ID работы: 11563427

Благодать

Джен
NC-17
В процессе
40
автор
Размер:
планируется Макси, написано 596 страниц, 60 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
40 Нравится 41 Отзывы 4 В сборник Скачать

Глава 46. Февраль-март 1920 года

Настройки текста
      Дни шли, и силы уходили вслед за ними. Борис уже не чувствовал рук, совершенно исколотых, и приказы медсестры сносил безропотно. Лежал рядом с другими, живыми ли, телами ли — об этом уже не думал. Из них тоже брали алое, резали руки, ноги, грудь, живот, спину... Сам только молился ради куска сахара да краюхи хлеба, о большем и не помышлял. Давал себя осматривать без сопротивления, урывками помнил даже, как сам перед ней рубашку поднимал, вернее, то, что от неё к тому времени осталось, — и этим же закрывался, когда медсестра засовывала руку ему за пазуху, ощупывала грудь и живот, потом изрезанную-исколотую до костей спину и руки, совсем онемевшие, как у покойника. Потом она стала приходить к нему по ночам, и Борис уже не удивлялся — только думал иногда: «Я когда-то умру — мы когда-то всегда умираем...», уткнувшись лицом в пропахшую спиртом и кровью простыню, и думал, что если он не будет спать — то умрёт. Убиенных щадят, отпевают и балуют раем, живых же — сначала истязают, а потом заколачивают в ящики и увозят куда-то в неизвестность. А сколько их там, в их безымянных могилах? Покойников берегут, усвоил давно Борис, живых — ненавидят, норовят обидеть. И страх всегда свой, ясный и неотвратимый, порождают люди. Придёт за тобой, думал Борис и снова погружался в сон, так похожий на смерть. Так бы и заснул — не удержи его медсестра, испуганно шептавшая: «Вставай, эй! Красняк! Вставай, большевистская падаль! Встава-ай!». Не выдержал однажды. Украл у неё рюмашку спирта да в перелитую кровь плеснул сгоряча. Это война, о которой он знал. Он сам был бойцом, и его ранили. Он видел, как мёртвому пролетарию вспарывают живот и выкалывают глаза. Его сразу поставили перед выбором: либо его расстреляют, либо он перейдёт на их сторону. Едва соображая от боли и ужаса, твердил только, что хочет жить. Это белых ни капли не удовлетворило, и они вывели его к яме вместе с несколькими пленными. Пытался вырваться, дёргался и выкручивался, но обездвижили его быстро: заткнули рот и завязали глаза. Страх только усугубился, сковал всё тело. Всех в шеренгу поставили на колени, и чуть дальше колен зияла пропасть. Гремели выстрелы, падали тела... И снова капитан Голышев... Игорь Иванович... «Крепись, малец. Ты не почувствуешь пули. Даже не почувствуешь, как умрёшь, как твоё сердце разорвётся на части» Он упал перед ним. А потом... Затылок прошило болью, всё потухло. Не помнил, сколько пролежал в яме. Извёстка забивалась в уши и горло, затылок горел огнём. Пару раз в яме шарили штыком, пока не поняли, что есть живые. На ноги подняли, положили за пазуху шинели записку наспех, да прикладом в спину толкнули, мол, чеши вон. Дали свисток, чтобы до своих докричался... — Иди... Иди... На носочках... Терпи, это ещё что... — прогремел за спиной голос. Не та медсестра, другая... Той он чуть голову не оторвал, так ей шею свернул... Она сама на него накинулась, упала, свороченная, другая же потом донесла, что он кровь испортил, сама потащила... Ноги сами понесли прочь, хоть их и пронзала чудовищная боль. Дальше — кровавый туман. Едва живой от истощения, лежал на берегу замёрзшего ручья. Лёд только-только приходил, и сквозь тонкий слой ещё просматривалась тёмная талая вода. Снег точно иголками больно колол ободранные руки, а холод предательски кусал грудь. Никто не должен знать... Его не поймут, если узнают. Он сам виноват, он платит сполна этой жгучей болью. Тише... Нельзя о таком рассказывать... Что он несёт... О таком стыдно говорить, молчи... Бормотал в полубреду, надламывая кровавую корку на губах. О том, что тебя кто-то истязал, не принято говорить. Общество не поймёт. Молчи! Кажется, это и есть смерть, когда ни рук не чувствуешь, ни ног, ничего. Лес кроет опасностями вроде волков, которые уже наверняка чуют его кровь, а он лежит и не может даже пошевелиться от слабости, и нет сил даже крикнуть, чтобы его спасли. Заморозки чавкают в лужах, вокруг опушки ветер, замерзающая трава стонет, одичавший заяц обгрызает с сухого дерева кору, две вороны в тревоге кружат над ним и кричат гортанно. Зима поздняя контузила, окрасила снег кровью, снег больно царапает лицо и глаза, напоминая, почему всё вокруг бело и мерзлотно. Идти. Идти, лишь бы куда. И неважно, где умрёт, главное — идти. Борис едва ощутил чёрные руки и сумел-таки переставить окоченевшие ступни, поднялся на ноги ломано, взял свисток в зубы, лишь хоть как-то оповестить, что он здесь. Лишь бы только свои были рядом, лишь бы его нашли... Тогда и умереть не страшно... Как же болит всё... А-а... Больно... Больно... Горло как огнём горит, мороз пробирает до кости, рвёт руки под шинелью. Синяки и кровоподтёки от штыковых ударов. Голова тяжела, в ней пуля... Боль, боль, везде боль — внутри, снаружи, во всём теле, даже там болит, куда он боится даже заглянуть. Больно, больно, нестерпимо больно! — Борька... Ты что ли? Не мог оторвать взгляда от размытой фигуры, внезапно врзникшей среди деревьев. Друг то или враг... Если зовёт именем, то друг... Но никому нельзя доверять... Воздух как-то сам собой вылетел в свисток, противный звук от которого заглушил шум леса. Ноги уже не чувствовались, словно их и нет вовсе. Голос отдавался многократным эхом в ушах, тонул в кровавом мареве, просвечивающем между стволов. Эта пульсация расплющивала одновременно и зрение, и слух, кровь густела в ранах и засыхала на коже, и ничего не мог с собою сделать. Казалось, в спину воткнули длинный штырь, причиняющий невыносимую боль, а в гнойном тумане не видно ничего, кроме врагов. — Действительно, Борька-малец... Наш! Быстрее в штаб его! — голос тонет в тысячекратном отражении. Последних слов не разобрать, что-то неразборчиво-непонятное. Идти нельзя, больно... Кричать? А стоит ли? Нет сил даже на то, чтобы кричать. Мёртвая тяжесть не отпускает, прижимает к земле. Что делать? Нужно что? Шевелиться нельзя — думают, мёртвый. Дёрнуться, а потом будет ещё больнее. Застрянешь здесь. Но нельзя лежать на месте — вдруг придут, обнаружат. Может, ползти? Куда? Но нет сил двинуться. Руки-ноги теряют чувствительность, делаются безвольно тяжёлыми. Мозг мечется в страхе, пульсирует потоком мыслей, не находящих выхода. Дрожал от холода, ведь форма была изорвана в клочья. Даже тот огромный китель не помогал. Свисток прилип к спёкшимся и нарывающим губам, лишив голоса. Борис зажмурился, чувствуя, как щёки жгут крупные капли. Зыбкое марево разорвал крик: — Нашли! Мы нашли его! Плеч коснулось что-то очень тёплое. Борис едва догадался: шинель. Его укутали шинелью, закрывая от чужих глаз. Резко ушла земля из-под ног, колени и спина ощутили чужие крепкие ладони, сам же чувствовал себя лежащим. — Корнилий, давайте я понесу, а то тяжело! — сквозь туман боли. — Не тяжело... — совсем рядом. Ощущается рокотание зрелого, едва ли не старческого горла над ухом. Мгновения утекали сквозь кровавую корку. Спины коснулось что-то такое же мягкое, как и шинель. Но при этом стало адски больно. Опять... Все шинели прочь, откуда-то тянет спиртом. Медсёстры идут... Это свои, они хотят сделать лучше. Их руки забираются туда, где больно и липко, чтобы сделать хорошо... «Этого сорванца присылаем с запиской. Знайте же: вам не победить, ведь вы противитесь воле господней, ибо она сильнее вас… А если вы и сможете причинить нам вред, то станете бессильны, как слепые кроты, и ничто уже не спасёт вас, ибо падет навсегда, когда на вас спустится мрак… Сдавайтесь, красные палачи! Вы ещё пожалеете, что так дерзко бросили вызов нам. Наши враги получат по заслугам, покуда жив хотя бы один из нас! Раны этого юнца будут вам напоминанием о нашей силе. Они заставят вас раскаяться. Вы знаете, каковы они — оставленные на коже тёмные пятна…» Пока его несли, — явственно это осознавал — слышал разговоры над самой головой: — Вот так курьер, бляха... — Хорошо, что успел смотаться. Ставлю, в снег закопался и сделал вид, что помер! Смекалистый! Крови ему пустили достаточно, живого места нет... Спиной ощутил мягкое, почти пуховое, и тут же вспыхнула боль. Вскинулся, встрепенулся, ощутил, как его удержали руки.       Слышал сквозь марево сна обрывки разговоров. Командир и капитан Слуцкий, задорный одессит, который учил их эсперанто. Сидели рядом с его койкой, и Борис чувствовал большую жилистую руку около колена. Держался в сознании едва-едва, во всём теле жгучая боль, слёзы палят лицо. Ног не чувствовал вообще, в груди разверзлась огненная пропасть. Вокруг так жарко, так больно... Очень боялся, до агонии, до падения городов за спиной, что может провалиться в эту бездну боли. Беспросветная и жуткая, будет раздирать тебя на части, полосовать до кровавых ручьёв. Время, такое привычное и стройное, опять стало кривым и опасным. Поднимало и бросало, жгло и ломало. Но боль не кончалась, палила, выкручивала, жгла одной ей известные ожогово-мясные метки. Рёбра будто переломаны в крошево и обнажены, лёгкие иссечены до открытых альвеол. Каждая попытка вдохнуть резала ножом. Сердце страшно ноет, кажется, сожжено изнутри. В каждой вене рук как игла торчит, от неё нарывает, страшно согнуть локоть... Ничего не нужно было — жить хотел, только жить хотел! Дышать нечем... Только глухие хрипы и полустоны... Кто-нибудь, помогите... Хоть кто-то... Не надо... Не трогайте... Нет! Лучше бы убили, лучше бы закололи... Руки тоже обжигало чем-то извне, и от этого делалось совсем ужасно, раны кололи и нарывали, а его сейчас аж подбрасывало! И сквозь боль и кровь: — Накопал я о мальчишке сведений, Корнилий Евграфович. Мать — декадентка на абсенте, батька сбежал в неизвестном направлении. Хотя, стоп... Да, батька сбежал, но батька-то не промах — голубокровый! По лицу парня вижу, кожу от бати взял, вены насквозь видать. Известная история — полюбит девку городскую, трахнет, а как прибежит она помощи просить, так шиш с маслом и всунет, ведь гордость дворянская не позволяет! Прибавила ему мать по документам два года, чтобы взяли. Это сколько ему получается... — Шестнадцать, товарищ командир. — Мелкий ещё винтовку держать! Документы липовые. Ладно. У него и так психика поломанная. Приглядите за ним, Корнилий Евграфыч. Я так понял, что отца у него нет, поскольку он бы вряд ли такое позволил. Будет у вас как сын временный. Смотрите за ним, подбодряйте, утешайте... Что вы там ещё можете... Не пропадёт, я уверен. — Петрова, ну что там с ним? Женский старческий голос прогудел: — Восемнадцать штыковых ударов! Преимущественно грудь и живот искололи... Подумать только! Избивали до полусмерти, кровь выкачивали... Если посмотрите, увидите: ужасные шрамы от игл... Руки чёрные... Бредит, бредит и бредит... Командир совершенно взорвался, оглушил сквозь боль: — Изверги! Ублюдки! Палачи! Даже мы, когда расправляемся с пленными, не творим таких зверств! О, что я сделаю, когда найду этих мразей! Я лично прослежу, чтобы их закопали заживо, крейсер мне в бухту! Бинтуйте-бинтуйте, уложите только на раскалённые кирпичи. Озноб у него жестокий от потери крови... Борис хотел приподняться, но не мог, и смотрел туда, где могли быть люди, но вместо них видел медленно плывущие, как будто снизу вперёд, красные круги. Больно... Слишком больно... Может, так и выглядит агония — лежание в бессознательности, в глубине луж людей посреди кровавого заката, и мир лежит в своей плоскости, недоступной всякому астроному. Пытаешься доползти, опираясь на переломанные ноги, как на астральный костыль. Разорван на куски, разброшен по лесам ошмётками времени. Бился, крутился посреди адской пропасти, полной извести и крови, из последних сил держался в собственном восприятии, трепыхался, цеплялся за жизнь. Кровь заливала глаза, холодила череп, языки раскалённого пламени ползли по губам, лизали щёки и скулы. Слабея, он делал вдох, задерживал, терял силы, начинал задыхаться, доворачивал лицом к спине и опять начинал рвать и дёргать себя на рёбрах. Больно! Больно так, словно сердце разрывают на осколки, сочатся они прямо в мозг, вырывают его изо лба, выскребают, вывёртывают наизнанку, щиплют огнём и, наконец, выдирают начисто и швыряют в содрогающуюся бездну. Сквозь пелену боли мягкий голос: — Тише... Тише... Только не плачь, сейчас перевяжу, и больно не будет... Гелька, ещё холодного на лоб, а то совсем в жар бросило... Понимаю, очень больно... Уже захлёбывался, давился слезами и криками. Перед глазами всё плыло. Госпиталь на секунду расширился, сместился вверх и исчез в струе огня, хлещущей прямо в лицо и обрушенной на всё тело, обжигающей раны раскалённой магмой. Кровь пенится, хлещет, высыхает бурыми пузырями. Ещё удар, колющий, раскалённая сталь впивается в грудь, рёбра, отсекает гортань, выбивает почти весь позвоночник. Пить хотелось так, будто сорвал все голосовые связки, но по-прежнему видел только кровь и судороги. Только чувствовал жгучий холод на лбу и то, как изорванную в клочья рубаху задирают до горла. Эта неловкость, стыд и позор стали невыносимы. Нет! Так не должно быть! Уберите! Закройте! Больно... Жжёт... Опять холод мажет живот. Жарко. Душно. Он чувствует чей-то тёплый взгляд, прикованный к его лицу. Тёплая рука на волосах. — У него страшные раны... — как клавесин, играющий раскуроченный выстрелом реквием, сквозь заспиртованную горячку выжженных нервов. — Лучше нам остаться в этой деревне и дождаться выздоровления. Мы вас потом догоним. — Да сними ты с него это тряпьё уже! — резкий залп сквозь связки, оглушает и погружает в беспамятство на секунду. — Даже на бинты не пустить... Ах ты ж... Живот кровит... — Порезали... Сейчас всё равно обмывать от крови... — Распотрошили, сучьи дети... Изувечили так, что мать его только по этому порезу и опознает! Пролетарка небось, на фабрике родила, узлом завязала, и дело с концом! Гелька, ещё холодного!       Следующее время провёл в том же состоянии. Раны жгли, жар не давал свободно вдохнуть. Бред отступал где-то к утру, ночью же разгорался пуще прежнего, и Борис иногда чувствовал, как кровь отливает из сердца сквозь раны, а лицо кривится от боли, обрывки мыслей снова плавали, дрались, переплетались. Куски разговоров мучительно перемешивались, их трудно было разобрать. Но теперь не бился в агонии, давал себя бинтовать и смазывать раны, мог говорить, перекинуться парой слов, хоть горлом озяб и охрип. Уже начал различать голоса, хоть и был ещё слаб и слова долетали еле-еле... Слышал Корнилия Евграфыча, старшую медсестру Петрову, командира... — Такие увечья — это вам не шутка. Петрова, знаешь, чем такое грозит? — Прости господи, батюшка, не знаю... — прогудела старуха. — Прости не прости, но я не прощаю, — отрезал командир резко, отчего Борис дёрнулся сквозь полубред. Голос как набатом пробил... — Декадентку на абсенте не прощаю, потому что какой сукой надо быть, чтобы сына на верную смерть отправить? Ладно. Запишем его как партизана. Корнилий Евграфыч научит его партизанскому делу: танки поджигать, бомбы закладывать и всё в таком духе... Крепок он, однако... Корил себя: как не запомнил, где лагерь беляка... Ясно, что где-то в лесах, но в какую сторону идти-то... Нету верных ориентиров, никаких. Издалека их не видно, даже если если подлетишь — так высоки и густы чащобы, так густа тьма вокруг, в которой заметны лишь плывущие через дыры в ткани мира неяркие отблески звёздного сияния. Голова от мыслей раскалывается... Борис застонал сквозь марево сна, видел, как под веками дрожат алые ниточки, чувствовал, как дрожат сбитые в кровь костяшки пальцев, и понимал, что это от боли. — Он нас слышит... Не спит... — протянул Корнилий Евграфыч ласково-ласково из темноты; голос его был тихим шелестом листвы в ночи или далёким гудением поезда на стыках рельс... Он не повторил, зато Борис различил булькающий шёпот Петровой, напряжённый мужской смешок и возбуждённый женский голос. Смысл слов доходил до него медленно и неясно, особенно когда они перемежались смешком и выкриками: — Да не спит он, Корнилий Евграфыч. Просто в себя приходит... Я же говорил — крепкий парень! — Я его как увидела, так сразу поняла: не жилец он... — Да уж видно было по нему с самого начала! А вы говорите: «крепок»! От такого гула голосов стало совсем дурно, закружилась голова. Борис с усилием открыл глаза — уже дневной свет нёс в себе новую волну боли — и увидел склонившиеся над ним встревоженные лица. Будто чужой здесь, среди этих людей, будто ощипанный цыплёнок в стае инфернальных птиц. Не боялся и не лгал себе: его запихнули сюда насильно, наплевав на то, что Красная Армия — дело добровольное. И чего хотели добиться... Тело в ранах, а лицо в грязи. Всего-то хотел найти себя, свой дом, свои корни, как и все здесь. Ещё до того, с трудом шевеля губами, он прошептал: — Я не хочу убивать людей... — сорвался на всхлип, снова застонал и замолк. Ему было до отвращения стыдно за эту слабость, да и было за что. Распухшие, сочащиеся сукровицей губы не слушались, словно стянутые тонкой проволокой. Хотелось в голос зарыдать от бессилия, вслух попросить у всех прощения — но вокруг словно вообще не было людей. Только эти лица, полные беспокойства и понимания, сияли над головой голубоватыми лампами. Сквозь наплывающие слёзы проступил жуткий страх, кровавый и немой озноб, проморозивший по спине от пяток до затылка. Медсестра же, та, что перевязывала его так старательно, виделась сквозь размытый кровью взор молодой и красивой, совсем как на довоенной репродукции в модерновой книге — тёмная поволока вокруг бледных синих глаз, впалые щёки, чуть выщипанные густые брови. И от её прикосновений, расплетающих мотки бинтов поверх спекающихся ран, боль уходила, казалось, совсем. В красном кресте на её крахмалистом фартуке видел спасенье, не то, что пророчествовали золотокрёстые попы, поминая адские муки и искупление на Страшном суде. И чувствовал подсознательно, что мир умирает в тех местах, куда падает его взгляд, истончаясь в нестерпимо-прекрасный вид, давно неизведанный и страшный, и только её рука может оживить его. Имя её выцепил из зыбкого болота бреда, словно соломинку, за которую сумел бы ухватиться: Ангелина... Ангел... Существуют-таки ангелы, да выглядят по-другому... Покорно давал этому синеглазому ангелу бинтовать себя, принимал из её рук скудный паёк, но не мог сказать ни слова, силился, но вырывались лишь всхлипы. — Не надо, — тихо сказала она и положила руку на его лоб; он почувствовал тепло её пальцев сквозь бинты... — Как же ты сюда попал-то? Я-то, понятно, твоих лет бунташная, бегу от всего, а ты... Удовлетворённо улыбался сквозь сон, когда по приглушённо-точным стукам каблучков по мёрзлой земле узнавал, что идёт именно она и что ждёт он её не напрасно. Последние минуты бодрствования проводил, жадно вслушиваясь в её шаги, в короткие постукивания её пальцев по опорам палаточного госпиталя, по которым ясно: рука её занята. Открыл глаза: Ангелина действительно несла лампу, и кисть её чуть вывернута, словно её свело. Поставила у койки, и мягким кругом разлилось бледное пятно света. Борис поморщился от яркого огонька в плену бронзовых прутьев, чуть отвернулся. — Перевязка... — в её руках моток бинтов, лицо бронзовое в бледном свете, среди мглы. Если звучит это, то обращается знаком — спасение близко. Молчит, не отводит взгляда, следит — дослеживает — каждое его движение. Борис и не думал отворачиваться — негнущимися онемевшими пальцами тянул воротник, просунул локоть в пройму, продел под подолом и накрыл грудь рукой. Чувствовал, как к щекам приливает кровь: сколько она его перевязывала, пока он был в бреду, теперь же он относительно в сознании. Пропахшая кровью и спиртом ткань накрыла зрение — снимал рубаху через голову, не впервые перед женщиной. Признался сам себе, что терял голову от того, как она бредово-бессонными ночами держала его за руку, словно удерживая от бунташных всплесков травмы, поворачивала к себе лицо, шепча шёпотом какие-то слова и иногда легонько касаясь губами лба, пылавшего от жара. Теперь же увлёкся, особенно когда она брала его голову в свои ладони, держа мягко, боясь причинить боль, зато теперь позволял ей доступ к слабым контурам фигуры, до сих пор скрытым простынёй. Бинты, прилипшие к ранам, она распустила осторожно, почти филигранно, и Борис помог ей, втянув живот до проступивших рёбер, и тут же согнулся пополам от перечной рези. Восемнадцать штыковых ударов... Как только жив остался... Бормотал только, цепляясь сведёнными судорогой пальцами за её фартук: — Ай... Режет... Что же ты... Как выжил только... — стало совсем больно и холодно... Нет, нет, нет... Это неправильно... Нет... Так не должно быть! В госпитале тепло и мягко, здесь больно и страшно... Всхлипнул: — Лучше бы погиб... Лучше бы закололи... Подумалось вдруг, что их любовь началась не в сердцах, а зашла с рук… мягких и тёплых, ласковых. Голова тяжела, лежит в изгибе её плеча и шеи, и бинты тянут грудь до спазма, рези в колотых ранах. Ангелина дала глотнуть воды, и Борис наконец выговорил, сорванно и липко: — Можно вас поцеловать, Ангелина? Мне хочется вас поцеловать, вы мне разрешите? — верил, что этот знак может позволить ему быть отпущенным и одетым. Холод кожи без бинтов ощущался так, словно сейчас госпиталь обрушится на голову. Всё горело от осознания того, что она его трогала. Перевязка закончилась, и Ангелина всё же смилостивилась: прикоснулась к сколотому виску, но и того было достаточно.       Она со всеми ранеными вела себя так, на самом деле: их, немногочисленных под краснокрестным шатром, одинаково могла приголубить, приласкать, смазать гноящиеся нарывы, перевязать уродливо растянутые переломы. И ничего будто не боялась, всё словно успела повидать, ведь от вида страшнейших ран даже не дрогнула, только горлом дёргала, да всё шептала: «Выживем, найдём управу на вас». — Да кто ты такая? — спросил её один из раненых, когда она в очередной раз присела возле него. Она не ответила и даже как будто покраснела от смущения: «Я? Я простая женщина. Прохожая...». Не прохожая, скорее, прихожанка... Борис слушал тот разговор сквозь сон, но запомнил. Прихожанка, что молитв не читает, а больше поёт и рисуется. А потом она стала приходить к нему. Он уже не мог заснуть, но и встать с постели тоже было трудно — ноги словно налились свинцом и стали ватными от слабости... Она приходила к нему в темноте, и он не мог разглядеть её лица. Но чувствовал тепло тела – она была рядом... И когда это началось? «А ведь я её люблю, — думал он. — И не могу понять, почему...». Но как только эта мысль приходила в голову — сразу же исчезала: она была слишком страшной и невозможной для того времени... Те раненые, кто мог говорить, шептались с ним полушутливо, ведь в минуты самых тяжёлых страданий ими нередко овладевало порывистое веселье: — Кажется, кто-то попал под эффект Флоренции Найтингель... — и хрипло посмеивались. — Я много слышала про неё. Говорят, это великая женщина! — говорила старшая медсестра Петрова, попутно отпуская Ангелину за водой или ещё куда. Была здесь ещё пара молодых сестёр, но те свои обязанности выполняли суховато, словно понимали, что не следует слишком много себя отдавать чужим, но солдаты к ним так же сильно тянулись, словно в сухости разгадывали таящиеся горячие чувства. Но к Борису у этой синеглазой медсестры отношение было совершенно особенное. Ну, по крайней мере, ему так казалось... В последующие дни, совершенно придя в себя, но ещё страдая от потери крови, спросил: — Скажи, Ангел, что я сделал, чтобы ты меня любила? — Ничего не сделал. Любовь не надо заслуживать. Я люблю тебя только потому, что ты есть. Погоди, я тебе бинты прокипячу. Целовал её пахнущие спиртом руки, клал голову ей на грудь, где билось сердце, полное безграничного милосердия и жалости к ближнему. Понимал, что скоро и сам спиртом пропахнет, если продолжит общаться с ней. Во время перевязок всю пережитую боль ощущал сызнова и тихо всхлипывал, уткнувшись лицом в морфийное плечо под чёрным облачением. В какой-то степени повзрослел, впервые убив человека. Отнять у кого жизнь — не первый ли признак всемогущества? Только об этом и думаешь, когда смоченный в спирте клочок ваты проезжается по животу. Помнил страшную историю, которую рассказала Гелька: в Польшу в прошлом году, в январе 1919-го, прибыла делегация советского Красного Креста. Они должны были оказать помощь советским пленным, которых поляки нещадно истязали. Но так вышло, что вся делегация была арестована и, по слухам, казнена. Старшая медсестра Петрова порою сетовала на то, как тяжело воевать на два фронта. Белые и поляки словно озверели, и Петрова ругала на чём свет стоит войска интервентов — французов и англичан. — И вы тоже хороши, все трое, причём — тоже мне, Чапаев, Петька и Анка! Перестал стесняться своих ран при Ангелине только после того, как она перевязала спину и напоследок, мимоходом, почти незаметно для других клюнула его губами в ключицу: — Да у тебя и смотреть не на что. Худой, жилистый... — вслед за тем помогла надеть рубашку. — Ты не хуже меня, — каким-то шестым чувством знал, что под своим платьем она тоже худая, как щепка. — У меня психика... то есть душа добрая на самом деле, я только мать свою ненавижу... Помнил, как после очередной перевязки она, изнеможённая до смерти, попросту уснула на табурете рядом с его койкой. Легла, положив голову ему на грудь, поверх слоя закровенелых бинтов, а её правая рука невзначай скользнула на живот, да там и осталась до утра. Сколько её знал, всегда норовила защекотать. Так, совершенно внезапно оба оказались влюблёнными друг в дружку, настиг их эффект Найтингель, пусть и запрещённый правилами обезболивания на всех невидимых звёздах и даже в Чикаго. Безусловно, теперь понял, почему медсестёр на плакатах империалистической войны изображали некими ангелами, спасающими сотни жизней. Романтический флёр юности спал, как наваждение. Губы кровоточили, говорить было больно, но понимали друг друга с полухрипа.       Та ночь была снежной и тёмной. Властвовало безветрие, и наспех сложенная глинобитная печка грела госпиталь так, что в нём было куда теплее, чем могло быть в избе. Снаружи доносились тяжёлые редкие вздохи перезаряжаемых пушек, но тихо было не только снаружи — вокруг стояла такая тишина, будто сколочены наспех оконные рамы и завешаны окна ватными тюками. Поэтому разговоры доносились, как шорох падающих снежинок. Борис едва-едва улёгся поудобнее на койке, стараясь не тревожить раны, долго смотрел на красноватый язычок печки, перемежавшийся чёрными шпилями медсестёр, похожих на фантастические цветы в сумерках, а потом закрыл глаза. Наверное, он спал. Или это опять была какая-то ошибка зрения, потому что, когда он открыл глаза, на красном пятне печки плясали тени. Бред относительно отпустил его, разум прояснился, хоть и был подёрнут кровью. Мысли не уходили дальше просьб перевязать или дать воды. Ангелина призналась, что его раны доставили много хлопот — как след от отвёртки, они краями спадались и требовали постоянного ухода. С ногами вообще беда — тяжёлое обморожение, мол, хорошо, что ампутация не грозит... Да и общее обморожение тоже не лучше: Борис кутался в два одеяла и всё время дрожал от холода, отчего шинель на нём постоянно топорщилась и вздрагивала, забирая всё тепло, которое у него оставалось, и он никак не мог согреться. Кто-то из сестёр читал больным на ночь, сидя у койки, а Ангелина возилась с супом на печке, когда Борис проснулся. Она принесла ему миску, и он съел всё до последней ложки — даже не почувствовал вкуса еды: на него накатила такая слабость от потери крови, а может быть из-за того же обморожения, что есть было совершенно невозможно... Укладывались через полчаса, сёстры тушили свет. Ещё не погас последний фонарь в госпитале, как вдруг послышался громкий-громкий скрип снега под чьими-то тяжёлыми сапогами. Звуки приближались, люди закричали и затопали ещё быстрее, непонятно кто невидимый бежал, толкая перед собой пулемёт. Сёстры и больные замерли, и в госпиталь ворвались фигуры в чёрных бушлатах, увешанные гранатами, пулемётами и маузерами. Кто-то из сестёр отчаянно закричал, и тут же её грудь пронзила пуля. Один из чёрных бушлатов гаркнул: — Раненых убейте, а с красными шлюхами разберёмся потом... Борис в ужасе спрятался под одеяло, скрутился в шинели. Слышал, как кто-то из сестёр кричит: «Не надо!». Сильнее сжался, не верил, что это происходит на самом деле, слышал голоса, женские, плачущие, треск огня, короткие хрипы раненых, холод и липкость холодного пота, стекающего по лицу. Был только страх, который рос, заполняя всё вокруг, сжимался вокруг сердца, высасывал кислород из лёгких, лишал дыхания. Высунул скованную анемией руку и нащупал рукоять сабли... Должно спасти... Нужно защитить их... Кто-то из женщин отчаянно кричал: «Ма-а-ма-а-а!», а потом слышался только противный хрип. Раненые тоже кричали, отбивались, но... Падали ли... Петрова, храбрая старуха, кричала: — Отошли от них! Нет! Вон! Треск противный... И всё кричат: «Спасите! Мама! Помогите!». Борис стискивал рукоять сабли, пока не перестал чувствовать пальцы. Можно напасть... Застать врасплох... Резко выскочил из-под одеяла, скользнул с койки и со всей силы ударил саблей по белякам. Те же вмиг вступили в схватку, обнажив сабли. Теперь Борис не боялся ничего: бил напропалую, забыв о боли в ранах, даже о том, в какую сторону упала сабля — бил лезвием в тёмное, жаркое, разящее водкой лицо, снёс полчерепа и пробил грудь второму. Не успел только разогреться, как его схватили за шею сзади и потянули на себя. Только бы сабли не выпустить... Ноги от пола отошли... Собравшись с силами, взмахнул снова, ощутил, наконец, слабину на своём горле, вывернулся из удушающей хватки. Отшатнулся к стене. Пары глаз сверлили сквозь кровавый туман, прогремел крик: — Прекратить сопротивление! — Нет! Нет! — снова бил по белым, пахнущим водкой лицам, страшно было, перед глазами всё плыло, кружилась голова, иногда он вырывался и наносил удар за ударом, почти не чувствуя рук. Резко схватили, облокотили о себя. Борис с ужасом стиснул рукоятку, когда уловил остриё штыка, направленное ему в грудь. Нет... Только не это! Нет! Вскричал отчаянно: — Стой! Стой! СТОЙ! — едва не сорвал голос, почувствовав острую боль, пронзающую едва не насквозь. — А-а... А... Упал на землю, чувствуя, как колющая боль в груди расползается по телу... Видел, как сестёр хватают за руки-ноги-косы и волочут вон, будто серо-недозрелых рыбин... Кричат надрывно. «Пусти, сволочь!» — звучит над ухом, а больно всё равно. Хотелось выть от боли, хотелось подняться на колени, согнуться, выпасть из собственных рук и посмотреть на мир сквозь разодранные живот и грудь. «Заткнитесь, комиссарские шлюхи! — услышал он. — Я вам покажу, как в революцию играть!». И снова буря криков, и снова: «Пусти, изверг! Мама-а-а! Убивают!». А потом всё стихло.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.