ID работы: 11563427

Благодать

Джен
NC-17
В процессе
40
автор
Размер:
планируется Макси, написано 596 страниц, 60 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
40 Нравится 41 Отзывы 4 В сборник Скачать

Глава 45. Спустили Полкана

Настройки текста
      В камере нестерпимо разило гнилью, причём не той, что исходит из других, соседних камер, где тела наверняка истлели до костей, а самой настоящей, проедающей рецепторы до самого мозга. Борис предпочёл застыть на месте, в наркотической кататонии, лишь не вдыхать лишний раз отвратительный смрад. Сколько часов прошло? Бесполезно искать ответ. Свёрнутая шея и опухший язык красноречиво напомнили о том моменте. Пришлось это тело вытащить, чтобы привести себя в порядок. Отчитка... Эти глупые фанатики полагали, что в нём сидит что-то потустороннее? Ха! Он сам для них потустороннее, опасное до асфиксии, до падения домов снаружи, до самовозгорания. Это чума, настоящий чумный бубон, язва на теле мира, ведь вместе с чумой сходят все программы, осуществлённые в ранние тридцатые годы, и образуется умерщвлительная эрозия: всякая следящая и записывающая аппаратура стирает старую информацию, подобно тому, как сухая губка стирается в воде. Свёрнутое раскуроченное горло зияет кривой пропастью, вокруг неё всё сплетено артериями и артерии обвивают — а он будет жить на неведомых арфодомах с ржавым золотом струноставен, питаясь двумястами разновидностями гниющих лимфоузлов, изредка перепадающими китайскому трактору, пробующему прихотливо изгибаться. Промышленная отрасль солезаготовки, лежащий ничком мёртвый поп. И отчего-то ясно, что времени прошло немного, ведь охрана на такие дела должна бежать быстро. Уже не важно, что с ним сделают дальше. И виновник сего торжества, внезапно сидящий в углу. Хоть бы на койке появился, а... Борис выдохнул раздражённо: — С днём Мюльгаута, блять! Уйди, мать твою... — совершенно не до него ведь было. Это был чёртов сон... Кошмарно идиллическая галлюцинация, отражение того, чего он так желал в последнее время. Просто быть с Лизой в Москве, и ничего больше. А когда туман развеялся, к разочарованию сил не осталось. Больше ничего не вскричал — спёкшиеся губы спаяло намертво. «Я бы на твоём месте давно бы им пообедал,» — голос из-за угла надломан высоким тембром, рвущим слух. Никак к нему не привыкнуть... Ишь, чего вздумал! Такого бы Борис себе не позволил, даже если грозился себе умереть с голоду. Вонзил взгляд в тёмную из темнейших своих граней, поднявшуюся с пола и высокомерно перешагнувшую труп, что валялся безжизненным мешком. И не чувствуется живым, реальным — эфирен сам по себе, потусторонен, размыт, словно чернила на мокром листе. И голос его — хрип высокий, скачущий от баритона к сопрано. Борис в изнеможении прислонился к стене затылком. Скованной парестезией рукой сжимал простынь, будто она могла его здесь удержать... Удержали его здесь хорошо, спору нет... Уже давно потерял счёт времени, и только двойник, плёночно-размазанный, скрашивал уныние одиночества хотя бы тем, что его нестерпимо хотелось прирезать. Нож в углу камеры призывал совершить множество кровавых непотребств, но Борис отчего-то знал чётко: эту дрянь не убить. Никак. Никогда и ни за что. Он только истечёт чёрной кровью, после чего исчезнет. Обратится видением вновь, и все раны исчезнут, сколько бы их ни было. Всё сознание наполнило странное опустошение, словно все чувства выкачали, заменили безвоздушной тревогой. Был одним, стал другим, переменился в корне. Цепь замкнулась, в ней каждое звенье — кровавый след. Держит в цепях небесный Иерусалим, захваченный нелюдьми. Мюльгаут, такой ирреальный, такой невообразимо смертельный, как нашёптывал: «Ты вспомнил всё, следовательно, знаешь, что овдовел. Я тебе не нужен» Он говорил так, словно не спрашивал, а утверждал. Борис признал, что одержал победу. Не нужна ему никакая побочка для закрытия памяти. Хотя нет... Нужна. Ему можно отдать воспоминания на время пыток. Он их бережёт хорошо. «Готтфрид... Ты как кладбищенский ворон... Носишься возле меня, хрипишь о чём-то своём... Ты олицетворяешь все мои болячки... Не оставляй меня... Без тебя я не жилец» Был бы Мюльгаут чуть поизощрённее — давно бы обжёг висок поцелуем, давно бы подчинил себе, склонил к себе, довёл бы до конца. На губах, под веком киснет кровь причастным вином. Конечно, ему хорошо, а во рту желчь медная не жжёным сахаром, а тошнотворной кислятиной отдаёт. И ясно, как никогда: он всегда был с ним. Был в нём. Жил, направлял, убивал, запутывал. Сам его создал, сам пусть и платит. Прозрачный дым вуали скрывает надёжно, скрывает лицо, хоть и выделяет очертания. «Вот видишь, как сложилось... С тобой остался только я, — говорил он мягче теперь, словно помилование давал. — А остальные... Они просто бросили тебя. Когда ты им стал не нужен, они объявили тебя мёртвым. Ты не нужен им, у них свой идол. Даже той девчонке ты не нужен, она хочет в свой Париж, где её наверняка пустят по кругу гитлеровцы, когда доберутся до Франции. Туда ей и дорога... А мы... Мы с тобой... Вернёмся к работе, ты снова будешь как рыба в воде... — жуткая улыбка разрезала ему лицо, и теперь Борис уже не боялся этого жуткого оскала. — Всё пройдёт, всё будет позади...» — на губах кисла чёрная кровь, ведь он их тут же закусил, дразнясь, подначивая, корча из себя галантность. Борис нервно выдохнул: может быть, он и прав? Да. Даже девчонке он не нужен. Сдаст её советской разведке по приезде в Москву, и дело с концом. А потом... Всё будет по-прежнему. Снова аскетический чекистский быт, поездки на «чёрном вороне». И всё это — с ним, с ним одним... Ведь всегда неразлучны были, особенно во время расстрелов, когда буквально с головой накрывал омут ненависти и ярости. Да, Готтфрид Мюльгаут был не просто легендой. Он был шедевром. Гордостью и главным достижением. Даже коллега Владлен Краснов, поначалу отнёсшийся к этой идее настороженно, в конце концов вынужден был признать, что такого успеха советская разведка не добивалась со времён царской охранки. И получилось всё удивительно легко. Немного работы с документами, пара-тройка подкупов, чуточку врождённого таланта — и вот он блистательный советско-немецкий агент с совершенно чистым и легальным доступом в самое сердце нового немецкого государства, с которым намечался пакт о ненападении. И пара лишних паспортов никогда вредна не будет. Нервно выдохнул, держась за горло. Пристрастие к удушью откровенно пугало в этот момент: — Мне нужно вытащить её... Она тоже в плену, как и я... Мы должны вернуться... — Девчонка... — двойник зловеще улыбнулся и высокомерно вскинул голову. Теперь реален, как никогда. — Для тебя она сплошная проблема, признай. Игнорирует всем видом, что ты весь мой. Если вернёмся в Москву, пусть убирается с твоего пути! Досчитай до пяти, и она уберётся... Иначе я немножечко... Сорвусь... Вслед за жутким хриплым шёпотом последовала злая улыбка, раскроившая лицо на чёрные лоскуты. — Понимаю, она угроза в какой-то степени моему ментальному здоровью, но что делать... Привязался я к ней, судьба у неё похлеще моей... Полагал, что двойник на почве извращённой ревности выдаст что-то вроде «Просидела взаперти семнадцать лет и смеет что-то скулить? Ты пережил вещи хуже, поэтому пусть не выступает!», но тот зло промолчал, стиснув зубы. — Знаешь, что... — Борис глянул на тёмную грань из-под отросшей седой чёлки, вонзая взгляд в перепудренное лицо. — Никакой я не коммунист. Партия всегда боролась с пьянством, а я алкоголик. Вино и абсент считаются... Мюльгаут поднял с пола злополучный нож и покрутил в ладонях, рискуя порезаться. Только вряд ли его это испугает. — Вижу: я тебе надоел, — зловеще прищуренные глаза. Тени накрыли бритвенные скулы серой поволокой. — Победитель будет прав, проигравший просто умрёт. Остальное — лишь игра под названием жизнь. Отпустит тебя быстро, они снизили дозу. С тебя пока хватит.       Он был прав. Отпустило действительно быстро. Борис уже свыкся с тем, что его накачивают наркотиками, лишь он отбросил каблуки поскорее, потому скудный тюремный паёк принимал совершенно спокойно. Елизавету не вытащить, он это понял давно. И самому не выбраться, это он понял ещё раньше. Что будет с ними обоими? Зубодробительное клише, до боли жгучее. Она станет диктатором и разрушит всё, а он, агент советской разведки, своим бездействием позволит это допустить. Провалил задание, сошёл с ума, сделал гнусный и опасный для страны гешефт и едва не продал Родину за какую-то дрянную брошку с серебристой ласточкой. За эту самую брошь теперь вполне можно было расстрелять, как предателя и диверсанта. Ну и пусть! Утешал себя мыслью о скорой смерти, ведь жил всю жизнь наотмашь, как в последний раз, и смерть придёт не с пеплом под ногами, не пулей в затылок, нет — с чистым листом бумаги, где не будет больше всего этого непотребства. Назад хода нет. И отчего-то припоминаются слухи о том гениальном плане по части Германии. Польша больно наглеет в последнее время, кое-кто из дипломатов предлагал тайком от Европы поделить её, установить пронемецкое и просоветское правительство соответственно, и эти правительства должны отказаться от всякой помощи западных держав, дипломатично послать их на три весёлые буквы. Против Советского Союза, ясное дело, выступать не хотят, да и кто захочет? Боятся, капиталистические шавки, отгрызть себе кусочек. Но по поводу прав человека ведь пишут вполне определённо. Почему бы и нет? Даже забавно. Сколько жизней отмотал, чтобы найти это самое «гуманное и свободное общество», так и не нашёл, чёрт с ним. По крайней мере, в Европе. Он вспомнил, как в детстве читал «Тёмные аллеи» — и понял наконец смысл фразы про то самое место, где «не было ничего, кроме тьмы». Тьма, и больше ничего! И даже не в том дело, что он был агентом. Это было как раз вполне нормально. И даже не в том, что он был агентом-двойником и работал на другую страну — это тоже можно понять: если бы его поймали с поличным при передаче информации врагу… Но дело ведь совсем другое! Он всю жизнь служил своей стране — и вот теперь его страна оказалась в опасности. Он был готов умереть за неё, но не мог сделать ничего для её спасения — а ведь это именно то самое «дело», которое он должен делать как советский разведчик! Уже страшно от того, что ему постепенно становится всё равно. Тусклый свет камеры давно заменил солнце, тёмная грань, наркотически-олицетворённая, заменила социум. Наступили на горло, перекрыли воздух. Клетка открыта, но из неё никуда не уйти. Камере пыток суждено стать гробом, сам он обрёл смерть, наказание и неизбежное возмездие. Тот же город и та же улица, и одна на двоих бессонница. Такое не может долго продолжаться, скоро произойдёт взрыв, который, если только он вовремя не вскроет вены, сметёт всё на своём пути. А может быть, всё уже произошло... Да, произошло. В один из циклов Борис внезапно увидел, как в камеру прорвался неактивный разрыв с красно-белыми дрожащими краями. Послышались знакомые голоса с акцентом: — Товарищ Берия... Мы хотим вам сообщить... — Что агент Мюльгаут пока не может... — Продолжить выполнение задания. И голос Лаврентия Павловича, узнаваемый до дрожи, словно он говорит прямо здесь, напротив: — С чего это вдруг? Что происходит? Агент Мюльгаут задержался уже на месяц, неужели вытащить девчонку так тяжело? Я был о нём лучшего мнения, — разочарован в нём. Всё равно. Снова говорят друг за друга: — Дело не в этом, товарищ Берия. Агент... — Задержится ещё на некоторое время... — Из-за непредвиденных обстоятельств. Лаврентий Павлович слетел до крика: — Что теперь? Я так понимаю, агент Мюльгаут вышел из строя! Что теперь? Нам искать второго, также готовить его? Мы и так столько сил потратили на команду П-2! Вербовка, подготовка, инструктаж... Двое давно уже вернулись, доставили ценные образцы. Оружие, технологии, эти ваши усилители... Что ж... — пауза. Готов поклясться, что Лаврентий Павлович сейчас утирает платком лоб. — Наш план остаётся в силе. Нужно вытащить пропавшего агента да покончить с этим. А вы смотрите в оба, немчура, да верните его в Москву живым. Вместе с девчонкой. Вы меня поняли? — рявкнул, отчего близнецы наверняка поспешили удрать. Хорошего на них Палыч Полкана спустил, наверняка немецкие пятки сверкали не хуже их же штыков!       На следующий цикл его снова повезли допрашивать. Та же стеклянная камера. Глаз не болит, но кровоточит. Пока был в отрубе, рану обработали. Лишь бы не гноилось... Кровь — не гной, уже лучше. Кровь и потерпеть можно. Борис позволил себя привязать к тому же креслу, в котором ему пронзили голову прутом, и в полной мере осознал, насколько ему всё равно. Осознавал и до того, что внешне должен был перемениться за столько времени, но решил раньше времени себя не доводить. Память постепенно возвращала к действительности, Борис начал постепенно анализировать окружающее и даже заметил, как дышит, — мысли шли медленно, словно ощупью. По цвету пятен под веками он уже научился различать, сколько проходит времени в сутки, а вот во сколько он включён на повторный цикл, понять не мог. Не понял, когда начался допрос. Слова окруживших его чёрных теней слышал сквозь туман, ничего не мог разобрать. Побочный эффект от прута, верно... Пытался сфокусироваться хоть на чём-нибудь, но безуспешно, настолько был погружён в своё отчаяние, и только когда его ударили по лицу, понял: это не допрос. Нет, это допрос, конечно... Но не той степени. Степени третьей... Голос Комчака прогремел с трибуны: — Ведьминские глаза, не иначе... Борис кое-как продрался сквозь наркотический дурман, едва говорить мог, но не преминул огрызнуться: — А у тебя рыбьи, и что? — Наверняка и дьявольская отметина есть... Привязать бы тебя к кресту да сжечь. Умри же по-христиански! — голос с трибуны оглушил на мгновение, потонув в тысячекратном отражении, и тут же упал до негромкого: — Колдунов у нас сжигают, видимо, забыли тебя... Борис покачнулся в путах, утонув в головокружении, но сумел удержаться в кресле. Пробормотал: — Ага, а у нас крематории открывают... Кладбища сокращаются, на них высаживаются леса... — Я полагал, что ты сломан, что я стёр тебя с лица земли. Однако ад воскресил тебя. Ад дал тебе другое имя, — Комчак старался чеканить первое слово, и это должно быть произвести пугающее впечатление. — Ад возвёл тебя на вершину. Ад почти до неузнаваемости изменил твоё лицо, однако он не смыл ни крови с твоей души, ни клейма с твоего тела! Борис прохрипел: — Ваши ребята очень хотели в рай. Так сильно, что были готовы на всё. Закон мира был не для них. Я оказал им услугу: отправил их в рай, которого они так хотели. Безвозмездно. Я был их личным Хароном, переправлял их через Стикс из их крови. Поверь: это не меня заперли с вами, это вас заперли со мной. В таком антураже любой, даже самый отъявленный материалист признает, что в нём есть нечто сверхчеловеческое, и потому дьявольское. Глаза в зеркале огромные, мшисто-больные, что только добавляет жути. Запястья стёрты до алого бисера, но уже боль не ощущалась. Готов был уже поблагодарить небеса за то, что родился не рыжим, но быстро осёкся. Теперь вполне мог признать, что Комчак в своих идеях переплюнул Гитлера по всем фронтам. Тот собирался ликвидировать те расы, которые считал низшими, в случае чего, в случае своей победы над Европой. То есть пол-мира. Его Союз собирался приструнить, использовать как цепного пса, который сгрызёт англосаксов, а потом послушно даст большевикам всё, что потребуется. А уж Польшу предстоит сгрызть обоим. Этот поп же хочет уничтожить весь мир, всех живущих внизу. Молчаливые чёрные тени ушли, и Комчак спустился в стеклянную камеру со своей трибуны, белым пятном на фоне чёрной мглы. Весь белее своих хвалёных ангелов, он казался таким же призрачным, как и они, и это было ещё страшнее. Кручёные шрамы на лице только усиливали это впечатление, и в то же время Комчак казался каким-то слишком живым, чтобы быть призраком. Спустился и подошёл к привязанному Борису так близко, что он сумел расфокусом глаз уловить его взгляд. — Ты ещё не думал покончить с собой, Ложный Пастырь? — спросил Комчак зловеще. Без многократного эха его голос звучал очень глухо. — Прекратить свои страдания... Борис промолчал и вдруг понял вдруг всю глубину своего отчаяния и ужаса перед этим человеком с изуродованным лицом: он не мог даже представить себе того, что ему могли бы обещать, ответь он утвердительно. Они ведь очень любят страдать, готовы на всё ради этого, увечат себя, истязают себя... Но именно это, ужаснулся Борис, делает их счастливыми, очень счастливыми — и бесконечно страшными. — Хватит о грехе. Я спросил тогда, и спрошу ещё раз: где Глас Царевны? — Комчак обвёл рукой камеру. — Где может прятаться эта дьявольская женщина? — Она не прячется, — ответил Борис. Он чувствовал себя так же странно и страшно: как будто он оказался в каком-то странном сне или галлюцинации; но это было совсем другое ощущение по сравнению с тем кошмаром из прошлого... Нет, эта женщина не будет прятаться, она пойдёт впереди всего фронта... Тени окончательно исчезли из комнаты, и Комчак придвинулся ещё ближе. Борис сделал вдох-выдох и приготовился к худшему. — Ты осквернил моего Агнца грехом сношения, Лжепророк, — заявил Комчак так внезапно, что Борис вздрогнул, но тут же понял, что к чему. Пора включать режим нерассекреченного агента... Ещё не всё ведь потеряно... — Кровь твоя черна от грехов, и ты отравил ею моего Агнца! Отравил своим злом, научил смертоубийству и пороку распутства... Борис резко прервал его, вложив в охрипший голос всю насмешку: — А откуда информация? — как же долго он не говорил с реальными людьми, кто бы знал... — А? Откуда информация? Комчак вспылил: — Давыдов, это только между нами! — Ничего не будет между нами, — отрезал Борис холодно. Пусть только попробует шантажировать, у него не получается. Разбирался в шантаже куда лучше, потому припас для себя догадку, что над Лизой могли и надругаться в плену. Каково будет жителям Благодати, когда они узнают, что творил их незабвенный Пророк с не менее незабвенным Агнцем? Комчак поддался на провокацию и совсем потерял черты ветхозаветного предсказателя, обратившись жутким слепцом: — Только, только между нами! — Ничего не будет между нами. Откуда же они знают-то, а... Неужели Лиза проболталась... Нет... Такое она бы тоже скрыла, знает ведь, что с ней сделают. Значит, силой выбили! Влезли туда, куда не просят! Чувствовал себя так, будто его обнажили во всех смыслах. Чего не смогли и не смели делать женщины, то сделал враг, и это было ещё страшнее. Вспомнил то, что уже было, тогда, годы назад... Лизе сейчас наверняка не лучше: ей так же больно, стыдно и больно. И снова его бросило в дрожь от этой мысли. Не позволить никому растоптать её, понял он. Никому и никогда, даже таким ужасным тварям, какие окружают его сейчас. Но он не смог, позволил им издеваться и над ней, и над собой, позволить своему ядовитому, холодному сердцу превратиться в кровоточащий пустотой кусок плоти, уродливый в своей агонии. — Скажи только: ради чего воюешь-то? За что так отчаянно бьёшься? — Комчак словно превратился в обыкновенного доброго дознавателя, какие иногда работают в паре со злым, но только воплощал в себе сразу обоих. Борис отчеканил сквозь резко вспыхнувшую боль в глазу: — За Родину... За её процветание и благополучие. За твою дочь, чтобы она больше не страдала...       В этот раз его вырубать не стали, чтобы отвезти обратно в камеру. Даже шляпу пленника с шорами не надели в этот раз. Не к добру это... Борис позволил стянуть себе руки за спиной и вести себя куда угодно, хоть по всему особняку, смешанному с тюрьмой для особо опасных преступников. Чувство самосохранения держало его начеку, словно каждую минуту мог прогреметь удар, от которого стоило бы увернуться. Только он смертельно устал от всего этого, и даже мысль о том, что его могут убить в любой момент, казалась ему не такой уж страшной. Борис попробовал считать шаги – два, пять, десять, двадцать, тридцать, пятьдесят, семьдесят. Бесполезно. Мотовство до нужды доведёт. Он не вымотан. Отчего тогда в нужде? Ведут конвоем, который не пугает. Сам в нём стоял, сам провожал, так чего теперь содрогаться? Сплошь синюшная телесность и кровящие намёки, возврат к царскому режиму. Борис понял, что его ведут куда-то не туда, не к тюремной карете, что везёт к камере и забвению. Ведут вниз, сотнями ступеней. Расстреливать здесь не будут, им запрещено. Думать нужно поменьше. От мыслей обнаркоченная голова гудит и ноет, ноги ватные, и даже прежние упражнения не спасли положения. В рифму... Его ввели в большой тёмный зал с исполинской установкой, полный гулкой пустоты и гремящего эха отзвучавших каблуков. Борис огляделся. Установка была в самом деле жуткая. Стоявшая посреди окованного листами стали зала, заключённая в магическом круге из стальных прутьев на расстоянии нескольких метров, она напоминала перевёрнутую психиатрическую койку, уже с ремнями поперёк матраса. В зале царила устрашающая мгла, сквозь которую с трудом проглядывали очертания предметов. И если смотреть на пол в самый центр подвешенной конструкции, создавалась полная иллюзия собственной беспомощности. Койка для особо буйных. Только зачем такие сложности... Борис помнил койки, но особо буйные обычно сидели в карцере, и для них это было не так удобно. Другие знали, что их ждёт, поэтому тоже не зевали. — Ну посмотрим, что с тобой будет дальше! — конвоиры подвели его ближе, провели сквозь прутья. Борис поднял голову на жуткую конструкцию, чувствуя, как его начинает вырубать: — Просто убейте меня. Его приматывали ремнями к койке, предварительно вколов снотворное, и постепенно зрение размывалось. Видел только близнецов, стоящих поодаль. Помогать не собираются... Вот же... «В таком состоянии агент долго не протянет. Нужно изменить положение вещей» «Жив, живёт» «Умер, умрёт» Лицо накрыл стальной шлем с прорезями для дыхания. Голоса сквозь туман, едва различимы. «Как и все мы, агент Мюльгаут вне времени» «Он и здесь, и там» «И его состояние ему не нравится» ***       Проклятый карцер. Сырой, холодный, в нём едва умещается солдатская койка и жестяной таз для умывания. В санузел бежать по соседству, в отдельный сырой закуток, и на каменном полу босиком. Ноги закоченели безнадёжно, и Елизавета потеряла смысл к их растиранию. Порою просто лежала на пропахшей испариной койке, глядя в потолок, иногда двигала пальцами босых ног, сжатых до судорог под подолом больничного облачения… Она мало что видела в полутьме, но, кроме одной короткой вспышки света, мелькнувшей фонарём охранника, бывала в этой темноте подолгу, почти всё время. И ничего не видела — только потолок над головой, смутно различимый сквозь сырость и плесень. Позже иногда удавалось уснуть — всё же наступало неотвратимое страшное пробуждение, а потом опять в тесной камере шло бесконечное ожидание, которое кончалось за несколько часов до обеда, когда в окошко двери просовывалась рука с миской. В миске — жалкий ломоть хлеба, кусок варёной колбасы в бульоне. Но и это было лучше, чем ничего. От пайка она отказывалась, и рука исчезала. Прежде было хуже. Всё началось с того, что ей представили очередного врача, который должен был за ней наблюдать. Не тот, что так грубо оглядел её тогда... Елизавета до сих пор помнила жгучее унижение от прикосновений к голому животу под больничной накидкой, грубые прикосновения пальцев к груди. Особенно противно было от того, что он трогал пупок, полагая, видимо, его в этих обстоятельствах самым уязвимым местом. И не ошибся же... Нет, об этом лучше не вспоминать... Равно как и о том, что потом последовало. Это, пожалуй, был худший кошмар её жизни, даже не из-за случившегося, потому что там всё было понятно: она проиграла схватку, оказалась сломленной, неспособной к дальнейшему сопротивлению, подло заклеймённой кровью — и ничего уже нельзя было поделать. Тот, другой, был уже вежливее, но натура его разгадывалась сходу — тот же палач, но под маской благодетеля. Представился тогда ей, ещё сидящей в той комнате с фотографиями: — Елиезер, я доктор Петрашков. Я исцелю тебя. Елизавета тогда, совсем остывшая ко всему, бросила презрительно, зловеще охрипнув: — Убирайтесь... Не уходил, ответил: — Пойми же наконец: Давыдов бросил тебя. Он не вернётся. — Он придёт... — сколько раз они говорили ей об этом... Он придёт за ней, вытащит, спасёт её... Уже потеряла всякую надежду сбежать, ведь они стерегли её строго, а потом, когда она уже почти поверила в его возвращение и начала надеяться на это — они снова сказали, что он бросил её.  — Он не вернётся, — повторил доктор Петрашков. И добавил: «А если и придёт...». Но Елизавета уже ничего больше не хотела от него услышать ни за что на свете... Он приходил к ней ещё несколько дней вместе с отцом, снова что-то осматривал, расспрашивал... Елизавета упорно молчала, молиться отказывалась, никакого облегчения не было — наоборот, хуже становилось. Она ненавидела всех, кто был с ней рядом, ненавидела в том числе и саму себя. Прилипчивая и неутолимая ненависть ко всем разъедала её сердце, прожигала его насквозь, изгрызала внутренности — казалось, злоба раскалила её душу докрасна. Серебряную ласточку, дорогой подарок, его подарок, у неё отняли, унесли. Елизавета пыталась отбить брошь, крепко держала её в руках, но отец силой вырвал её, злобно выругался и швырнул на пол. Расплакавшись, Елизавета подползла к упавшей ласточке, пытаясь разглядеть на полу синее с серебром пятнышко, о котором не могла забыть, боясь забыть. Отец стоял над ней неподвижно, скрестив руки на груди, холодно глядя на неё сквозь тяжёлые веки. Подойдя к тому месту, где лежала брошка, он медленно поднял ногу, словно сейчас... Елизавета сразу дёрнула его за подол ризы: — Не надо, отче! Не нужно!.. Оставь! Я сделаю всё, я буду твоей дочерью, только оставь... — слёзы подступали к её глазам, она не знала, куда спрятать их, всё её лицо было залито ими — лицо жертвенного животного, которому принесли страшную клятву. Тогда отец вздрогнул, глянул на её изувеченное лицо и неожиданно положил ей руку на голову, после чего всё равно забрал ласточку. После этого Елизавета совершенно взбунтовалась: снова отказывалась есть, молиться, часами лежала в углу, молча и неподвижно глядя перед собой. Ей казалось: стоит хоть немного переменить позу, чуть-чуть повернуть голову — а она увидит, увидит его, он придёт, заберёт её, уведёт прочь, туда, откуда нет возврата, навсегда, на вечную радость… Туда, где женщины носят в волосах алые розы, где горят алые шпили Кремля... Долго грезила о Москве, представляя себе, как пройдёт по её улицам, пройдёт мимо могучей реки, мимо вековечных деревьев, млеющих под золотым жарким солнцем, проведёт много часов на широкой речной отмели, слушая крики чаек и шорох трав, собирая яркие цветы, щурясь от солнца и ветра, любуясь чудесными закатами и багровеющими дальними облаками. А потом придёт он, воскресший из мёртвых, в чёрном плаще, с жёлтой розой в руке, придвинет к себе и громко возгласит: «Нет больше христовой диктатуры!». Потом её снова навестили. Елизавета хмуро отозвалась: — Доктор Петрашков? Чего вы от меня хотите? — Ты снова сопротивлялся воле Пророка нашего, — тот мрачен, как никогда. Будто приговор зачитывает. — Тот, кто жалеет розги, губит дитя. — Бейте, — в тон ему. Уже не боялась наказаний и боли, ведь готова была вынести всё ради Бориса, где бы он ни был. Она страдает ради него, ради их общего счастья в Москве и Париже, так чего стоит вытерпеть ещё десяток плетей? — Буду рад, если убьёшь. После плетей её в карцер и перевели, раздев до одной комбинации, вернее, нижней её части. Если есть на земле какое-нибудь порочное существо, то Елизавета была одним из них, раз позволила себя обнажить перед мужчинами, раз признала себя женщиной. В одном белье её пробирал холод карцера, заглушавший почти все остальные чувства. Тяжёлые каменные стены из утрамбованного камня давили на сознание, усыпляя его. Сама виновата, вот и получай, повторяла она мысленно, и тогда смерть отступала, боль исчезала. Говорят, никто не умирает без вины, оказывается, вина есть всегда, просто с годами становится всё глубже, острей и вызывает сначала оцепенение, похожее на смерть, потом — страх и ненависть. Елизавета тщетно пыталась согреться, поджав колени к животу, обняв их руками, впившись пальцами в кожу, не в силах отвести взгляд от холодных стен. Зато теперь сполна могла изучить свою женственность, не боясь осуждения. Мысленно глядела на себя в зеркало: такая худенькая, костлявая, со впалыми щеками, печальными синими глазами, покрытыми тонкой сеточкой морщин — смотрела и как бы видела саму своё отражение, замечая некрасивые недостатки своего женского облика. Поглядывала на впалый живот, покрытый синяками и ссадинами, водила пальцем вокруг уже посиневшего пупка — всё это были следы этих побоев, причинивших боль. «Я должна быть сильной, — думала она. — Если я не выдержу и сломаюсь сейчас же... Это будет означать конец всего... А что, если я не выдержу? Что тогда?». Она вспоминала слова отца: «Ты будешь страдать и страдать с радостью. Я знаю, ты выдержишь». Отметила однажды, что истекает кровью. Какой уже раз... Четвёртый... Надежда есть: не быть плоду от Лжепророка, которого так боится отец! Только вот болит всё очень сильно, хоть на стенку лезь... Бельё пришлось застирывать в тазу и лежать голой на полу. «Я должна быть сильной, — повторяла она про себя снова и снова. — Должна... Даже если кровью истеку...». Совершенно равнодушно считала дни, и дождалась наконец, когда кончились женские крови и когда наконец к ней пришли. Отец спросил из пятна света, что пробилось в камеру: — Ты смирился, сын мой? — Ещё бы. Когда сидишь в карцере полуголым, уже на всё согласен. Вскрикнул: — Ты истекаешь кровью! — Хороший способ отсчитывать время. Я своим покаянием заслужил лохань воды? — Заслужил... — всполошился. — Сейчас придут, и ты вымоешься. Её вынесла из камеры какая-то монахиня, не удосужившись даже одеть. Живот резко пронзило болью, и Елизавета упала на каменные ступени, содрогаясь в спазме. Щёки чесались от слёз... Взмолилась, пусть подождут секунду. Взметнулась буря чёрной ткани: — Женщины веками поля вспахивали, были у них боли али не было! Постыдилась бы! Беспутница! По таким, как ты, петля плачет! — шипела монахиня, таща её за собой вверх по лестнице. Елизавета едва не падала. — Лгунья! Лентяйка! Блудница! Благодать так много тебе дала, а ты? Чаго ты можешь взамен-то ей дать, а? Шиш с маслом! — А может быть, я и не женщина вовсе... — процедила Елизавета в ответ. — Что дозволено мужчине, не дозволено женщине, — припомнила выражение, в котором было что-то про быков. Причём тут быки, не было смысла размышлять, поэтому она подставила то, что посчитала уместным. — Вас ненавидят, вас пытаются истребить. Только это ведёт в тупик, ведь без женщин нет детей. А детей вам нужно много. Только-только наклевавшуюся речь оборвала пощёчина: — Замолчи, шлюха! Может, так и есть? Она действительно шлюха, раз отдалась не абы кому, а самому Ложному Пастырю, самому Дьяволу в обличье человека. Тех, кто вступал в связь с нечистым, так и зовут — шлюха Дьявола. Её вымыли, одели всё в то же больничное облачение, причесали и отправили обратно в камеру. Всё безропотно снесла, представляя вместо сухих старушечьих рук монахини бронзовые руки Бориса, пусть и огрубевшие от оружия, но к ней ласковые. Он бы о ней точно позаботился... Села в углу, глядя размыто, в расфокусе. Хорошо, хоть нутро отпустило... В камере села спиной к холодным камням, почувствовав себя на миг мёртвой куклой, которую дёргают за ниточки. — Ты так хотел встретить Лжепророка вновь? Исполняю твоё желание, — отчеканил отец хрипло. Елизавета ощутила, как о её колени что-то стукнулось. Дверь захлопнулась, и она потянулась к упавшему у ног предмету. Им оказался скомканный плакат Гласа Царевны. Борис глядел с него на неё, такой уверенный, такой смертоносный посреди этого алого марева... Елизавета попыталась пристроить его к стене, но не сумела: плакат никак не хотел держаться. Слёзы брызнули у неё из глаз. Больничное облачение, больше напоминавшее халат, чем платье, неприятно липло к груди и животу, скользило по локтям и коленям смятой бумагой. Когда отец вышел из комнаты, Елизавета опустилась на землю, и коленями ударилась о холодный твёрдый бетон. Зрение заволокло туманом, и ресницы взмокли непрошено. Внутри ничего, кроме пустоты и отчаяния... Она доверяла Борису, верила в него и полагалась на него. И что она получила взамен? Ничего, кроме лжи и предательства. Плакат, который сейчас скомканным листом лежал в её руках, насмешкой, пощёчиной явился, напоминанием о том, что она потеряла и никогда больше не будет иметь. Елизавета зажмурилась, пытаясь отогнать слёзы, но вместо этого зарыдала лишь сильнее. На молитвы о спасении не осталось сил... Она потеряла всё и не понимала, как у неё снова может быть какая-то надежда... Вспомнила строки песни, которые когда-то спела ему под гитару, вспомнила мокрые выпаленные ресницы. Затянула сквозь слёзы, ощущая, как тугой узел боли в груди ослабевает с каждым всхлипом: — Влюблённым будь и любимым, в сердце любовь храни... И, как звезду, любовь свою береги, не оброни... О, ночь так нежна, так волшебна она... Время счастья, время счастья...
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.