудь или во что можно упереться, иначе лететь в небытие без всякой надежды на спасение… Энергия из усилителей текла сквозь растягивающиеся вширь и ввысь стены, отскакивала молекулами от железных браслетов на руках, сочилась в дыхательные пути и оседала на бронхи. А затем стены слились с потолком и полом. Мир вокруг живой, как никогда. Борис потерял ощущение реальности, едва встав с койки, пошатнулся и попытался схватиться за камни стены. Или не стены... Или не пола... Ведь вокруг-то был не пол… Пульс трясся, где-то в горле, казалось, копился истерический хохот, оглушая и доводя до полубреда. Беспомощно размахивая руками, он двинулся к центру комнаты, пытаясь за кого-нибудь зацепиться. Но ухватиться было не за что. Стены перестали быть стенами и превратились в потолок, покрытый холодным серым камнем. По потолку ползла рябь, из которой выплывало что-то непонятное и жуткое. Это был ужас. Самый обычный ужас, разлитый вокруг, — Борис ощутил его всей кожей, каждым нервом. Ничто не могло противостоять этому ужасу, кроме одного-единственного действа, состоявшего в том, чтоб оттолкнуть его подальше от себя. Только это чернильное нечто дразняще отпрыгнуло к чему-то, что можно было бы назвать стеной, отпрыгнуло и растворилось среди серых камней. Лучше уж вернуться на койку и ждать, пока не отпустит. Что-происходит-что-происходит-что-происходит? Ощущал себя размытым, полынисто-расшатанным, еле держащимся на ногах — не человеком, понял он, это всё сознание. Оно плавает в мутной и густой пустоте. От невыносимой головной боли или безумия, или всего сразу — всё равно. Прочь, прочь, б…! А куда? Разумом он знал, куда идти — к стене, там наверняка есть отверстия, через которые можно убежать. И тут же Борис понял, почему они должны быть — никуда он не убежит, нигде нет выхода. Там просто стены — никаких дыр. Вокруг только камни, даже дыр нет. Что... Неужели так вставляет от простого стакана воды? Не от простого... Мысль схватил, как червя на крючке, внутри загудело, завертелось, запульсировало, раскалилось, навалилась усталость, сознание помутилось. Возникло ощущение, неизвестно откуда, полностью совпадавшее с тем, которое он уже пережил, только на этот раз его не толкало, оно тащило в себе, таща к невидимому дну. Ему явно что-то подмешали, пригубили и растерли в порошок. Сначала эта мысль показалось ему слишком красивой для правды, затем вполне реальной. Она слишком хороша для ужасной реальности, подумалось ему, слишком красива и слишком безумна. Намешали всякой дряни, подумал он про себя, вроде водки с шампанским. Или водки с адреналином, и от такого коктейля мгновенно встаёт мотор, разгоняется, отрывается от земли и летит куда-то в светлое, бесконечное небо. Их уже нет, крутящаяся пустота уже заполнила глаза, ничего не видно. Ещё чуть-чуть, вдруг прошептал голос в глубине, ещё совсем чуть-чуть. Руки кое-как нашли примятые простыни, однако страха уже не было — Борис на койку просто опрокинулся, хватая воздух широко раскрытым ртом, ловя остатки каких-то нитей, наросших на все нервные окончания, готовившихся вылететь из тела и кануть в ничто, никуда больше. Плечи сводило судорогой, голова шла кругом, ведь акварельный мир сменился чудовищным чёрным, ведь на стенах брызги загустевшей крови, ведь он слеп и безумен, ведь это — временная петля бесконечности. И всё же пальцы лихорадочно цеплялись за ускользающий мираж, хватали его за края, стискивали, держали до тех пор, когда казалось — вот сейчас он исчезнет, исчезнет навсегда, никогда не станет реальностью, не наступит жизнь, будет только чернота и немота, черноту разбавит вечная ледяная агония, агонию разбавят мысли, мысли перемешаются с кровью, станут составной частью необъятного мрака и одиночества, в который он падёт. И тогда эта чёрная дыра… Эта чёртова дыра исчезнет. Во всём теле разрасталась деревом тупая, ноющая боль, тоскливая, сосущая, во всей половине тела, та самая боль-тень, о которой говорят редко, единая на двоих, похожая на миллионы одинаковых атомов, пробившихся в щель между кирпичами, запутавшихся в петлях бесчисленных страданий и отдавшихся на милость неведомому, снова и снова посылающему их в неведомое. Борис перекатывался на койке с бока на бок, пытаясь унять дрожь, глядел в потолок и ждал, ждал чего-то. А чего, не знал сам. Потом оно пришло — это «что» пришло в виде страха, унылого, монотонного, ледяного страха. Все краски поблекли, очертания предметов стали грубыми, пятнами, отчего мир вокруг показался еще мрачней. Безумие настигло, набросилось бешеной гончей, прыгнуло, оглушая, вцепилось в горло, отчего дышать стало невозможно. Капли крови текут из раскуроченной глазницы, киснут на щеках и подбородке. Давно запятнан ядом, давно проклят. Но нельзя останавливаться — нельзя умереть, пока не закончил дело. Обещал же ей... Пытался сказать что-то, а вместо слов — жалкий хрип. Всё лицо превратилось в окровавленную маску, отвратительную и страшную. Кровавое марево плывёт перед глазами, перед тем как снова погаснуть, мелькает что-то тёмное, острое. Нет, это не тот прут, который ему вонзили под веко, нет — этот с рукояткой. Похоже на кинжал. Или же... Ему всё видится, это галлюцинация, безумие, переходящее в жестокую насмешку. Он вновь слышит эти ужасные слова: «А чтобы любовь не превратилась в ненависть, души несчастных лечатся в этом храме». Всё тело разрывала острая боль. Будто что-то рвалось наружу, так трескались кости и рвалась плоть вместе с плащом. Буквально выворачивало наизнанку всю левую часть. От плеча до бедра разверзлась новая преисподняя. Борис ощутил на боку крепкое, грубое прикосновение чужой ладони, отчаянно упиравшейся в него. Вылезает какой-то паразит! Кошмар! Кошмар! Спина совершенно горела, разрывалась пополам, тянулась плотяными нитями, в правый бок также уткнулась ладонь. «Что ты такое? ЧТО ТЫ ТАКОЕ?» Даже не решался обернуться и вздрогнул, когда услышал свой собственный хриплый голос: «Только знаем, нам отныне невозможно разлучиться...» Наконец повернул голову. Мертвенно-зеленоватая спина с узлами позвонков куталась в обрывки плаща, на голове колыхалась рваная веснушчатая вуаль, закрывавшая худое лицо. «Мюльгаут...» Борис отчего-то знал: у Мюльгаута вороний каркающий смех, сбитые в кровь руки и рваная петля на шее. У него высокий голос, хриплый крик и громкий шёпот. У него чёрные с проседью волосы, закрученные в букли, чёрные круги под глазами. В моменты злобы он покрывается клюквенными пятнами и хрипит, будто повешенный. Конечно, ведь он сам продумал этот образ, наделив общими чертами, и даже не подозревал, что так вживётся в роль, даже ради одного выступления, записанного на плёнку. Чистый маскарад, почва для беспощадно выплеснутого горя. Осуждения на сцене не боялся: все страхи спрятались среди линий буквенного ожога. «В твой разум призрак театра проник» Страшное осознание. Молния, ударившая в голову посреди черноты камеры. Тот, с кем его намертво сковал мрак, сковал в единое существо, бесконечно злое, отчаянное, как всегда чернильное. Чистая трагедия среди глубин души. «Ты мой двойник...» Рот в крови. Мюльгаут откашлялся, и несколько капель упало на пол. Чёрных. Какого чёрта? Нет-нет, нет-нет-нет, это не так, этого не может быть! Это так свет из окошек двери падает, чёрт бы его побрал! Но в ушах стоял булькающе-хрипящий хохот, когда двойник скользнул на середину камеры, огляделся вокруг, повернулся в буре чёрной ткани. Борис только сейчас пригляделся: под дымкой вуали явственно проступали, паутиной на шее и щеках, подползая к глазам, чёрные вены. Это просто грим. Нет-нет, когда он играл в театре, никаких вен не предполагал... Вот же хитрец... Никак на свои почти тридцать пять не выглядит, словно эта театральность, разбавленная декадентством, его молодит и красит... Аж зависть берёт... Словно тогда, в мутном двадцать восьмом, запечатался в формалине. Несовершенство линий двигалось плавно, покошенно, пока Борис брал это имя на выездах. Никто не заметил подмены, ведь намеренно мазал веки тушью в случае особо слезливых подвальщиков. В итоге почти на каждый допрос с чёрными веками приходил, они неизбежно расплывались, чем только пугали осуждённых. Только теперь двойник выбрался наружу, всё такой же забвенно-бледный, пронизан театральностью насквозь, словно в венах гремит турбуленция, улыбка — не жест близости, не крюки, что пущены под рёбра, ведь близость невозможна. Улыбка — неотвратимо-роковое влечение к асфиксии, сам он будто катаклизм, что тянет мелисто-белые губы в оскале: «Вот мразь... Я его сразу подпалил за ту рану... В горло пырнул, тварь этакая!» «Меня тоже...» Помнил одного пациента дурки, который был убеждённым нигилистом и вообразил себя богом. Так этот придурок закрылся у себя в камере и вспорол себе живот бритвой... Причём делал это под камерами наблюдения. Санитары ничего не смогли сделать, так как стояли с охреневшим видом. «А я так ждал тебя, узнал по шагам...» Высокий голос рвёт слух, краем глаза видно, как чёрный силуэт пятном расплывается на койке, рядом, чернилами мажет бедро. Вот так его вставило от лекарств, которыми его нашпиговали священники, пробившие ему глазницу. Теперь двойник был рядом, смотрел на него чуть под углом, но белые глаза всё равно казались двумя кусочками призрачной бездны, не только зажмуренными, а как бы раздвинутыми до бесконечности, чтобы виден был весь облик мира — страха, боли, сочувствия, похоти и ненависти. Ему показалось, его череп вот-вот разорвёт от боли и страха, сжавшихся в острый штырь, боль подступила к глазу, зрение исчезло, остались только боль и пульсирующая под веком кровь, заполнившая собой весь мир. Он не чувствовал своих рук, словно вместо них был горячий уголь. Побочный эффект от наручников. Почувствовал, как кровь потекла по щеке, услышал голос: «У тебя кровь!» Последнее слово как набатом по ушам пробило, настолько отвратительно оно звучало этим высоким тембром, нечеловеческим. Это не был тот тембр, что приходит с годами курения, не тот, что способен собою охватить всю комнату в громком раскате, что на пару секунд отражается искристо звенящим эхом от углов. Это было нечто высокое, призрачно граничащее со стенанием, и каждое слово надламывалось с подтёками крови. Открыл глаза — всё расплывалось и мерцало. Левый глаз затоплен красным, правый цепляет размытый силуэт двойника, согнувшуюся над ним в поклоне фигуру. Наклонился вперёд, схватил за ворот и попытался отодвинуть от себя, пальцы прошлись по ободранному рукаву и впились в кожу, слёзы залили глаза. Крикнул: «Убью!» И снова оглушил, вспоров тело болью. Борис свалился с койки на ледяной пол и перекатился на бок, пытаясь взять себя в руки и успокоиться. По тембру эти крики — точь-в-точь безумные вопли Сирин, её надрывные возгласы и проклятья. Чёртовы наркотики. Готтфрид, блять, Мюльгаут. Его неотвратимая опора во всех делах. Чёртов зеркально-готический близнец, опаляющий обжигающе ледяным дыханием сколотый висок, и сатанинский наблюдатель за боем-дуэлью, неразличимый за крестом разделения и царящего в каждом взгляде нервного поединка. Отчаянный, больной, стоящий на краю пропасти, за которой не видно ничего, кроме безумия и смерти, неизъяснимого узнавания через голос, съедающий тебя изнутри, напоминающий о неразгаданном и невыразимом больше никогда... И его не крючит от отвращения, когда чёрный плащ сливается с его собственным, а костлявые белые руки в плену чёрных перчаток накрывают плечи. И ясно, как никогда: только он всегда был рядом, только его ищущий взгляд всегда заглядывал в самую глубину души и никогда не оставлял там места для ничего, кроме… Ничего. Чего? Тёмного холода? Угрюмого отчаяния? Неправильности? О да, конечно. Неверности. Неполноты… Чего же ещё? А, именно. Недоразумения. Высокий голос прохрипел презрительно, и ясно прекрасно, что двойник кривит белые губы и жутко щурит глаза: «А твоя девчонка... Ах, какая натура: грубиян и дура! Ничего не скажешь!» «Ревнуешь?» Ультразвуком разнёсся безумный крик, словно вторую личность располосовало на ремни. «Я не могу ревновать, ведь я — это ты!» Подлетел-подбежал к нему, скрючившемуся у стены камеры, в чёрных объятиях, бледен смертельно, отчего лицо казалось куда серьёзней и зрелей, глаза — страшней, длинные чёрные волосы — черней любой смолы и угля, плащ до пят — и впился в пересохшие губы, без всякого стеснения касаясь его напрягшихся плеч жилистыми и твёрдыми, как сталь, пальцами. Борис был совершенно ошеломлён — ведь совсем недавно у двойника на лице читалась только нежность, забота и участие. Теперь же… Точно в него вдохнули столько ненависти, столько страха, порока, презрения, злости, ненависти и страха — сколько в теле живого человека не умещается. Даже страшно, подумал Борис, он ведь его почти не знал. Но мысль скользнула, скользнула и угасла. Мюльгаут заглянул в его глаза, расхохотался с хриплым удовольствием — такого Борис ещё ни разу не слышал, и смех его оглушил не хуже голоса, пронзил мозг загробным тоном, повторившимся несколько раз в унисон и опять повторённым, — двойнику что-то было нужно. В его жутком, жадно сияющем взгляде Борис чувствовал что угодно, но только не дружелюбие, не ласку — и ужас удвоился. Дрожа, Борис ползком попятился назад и врезался спиной в стену. Да так и замер, глядя на чёрный силуэт, с правого своего бока залитый кровью, текущей из раскроенной глазницы. Горло перехватило от страха и осознания, до какой степени близко подошёл он к безумию, чему-то невообразимому и страшному, чего, по его разумению, никогда уже больше не доведётся испытать, к полному и беспросветному безумству, вплотную приблизившемуся к краю его разума, где можно было разглядеть обрывки зыбкого сна, то забираясь на самый край, на тот свет, тёмный и устрашающий, о котором Борис даже не подозревал… Мюльгаут пристроился рядом, едва оторвавшись от его лица, взял его за подбородок и заставил смотреть себе в глаза — в уголках его губ появилась складка, делавшая его образ жутковатым и даже страшным. Борис задрожал всем телом, передёрнул плечами — дрожь перешла в спазмы, сотрясавшие его с такой силой, точно внутри бился, пытаясь вырваться на свободу, огромный зверь. Взор затопило красным, стекло по щеке, и Борис зло поморщился. Успел уловить дрогнувшие зрачки напротив, почувствовал боль — словно по лицу чиркнули бритвой — а потом услышал спокойный и презрительный голос: «Кровоточишь, это хорошо. Я уже давно не играл с тобой, душа моя. Точнее, все последние десять лет. А теперь сыграем в открытую» Борис снова вздрогнул — окровавленной щеки коснулись белые ледяные губы, мягко, почти нежно и страшно прижались. После чего по щеке прошёлся кончик холодного языка, скользнувший по коже, от чего Борис дёрнулся, будто в припадке, попытался вырваться, освободиться, сбросить с себя мёртвое, холодное и страшное, причиняющее ужас прикосновение, впился взглядом в ледяные холодные глаза и увидел своё собственное бессмысленное лицо, словно смотревшее на него из разбитого зеркала, наполнившееся болью, ненавистью, ужасом, сомнениями и одновременно странно спокойным предчувствием чего-то страшного и неотвратимого. Мюльгаут продолжал слизывать кровь с его лица, опасно близко подбирался к глазу, лизал, оставляя кровавые полосы, припадал губами к шее, куда стекала кровь. Потянулся костлявыми пальцами к воротнику плаща, расстегнул, осторожно опустил до локтей. Борис чувствовал себя окаменевшим: такое знакомое, отвратительно ужасное состояние, когда с собою позволяешь делать что угодно... Нет, нет... Успел уловить, как двойник расстёгивает белую манжету его рукава, оголяет смуглую руку до локтя и целует, проходясь по ужасным шрамам от игл. Сам с собой искренен, как никогда, так что все эти моральные ограничения остаются за дверью камеры! Слух разорвал хриплый хохот с прожилками высокоголосного хрипа. «Если ты пил, как сука, то и я поддатый!» Мюльгаут будто совсем развеселился, раз смог себе позволить так высказаться, и со всей дури острыми ногтями полоснул Борису по венам. Борис вскричал от дикой боли, встрепенулся, запрокинул голову, ударившись о плитку пола. Судорога пробежала по челюсти... Борис почувствовал, как двойник жадно вгрызается в его вспоротую вену, и прохрипел глухо: «Если я колол в руку, то и ты под опиатом...» Мюльгаут хлестал его кровь так, словно это было Советское шампанское, падающее на пол из бокалов под нестройные звуки торжественного марша. Кровь бежала так обильно, что Борис уже не чувствовал и не контролировал происходящего, вместе с кровью из тела уходили и силы, грозя вовсе оставить его на растерзание этому ненасытному отродью, обладающему всеми качествами живого человека. Двойник пил из него всё, до последней капли, не останавливаясь ни на секунду, красное орошало его белое лицо, окропляло чёрные руки, жилы взбухли на висках, дрожали в такт его рваному дыханию, Борис ловил взглядом тяжело вздымающуюся грудь, бешеные, безумные глаза, светящиеся ликованием. Предательский оскал пополам с красной тканью в руках. Лужа крови на белом мраморе. Кощунство, надругательство. Слёзы, копившиеся в уголках глаз, безнадёжно высохли. Чувствовал, как рукав задирается до плеча, а затем это же плечо до боли стягивает удавка ткани. Ах да, они оба знают, как накладывать жгут. Или же нет? Двойник тянул так, словно хотел совсем лишить его руки по самое плечо. Знаем, читали: до лиловой синевы затянуть жгутом, исколоть обезболивающим, после чего ампутировать. Вскричал, чувствуя, как руку сводит: «Мюльгаут, прекрати, мне уже Адольф мерещится!» Тот резко отпустил края пояса, но взялся за них снова, приблизив опасно близко прищуренные глаза: «А вашу недонекромантию помнишь? Вы вытворяли дурь похлеще немецких врачей, так что умолкни!» Завязал импровизированный жгут потуже, после чего принялся за то же — пить его кровь, жадно собирать бегущие капли, уже почти не скрываясь, наслаждаясь почти непереносимым удовольствием — Борис сообразил, отчего так хлещет из его вены, и отдавал двойнику остатки собственной жизни. А тот продолжал шептать, отрываясь от распоротой вены, изо всех сил удерживая маску кривовато-жестокой, наивно-развязной улыбки: «Не надо бояться самого себя, помни, у нас с тобой — одна шея, одна голова, одно тело. У тебя есть я, ты — во мне. Даже если станешь приходить в себя день за днём, каждое утро и каждый вечер я всё равно буду приходить к тебе» Он наклонил голову набок и резко перестал улыбаться. Лицо сразу стало жутким и страшным, будто оно чужое, тёмное и лживое, вселившееся в него. Что-то мелькнуло в его взгляде — Борис так и не понял, то ли азарт, сопровождающий убийство, сочный и тёмный, отражающийся в глазах жертвы, то ли другая, бесконечно-странная, непонятная угроза. Слова были какими-окровавленными, с заусенцами, похожими на торчащие из ран шипы, — эта кровь словно осела на губах и сейчас снова отливала сталью, только алая, красная, щемящая. Будто кровь многоликой воронки обращалась в пламя, вздымавшееся к сумрачному потолку и отражавшееся в запёкшихся от крови глазах. Мюльгаут словно пытается залечить его раны и шрамы, разбросанные по всему телу: мягко касается шеи, с осторожностью перебирает волосы, устраивает на полу, сам располагается рядом. Борис ругнулся в сердцах: «На самом деле, Борька, ты просто, блять, конченая шваль». Ласковый, кажется, чуть ироничный поцелуй на месте располосованной кожи. Борис стиснул зубы, лишь бы не застонать, Готтфрид же убрал руку и приподнялся. Его прикосновения спокойные, уверенные, не злые, но и не ласковые, от них убегать уже совсем не хочется, но жажда злобы и желание причинить боль ещё горит, горят даже исковерканные ненавистью и болью кости, тлеет рассудок. Борис зашарил взглядом по комнате. Цель была одна — найти кинжал. Вот тогда уж он даст ему фору! За всё он понесет ответ, за каждую пророненную им капельку крови, за каждый шрам. Охрана, к его счастью, недосмотрела — кинжал валялся на полу прямо рядом с койкой. В отместку Борис дотянулся до него и полоснул Мюльгаута по шее, рассекая вдоль, как тогда то сделал билетёр с ними самим. Тот мгновенно выгнулся в судороге, вырвавшей из горла громкий крик, схватился за рану и опрокинулся на пол. Борис поспешил вскочить и убежать в другой угол камеры, прихватив кинжал. Уже не страшно, только вспыхнувшая подожжённым дизелем концентрированная ненависть сносит все тормоза. Прижался к стене, выставив клинок перед собой. Тут же прозвучала эта жуткая женская партитура, срывавшаяся на стенания: «Что ты так ощетинился? Ты не рад мне?» Партитура жутким воем отразилась в ушах и в углах камеры. «Даже не знаю, что сказать... С одной стороны, я тебя ненавижу, с другой — есть на ком отыграться» Борис пытался говорить громко, но язык не слушался, и выходило шатано, словно сломанный глокеншпиль. «Ты со всеми так. Ко всем, кто к тебе неравнодушен. Но я этого терпеть не буду» Мюльгаут мгновенно оказался рядом, в нескольких сантиметрах от его глаз, а уродливый шрам и вздёрнутый край губ дрогнули, обнажая клыки. Опасно близко, Борис даже почувствовал запах крови. И своей, и не своей. С секунду наслаждался близостью и теплом, которое источала хотя и человеческая, совсем недоделанная, часть его существа. Не человек, конечно, — но какое это имеет значение. А потом, прежде чем он успел моргнуть глазом, резкое движение, и... Холодные губы прижались к его губам, пахнуло железом, спиртом и чем-то ещё. Он чуть приоткрыл рот, втягивая дурманящий вкус, втянул так глубоко, как только мог, надеясь удержаться от падения. Такой вкус — его собственная кровь, его плоть, текущая по его шее и груди. Вкус чужой ярости, бешенства и боли — пожалуй, даже не боль, скорее ярость, жажда убивать, чего-то ещё большего, уже запретного и недостижимого, неизведанного и отвратительного, чужого желания убивать — и ничего не изменилось, если бы сейчас к нему склонился кто-нибудь другой. Нервы словно отмерли, Борис больше ничего не чувствовал, только жижу, скользящую по горлу из раза в раз. Он слеп от всего, что видел. Нужно разорвать порочный круг. Жизненно необходимо. Как в том гимне: Нам вернуться суждено ли к нашим близким? Ждёт ли нас приют последний в небесах, в небесах? Его отпустило, когда все конечности затекли, а надежда на скорый конец растворилась в смешении красок, незримые оковы спали, вернув телу чувствительность. Он пожирал пальцы взглядом расширенных зрачков, не веря, что наконец обрёл над ними контроль. Пустая камера. Никого, кроме него одного. Одного. Под веками расползся чёрный туман, и Борис только почувствовать успел, как упал на пол.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.