ID работы: 11563427

Благодать

Джен
NC-17
В процессе
40
автор
Размер:
планируется Макси, написано 596 страниц, 60 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
40 Нравится 41 Отзывы 4 В сборник Скачать

Глава 50. Не сразу всё устроилось

Настройки текста
Примечания:
      Ангелина была, как и Борис, смешанного происхождения: в её случае — поволжского и среднерусского. Нет, конечно, когда в госпитале всё чинно-благородно, то беседовать можно лишь по окружности, пока щёлкаешь мелодично по цилиндру шприца. Она много раз говорила, что мечтала стать сестрой милосердия, в тон ей выклевалось стремление стать знаменитым шпионом. Внезапно Борис с Ангелиной между тем оказались безумно влюблёнными друг в дружку — безумно, неуклюже, бесстыдно, даже безнадёжно, ведь тяжело было уединиться, когда работы с ранеными по горло, а ноги порою отказывают. Порою они находили мгновение и уголок, где бы отдаться, но выходило это с трудом. Как только дети трущоб их так легко находят? Носила она множество имён: Ангелина, крещена была Анною, а в борделе её вообще звали Аннабелла, прекрасная Анна, иначе говоря. Надо же, как удивительно! Планеты словно остановили свой ход, время и пространство исчезли навсегда, а единственное, что существует — Ангелина и её гибкий живот. Всё, о чём мыслится — как Борис падает на колени, умоляя быть с ним. Как вьётся вокруг талии строгое сестринское платье, липнет к телу, и от этого всё жарче. Хочется обласкать, отблагодарить от всего сердца, лишь бы она ответила «да»… Хочется, хочется, хочется… Проклятье, такими темпами у него начнётся асфиксия. Особенно у них припекло в мае, когда солнце бьёт в голову, тепло бежит по пятам, а цветы распускаются прямо в руках. Ангелина на этой волне даже мотивчик напела: — Ты не забывай, ты не забывай… Ты не забывай влюблённый наш май… Сердцем вспоминай, сердцем вспоминай… Сердцем вспоминай влюблённый наш май… Милая, очаровательная Аннабелла! Её волнующая близость не отпускала, пробуждала сладостные воспоминания и фантазии, превращая их в какие-то полуночные грёзы. Каждое её движение, каждый поворот головы, каждая интонация голоса вызывали у Бориса вспышки страсти, которые он старался не выдать, отводя взгляд, притворяясь спящим и прижимаясь щекой к подушке. От того и шрамы сводило, и внутри пекло, словно о живот свечу потушили, и сыпался на простыни воск. Милая Ангелина, Лина, Анни, Ангел… Она даже придумала одно забавное развлечение, почёрпнутое с бордельных карточек с кружевными рамками: один из двоих купается в воде будто бы как ни в чём не бывало, но на самом деле знает, что за ним из укромного места подглядывает другой, и старается выгнуться покрасивше, грациозно, переплюнуть боттичеллевскую Венеру, попутно задыхаясь от наслаждения собою. Причём приглашала всегда ночью, тайком, на речку, около которой стоял штаб, скидывала сестринское платье, оставаясь в одном тоненьком пеньюарчике. И она всегда выигрывала: Борис с восхищением наблюдал за тем, как она плещется, и вода плавно набегает на её фигуру, задерживается на округлостях ног, а затем нежно ласкает плоский живот, лепит из её растрёпанных чёрных волос какую-то непонятную башню или лунную корону, украшает ей лицо, растворяясь в прозрачных струях. Сам он не спешил меняться с ней местами — после всего, что было, да и сам по себе не был так грациозен, хоть вальсировать и учился, не мог себя так показать. Но эта игра была ему особенно дорога тем странным чувством, которое он испытывал к ней: она, гибкая, будто лоза, по которой он ступал в ночи, могла быть жестокой, ледяной и гордой — и всё равно к нему теплела в ответ. О, эти синие глаза — что он готов был сделать ради них! А занятная речная игра потом переходила каким-то необъяснимым чудом в обоюдоострую щекотку, когда вода не доходила до её ног и колыхалась у живота, в опасной близости от таинственного сокровенного места. Кажется, она была почти не против этого, словно была простой голой девчонкой из толпы, но щекотка живота её сводила с ума не хуже простого пересыпа, потому что стоило чуть-чуть погладить живот, обвести указательным пальцем пупок, слегка нажать, чуть постучать по нему, — и тонкие струйки прохладной воды бежали по её плоскому животу, ложились в ямку пупка, прятались там, чтобы дать о себе знать на следующий раз, когда он коснётся её опять… У обоих сердце начинало отстукивать по швам, кровь бросалась в голову и горло сводило. Они совершенно не стеснялись друг друга, оба были не в силах отказать себе в этом, хотя знали, конечно, чем это кончится, если… Особенно нравилось, когда она после купания одевалась, и ткань мелкими тонкими складками прилипала к мокрому телу, чем только сильнее выделяла наготу. Опять же, нравилось не ему одному. Гелька тоже от себя не могла глаз отвести, с ума сходила от осознания того, что её всё равно видно, что она красива, как ткань липнет и щекочет кожу, забивается, выделяя собой ямку. Дикое, неотвратимо эстетичное подобие нимфомании, когда осознаёшь, что ты красива и сама сходишь с ума, ослеплённо глядя на тысячи чужих лиц, одновременно доступных и недосягаемых, — завораживало, заставляло и собою любоваться, самопроизвольно передёргивая плечами, оголяя грудь, принимаясь ритмично переступать на месте… В идеале было бы, конечно, всё это провернуть на пляже, когда эту красоту обнажают морские волны, но куда там… Во рту у него было горько и сладко, последняя жилка не выдерживала, немела, теперь и жизнь казалась исполненной смысла, чёрным небом со звёздами, звучащей тоской и далёкими голосами солдат. Сначала, конечно, Борис все эти нехитрые манипуляции проделывал, крепко зажмурившись, ведь совсем сгорал от стыда, когда видел Ангелину так близко, совсем без одежды, видел, какой разной она бывает, позволяя только немного наклонить голову, скользнуть рукой по манящей впадинке на выпуклом бледном животе. Жмурился, краснел, но всё же чувствовал под пальцами её влажную плоть и с каждым разом старался всё глубже погрузить пальцы. Зато после всего выглядели максимально пристойно: застёгнуты по уши, всё закрыто и скрыто, и никому не догадаться, что у неё под сестринским платьем всё горит и пульсирует, а у него раны пламенеют от свежей крови. А потом прочие в их бригаде как-то углядели, что у них там любовь, да отпустили. Новые нравы, дескать, новые люди!       А после Вислы началась уж полная несуразица… Демобилизовали окончательно после подписания мира в Минске, рассадили по поездам и повезли. Борис помнил только собственные чувства от того, как стоял посреди поля боя, посреди зарева пушечных огней, весь в крови поляков. Наверняка всем внушил страх, достаточно было глянуть в это зарево и его чёрный силуэт. То, чего он и добивался… Эти беляцкие мрази боятся его, все, от капитана до сержанта. В глазах их столько ненависти, они понимают, какая судьба их ждёт, молчат — но чувство ненависти на лицах выедает всё другие чувства, кроме страха. Смотрят в темноту, видят огни, слышат гул орудий и лязг металла, заранее знают, каково им придётся. И спать ни к чему — слишком сильная боль. Всё горит, всё кипит… Пылает огонь, жарит сердце, лопаются сосуды, пахнет горелым мясом, во рту привкус железа и горя, судороги сводят колени… Всюду кровь, трупы, обуглившиеся перекошенные лица — а вместе с ними — ненависть, которая становится реальностью. Даже ясно, как болит в груди… Кричат и хрипят… Ему знакомы эти крики, он был, есть и будет их общим криком — его тоже всё время рвали в клочья, разрывали в куски, особенно там, в лесах, среди крови и снега. Нет ни границ, ни страха, лишь холод, несокрушимая ненависть и тоска. Борис тогда уже ничего не чувствовал, одно яростное бешенство, которое сполна обрушивал на врага, сжимая до судорог пальцы на рукояти, вкладывая в удары всё, на что был способен, забывая, где он, не понимая даже, куда он идёт и зачем… А Ангелина… Та ещё декадентка. Вечно подкрашивала глаза, рисуя египетские стрелки, пудрила щёки. На голове носила широкий красивый обруч, с боков которого спускалась длинная бахрома из камней. Борис перенял эту привычку и однажды надел такой же обруч. На богему двое семнадцатилетних подростков не тянули, но всласть хлебнуть весёлой жизни им хотелось, особенно после войны. Во время отдыха в одном из попутных городов они тогда лихо оторвались, попав в бар с музыкой и танцами. Началось всё вполне невинно — лёгкой полькой, закончилось бешеными фокстротом и танго. Борис пытался танцевать с Ангелиной, но, поскольку оба уже были порядком пьяны, во время второй партии фокстрота опрокинулся на пол вместе с ней. После всего их дороги как-то разошлись: он — поездом домой, она — в неизвестность. В поезде столкнулся с пятёркой красноармейцев, которые на весь вагон горланили странную песню: «Если ноги не сотрутся и не заржавеет мозг, мы дойдём, доплывём, доползём до тебя, город Омск, город Омск, город Омск… Кто-то пьёт компот из рога, кто-то в чай кладёт имбирь, ну а нам легла дорога прямиком в Сибирь!». Борис не спешил возвращаться в Москву, останавливался всякий раз в городах, пролегавших на пути: то в Минске на пару дней, то в Орше, то в Смоленске. И всю дорогу его преследовали страшные видения с Вислы. Слишком много жестокости, слишком много крови. От такого просто не отмыться, даже если кожу содрать с мясом. И сам он запятнан по уши: то, что случилось в плену, навсегда отвратит от него порядочных людей. Остановившись в Смоленске и получив там по почте деньги от родителей, Борис твёрдо решил: только бог поможет забыться. Если уж на людей, которые готовы иногда творить зло ради него, можно и наплевать, то сам бог в утешении не откажет. Нашёл там отдалённую церквушку, которую ещё снести не успели, да туда на костыле и постучался. Сомнение всё же было: ну как бог может помочь, если наворотил таких дел, а с другой стороны… Это может помочь стать новым человеком, а если совесть очистить, то можно и социализм строить спокойно… Православные в этой церквушке водились странноватые: обряд крещения был у них вывернутый. Вроде как и детей крестят в храме, а иногда и такой обряд проворачивают, что взрослого покрестить могут, окунув в реку рядом с церквушкой. Мол, если запятнан грехами, то смыть их с себя можешь, только уподобившись младенцу и пройдя крещение повторно. Удача была в том, что вместе с ним сюда постучались ещё несколько человек, с виду горожан приличных. Говорили попу, мол, боятся новой власти, заступись, спаси… Ну и повёл он их всех к реке. Борис на своём костыле еле за ними поспевал. В реку вошли по колено, прежде чем священник начал обряд. Всё началось с классики: Отче наш, Трисвятое… А потом посыпались вопросы: — Готов ли ты родиться заново? И покаяться? — Борис едва успевал отвечать утвердительно… — Отринуть порок? — Да… — Смыть с себя грехи и переродиться в крови Агнца Божьего? Как прошило: нет… Бог не спасёт, как бы люди не старались… Борис отшатнулся: — Нет! Прочь! Убери руки! Прочь! — расталкивая прочих, поспешил уйти к чёртовой матери отсюда. Купание не смоет никакие грехи, это же ясно как день! Сами же себе противоречат: если согрешил, отмоешься только в адском котле! Так почему же хотят искупления? От чего хотят очиститься? В чём грешны? Очистить себя от грехов можно только через покаяние, так ведь? Ну, значит, бог готов искупить вину смертью на кресте, хотя и не обещал этого. Борис почему-то был твёрдо уверен в новом решении, и его не могли сбить с толку такие вот мелочи. Неправильные вопросы, неправильное крещение, неправильный выбор места и времени… На костыле еле доковылял до вокзала. Потом впал в такую тоску, какой не знал ни до, ни после. Казалось, ничто уже не сможет разогнать её. Потому что есть такие вершины, до которых ему и вовсе не дотянуться. Если завтра не суждено проснуться, или он попадёт под машину… Так пусть похоронят на цветочном поле, не прикрывая иссохших век, пусть сбросят в этот тёплый омут смерти, откуда нет пути назад. Вокруг будут чёрные ямы, над которыми долго-долго будет парить эта проклятая мысль о смерти. Но, видно, у смерти много путей. Так просто её не проведёшь. Из могилы прорастёт хоть что-то, раз уж из него не вырос счастливый человек, полный света и радости. Сколько было слёз, когда он вернулся назад! Вся родня, проживавшая в доме на тот момент — брат с сестрой, дядюшка Пётр Денисович и матушка Татьяна, тётя Лиля — все они сжали его в тисках объятий, расцеловали, всхлипывая, гладили по голове, бормотали слова утешения, стараясь успокоить. Борис, чувствуя, как тяжёлая тоска отпускает, как в груди становится безумно тяжело, разрыдался сам, до такой степени невыносимо было держать всё в себе. Он ничего не понимал в этих бесконечных извинениях, касаниях, слабостях, даже объятиях и что такое «это», не знал, его бивало в жар и бросало в холод. Когда же удалось выплакаться, у Бориса возникло чёткое ощущение, прорвавшееся сквозь невыносимый ужас — он понял, насколько это должно быть ужасно, чувствовать и знать, видеть и чувствовать… Как будто видишь обрезанные провода и подпиленные ножки табуретки, угадываешь узор трещин на стенах, улавливаешь все запахи, которыми пропитывается дом, слышишь каждый звук и почти понимаешь то, о чём говорит мать. Конечно, и отслуживший Николай тоже изрядно пострадал, но больше всё-таки душевно, хоть снаружи остался тем же кареглазым красавцем, и по сравнению с ним Борис ощущал себя окончательным калекой: губы исполосованы, грудь в шрамах и синяках, спина до сих пор болит после того штыка, а уж о ногах и говорить нечего. Гудят, ноют болью, ни шагу без костыля не сделать… Муки не дали выспаться, душили, свивались в клубки, изнутри давили на горло, переворачивали всё нутро, раздирали на части. Все говорили, глядя в глаза, целовали руки и смотрели с такой любовью, так выразительно, будто говорили: «Мы не допустим такого снова, мы всё поймём, бедный наш мальчик!». Но как ни ломала душу необходимость скрывать, закрывать, прятать, терпеть и молчать, факт оставался фактом: Борис проиграл свою войну, унизительно проиграл. Бродил среди залитых огнями стен клуба, меж десятком новых красных знамён и сотнями разнузданно-искренних улыбок. И играет бодрыми вспышками блеск на ударах о треугольник в палимпсесте наспех сколоченного оркестра. Бьёт по вискам раскатами ударных, бросая алые снопы. Чёрные веки накрывают глаза, яд по рукам течёт чёрной кровью. Галогеновые дамы сияют своей бахромой и браслетами в лицо, золотистые тени и помада отливают бронзой в алом, и некуда сбежать, и не сделать ничего, а ему только в кайф, ведь стоит на подогнутых ногах, хватая воздух, что в ультразвуке хрипов тонет, прогибаясь в спине. В зрачках — багровая тьма, пульс бьётся на руках, будто сердце наружу вывернули. Борис чувствовал, как по губам расползается гниль, пока он улыбается прохожим в танцевальных забегаловках. Сейчас он меньше всего был похож на ветерана: взял у брата перелатанный пиджак и кепку, принципа ради не застегнул две верхние пуговицы рубашки. Нервно запускал пальцы в волосы, ощущая, как они почти остаются на фалангах. С расчёски порою целую тонкую прядь снимал, пока от эпидемии снарядного шока богатые и бедные, толстые и худые лысеют, истекают падалью и падают в ящик на два метра под землю. Стареть совсем не хочется, особенно в семнадцать. Хочется пить, танцевать и обниматься. По-другому он пока не думает, ведь не так раскрепощён как Гелька, которая об «этом» говорит так же спокойно, как о завтраке. Танцевал до потери сознания, не помня себя, хотел только забыть всё. Раны, гниль, кровь. Сухие руки под рубашкой, шпили штыков под рёбрами, каньоны плетей на спине. Только вот едва успевал мысленно всё обозначить, как припадочно дёргался: вспомнил. Москва словно протухшая от войны, месит грязно-коричневый под ногами, над головой тускло-серая. Как плохая плёнка, на которой ржаво-бурое небо ломтями, а внизу неровно разрезанная жизнь. Будто в дрожащем калейдоскопе проползало перед глазами: завинченные толстыми гайками чёрные рельсы, остовы разбитых вагонов, будка стрелочника, лист железа, противная серая вода, размываемая ленивыми потоками, чёрные пятна лесов и уже вдали — красное зарево. Уголок кладбища, вывороченные кресты, гильзы, дырки от снарядов, деревянные, покрытые лаком скамейки. Бориса тянуло почему-то только на такие прогулки, полные гнили и упадка. Вот уж настоящий декаданс, тусклая пошлость. Убожество, бессмысленность и абсурд. Запах сивухи, смрад машинного масла, к которой примешивался приторный сладковатый запах разложения. И от такого как-раз таки и хочется сорваться, вернуться под круговерть огней, засыпающих снегопадом света, снова увидеть блеск клееных страз и поддельных бриллиантов, услышать гул голосов, перемежающийся стуком тарелок и ударами бокалов, ощутить на губах пьянящую свежесть шампанского, которую каждый глоток делает ещё вкусней. И каждый раз вспоминал её… Думал о ней всё время с того происшествия на реке, снова и снова. Пропадала, исчезала из его памяти, словно не было никогда, выветривалась, перетекала в иную плоскость, которую даже он не мог назвать ничем, кроме имени — Аннабелла. Порою страдал от сновидений не совсем пристойных с её участием: стройные ноги, глубокие глаза и прелестный живот, на котором остался зубчатый отпечаток от пояска кальсон. Только по худым голым плечам да пышно сбитым у шеи локонам можно было узнать её среди солнечной мути, в которую постепенно и невозвратно переходила её красота. Непонятное чувство завладевало душой, мешало думать о близких и безопасных делах, вызывало неутолимую жажду. Борис не понимал его причины, он чувствовал только, с каким трудом выносит всё это, когда, наконец, оставалось последнее желание — увидеть её. Увидеть прямо перед собой, такой, какой она была во сне — откинутая назад голова, розовые губы и капли испарины на висках…       Расстались-то ненадолго: по возвращению в Москву Борис снова её встретил в каком-то ещё не убранном под нужды социализма кабаре, где она откалывала что-то в стиле Маты Хари, с голым животом. Сказать, что он обалдел тогда, это ничего не сказать. После танца тайком от зрителей нашёл её гримёрку, где уже стояла она. Борис едва успел уловить её наряд: что-то блестящее, длинноюбочное, с бахромой, с камнями и цепочками. Сама она была накрашена ярко, золотыми тенями и помадой. Подошла к нему и проговорила ехидно: — А я тебя видела… — и, приподнявшись, кокетливо накрутила его каштановый локон себе на палец. Борис тогда не мог не налюбоваться на её фигуру, ласкал перламутровый в свете огней гримёрки живот, собирая на пальцы блёстки, стирал золото с глаз и губ. А она, выгибаясь под его руками, прошептала только: — Я скучала, мой милый кавалерист… Я очень скучала… — она была очень хороша, и Борис не мог понять — то ли она так изменилась за время его отсутствия в Москве, то ли это он изменился, или же дело было просто во времени. Водил пальцами по её животу, словно по бархату, и думал: «Я ведь не знал, что она такая…». Потом они долго гуляли по Москве — и он всё думал о том вечере. Она была очень красива в своём простом платье с блёстками, не в том открытом; Борис даже хотел её поцеловать на прощание, но удержался, а потом вдруг вспомнил про свою хромоту… — Ты знаешь, — сказал он ей тогда, забиваясь с ней в проулок. — Я ведь теперь инвалид войны… Мне нельзя ходить по улицам в таком виде! А ты не боишься? Вдруг тебя кто-нибудь узнает?.. Или увидит твой живот с золотыми блёстками и скажет: «Это что такое? Ты что, проститутка?». — Да ты не бойся! — засмеялась она. — Я же в таком виде только на танцах бываю… Я ведь не проститутка теперь, а просто артистка, — и снова касалась себя сквозь золотистую ткань, мягко, трепетно, скользила по животу пальцами, и он чувствовал её тело сквозь ткань — такое же нежное на ощупь. И она была так прекрасна в этом своём платье с блёстками! Готов быть с ней на этой ночной улице, но боялся, что кто-то увидит… И всё. Конец им обоим. Но нет… Она всё гладила и гладила, и он не мог оторвать от неё глаз, а когда она подняла лицо — увидел в её глазах такую тоску… И тогда понял: всё. — Ты что? — спросил Борис шёпотом. — Чего ты так на меня смотришь?.. — Ангелина только впилась в него поцелуем, убрала от себя руки и закинула их ему на плечи. Костыль под мышкой дрогнул. Борис не мог понять, что с ней происходит. Но потом она вдруг стала целовать его в шею и грудь — так страстно… Уже пробиралась под рубашку, и он прислонился пылающей головой к холодной стене проулка, и она, словно почувствовав его состояние — а может быть просто поняв по глазам или тому же языку тела, — вдруг отстранилась и сказала: — Ты знаешь, я ведь тебя люблю… Я думала о тебе всё это время. И когда ты меня поцеловал в первый раз на поле боя… Это было так странно! Как будто кто-то другой целовал мою грудь или живот!.. — от последней фразы её совсем в жар бросило, ведь говорить о своём пристрастии ей было тяжело. Но она не могла остановиться. — Ты знаешь, я даже не думала раньше… А ты такой красивый! И я тебя очень люблю. Ты мне так нужен! — Ну что ты, — сказал Борис и обнял её за плечи: он уже понял всё по глазам; в них была такая тоска… — Ты мне тоже очень нужна. Но я не могу… У меня ноги болят, понимаешь? Я на костыле хожу и вообще… Она опять поцеловала его в шею; Борис чувствовал её горячее дыхание сквозь тонкую ткань платья с блёстками: она была так близко! Он обнял её за талию и прижал к себе. Она не сопротивлялась — только обняла его в ответ, прижалась всем телом; он почувствовал себя так легко-легко… Он не помнил, как они оказались в какой-то комнате — и она легла на кровать. И он лёг рядом с ней… Вспомнил: они пришли к ней в номер гостиницы, где она прописалась со всем своим золотистым блеском, шлейфом камфоры и росчерками красного креста, и она сразу же стала раздеваться, а он не мог оторвать от неё глаз. Она была так прекрасна… И когда он увидел, что она делает с собой — и как это у неё получается… Он понял, что она не просто артистка. Она богиня… И он вдруг почувствовал такую любовь к ней — и страх перед её красотой исчез совсем; а потом всё стало хорошо: так же, как было тогда, на поле боя…       Ангелина одевалась почти по последней моде, а по комнате могла расхаживать и в белье, новом бескорсетном лингерьё — раздельной льняной комбинации, ведь шла на поводу у своего пристрастия к щекотке живота. Для неё боль и нагота — сиамские близнецы, сросшиеся непонятно как. Но только нагота ещё умудряется сношаться со страстью, пока боль дрыхнет в отключке. Ой, кажется, боль в паноптикальном коматозе и валяется, как дохлый лимонно-жёлтый морфинист. Просто не мог не обожать эту эмансипированную мадмуазель, звал её порой, в страстном полубреду, «моя неземная». А однажды, в розово-рассветном свете утра сказал, наблюдая за тем, как она одевается: — Гелька, ты очень вовремя сняла корсет. — Я его и не надевала. Вообще, кисейных солдат спрашивали о ценности времени? — А меня не интересуют сдвиги в солдатно-кисейной промышленности. Карточки с Линой Кавальери предлагаю взамен. Одна раритетная, где она как раз в корсете. Знал: она та ещё нимфоманка, и с трудом держится, лишь бы быть рядом с ним одним, потому пытался давать ей всё, что она захочет, особенно пристрастие её удовлетворял сполна, потихоньку его перенимая. А она как специально подражала Лине, красилась, крутила локоны… Карточки ей точно понравятся. Только подмигнула: — Ах ты ж хитрая задница! — Кстати, ты на неё очень похожа. — Это комплимент?! Не говори только, что у тебя и рыбка-петушок есть! — Есть. Вида «кисейный солдат». — Подлиза… — Ты даже не вкуриваешь, какой. — А тот петушок вида «кисейный солдат» даже в аквариуме не протянет. Побочное ответвление рыбозаготовки. Доходило до того, что она целовала его в полураскрытый уголок губ, а сам он кривился от горечи обезболивающего зелья, от ложившейся на его душу невыносимо сладкой муки, которая не гасла до конца, всё разгораясь, ширилась и росла, соединяя их и смешивая всё больше и больше… На лице Ангелины проступало выражение русалочьей мечтательности, странная смесь самодовольства и сладостного стыда — ведь самая чувствительная часть задета, облюбована, растревожена… И только теперь осознал, что любил только её одну: так отчаянно, на изломе первого декаметра второй декады, искренно, не боясь довериться, обнажив себя до костей. Счастье с другими было для него таким же вынужденным и ненужным, такой же неизбежной жертвой, ведь на неё уходило столько душевных сил. Но исколотое штыками сердце он берёг, скрывая свою любовь и снова играя в притворство, чтобы ненароком причинить боль. Впрочем, боль эта была несмертельной и постепенно перешла в ни с чем не сравнимое наслаждение. Он не знал, кто бы мог полюбить такого, кроме Гельки, это было очевидно, несмотря на её редкую грубость, флёр высокомерия и сексуальную изощрённость — ни один из тех, кого она уже успела узнать, так её не любил, просто ему повезло тогда. Счастье свалилось на него, как снег на голову — не открывая глаз, он нащупал под щекой мягкую тёплую руку и прижал к себе доверчиво свернувшуюся рядом Гельку.       Пару раз с ней даже поругался, но помирились быстро. После свадьбы немного пожили в Москве, в доме брата и сестры. Заселились в бывшей его комнате, которую обустроили спустя рукава — набросали поверх двух матрасов, возле низких окон, кучу подушек и по кругу их разложили, сверху бросили пару толстых одеял. Помнил: комната всегда была наполнена прохладно-голубоватыми оттенками и едва уловимым ароматом старины. Как говорится, не сразу всё устроилось, ведь и Москва не сразу строилась. Словам любви, пылким у алтаря, редко кто верит, а уж у нового стола в ЗАГСе, устланного алым, все слова сама Москва принимает сходу, верит самой любви, а не словам. Листвой зелёной, ещё прозрачной от нежной весны, заворожены улицы, по которым они гуляли, мечтая о семье. Ангелина уже обнаружила, что ждёт ребёнка, и от этого буквально расцвела, наполнив все комнаты дома удивительным, незамутнённым, искристо-воздушным — особенно в солнечный день — разноцветьем. Цвела и расцветала ещё долго, как раскрывшийся на ветке лубяной цветок. По вечерам они долго гуляли по тихим пустынным дворам, окружённым металлическими коробками гаражей, любовались ветвями огромных лип, сквозь чью листву просвечивало облако, особенно ярко розовевшее к утру. Москва, щедрая и великодушная, встречала их своим нежным и чарующим теплом, находила тепло прохожим, а деревцам — клочок земли. Борис долго думал, как назвать ребёнка, долго с Ангелиной советовался. Даже и не помышляли они о сыне, мечтали непременно о дочке — живом иероглифе, единившем в себе их надежды и чаяния, обозначавшем будущее новой эпохи, эры роста и созидания. Думали, что непременно будет имя на «А», остановились на Александре. Борис даже мотивчик набил на гитаре: Александра, Александра, этот город наш с тобою… Этот напев Ангелина зачастую мурлыкала во время прогулок с Борисом, всё ещё костыльным, под руку. И верилось, что сам светлый дух новой Москвы утолит все прежние печали, что станет обручальным им Садовое кольцо. Как известно, любовь Москвы не быстрая, но верная и чистая. Материнская же любовь, искрой тлеющая в юной новой женщине, сильнее и ярче разгорится, окрепнет и превратится в пламя, дарующее новую жизнь. Ангелина, пока позволяла фигура, вместе с Борисом в телефонистках сидела, начисто отрицала, что носит кроху под сердцем, и Борис понимал её сполна. Их семейное счастье только для них обоих, незачем пятнать его пересудами совершенно посторонних, а уж тем более всяких моралистов, кричащих, что беременность постыдна. Пусть всё будет как должно. А в остальное время — если очень захочется — смеялись и просто сидели на скамейке у ворот, глядя на голубое небо, окрашиваемое лучами закатного солнца, перебирая друг другу волосы, говоря что-нибудь душещипательное — в общем, жили как всегда. Борис всё не мог сойти с костыля, ведь ноги всё так же болели после Гражданской. Последствия обморожения дали знать о себе — болело ниже колена, вся голень и ступня. От этого порою прихрамывал, подолгу сидя на скамеечке, старательно стараясь не тревожить больные ноги, которые просто ныли от мучившей его боли. Шрамы тоже ныли, саднили, полосовали плоть выстрелами, порезами, хоть и рубцевались потихонечку. Но он уже знал — боль скоро пройдёт, только немного подождать, набраться сил. Не представлял, конечно, сколько их понадобится, чтобы залечить все раны. Семья Ангелину приняла радушно, предоставила все удобства и сполна дала понять, что у неё есть все шансы стать женщиной, достойной нового общества. Ангелина быстро подружилась с Натали, просвещала её по части женской свободы, тонкостей новой моды и искусства себя подать. Натали между тем продолжала распределять быт в доме, который теперь напоминал форменную коммуну, куда подселили относительно интеллигентных пролетариев, которые всё равно поглядывали на супругов Давыдовых косо — взять хоть старших, хоть младших. Оно и ясно — интеллигенция, чёрт возьми, прежний эксплуататорский класс! Пётр Денисович и Татьяна Алексеевна вели себя с подселенцами максимально приветливо, общались на равных, насколько могли, только дружелюбия это никак не увеличило: рабочие по-прежнему не упускали возможности обругать, плюнуть что-нибудь презрительное. Борис уже не рвался заступаться за родителей, ведь знал, что и ему это выйдет боком, да и сами супруги приняли тяжёлое отношение к ним с христианским смирением. Натали и Николай же по полной влились в новую жизнь, пошли работать в типографию журналов «Коммунистка» и «Красное Знамя» соответственно, и там печатали статьи. По выходным или вечерам вместе с Борисом и Ангелиной отправлялись на вечеринки новой Москвы, где можно было вполне оторваться от плёночно-серых будней. Ангелина выучила Натали откалывать лихие танцы в платье ниже колена и колокольчатой шляпке, а Борис приобщил двоюродного брата к чтению советских газет без зубного скрежета. Постепенно платья Ангелины становились всё более мешковатыми, и беременность уже нельзя было скрыть. Отпуск до родов выписали достаточно проворно, и Ангелина занялась обустройством уголка для ребятёнка: шила носочки, платьица, ведь была твёрдо уверена, что родится девочка. Не прикидывала, правда, что придётся съехать с коммуны рано или поздно, а Борис, напротив, это рассчитал и откладывал деньги. Переезд предполагался недалеко, на соседнюю улицу, где ещё стояли незанятые квартиры. После родов точно переезжать… — Ну, будь здоров, будущий отец! — улыбался иногда Николай, хлопая по плечу. — Представляю, какова картина… Главное, комнат утащи пару, чтобы и вам, и ребёнку было! — Да куда же без этого… — отвечал Борис и вздыхал — на сердце было тяжеловато. Они были почти ровесники, братья, были ещё молоды и полны сил, несмотря на заметно поблёкший цвет лица. Смотрели друг на друга, улыбались. Старшему было двадцать, младшему — восемнадцать, так что наверняка у них ещё будет много общего в будущей жизни. С Ангелиной месяце на седьмом вдруг стряслось нечто странное: бледная, она ходила по квартире с помертвевшим лицом, вздрагивала от любого звука. Она всё чаще и чаще порывалась куда-нибудь уйти, не могла даже сидеть на месте, бормотала что‑то себе под нос и кивала невидимому собеседнику. Это походило на странный нервный припадок, с которым она могла исчезнуть в любую минуту — и был, скорее всего, связан именно с беременностью. Борис встревожился. Врачи никаких патологий не находили, заключение о её беременности было однозначным. Его волновало, в конце концов, другое — сможет ли она работать после родов? Натали успокаивала, говорила, Ангелине нужно время, отпуск и свежий воздух. Только подозрения закрадывались нешуточные: Ангелина начала избегать мужа, словно стараясь отдалиться, отдалить его от себя, всё чаще запиралась в комнате, закрывалась на ключ. Всё это не радовало, раздражало, мешалось с тревожным ожиданием беды. Всё чаще Борис находил на полу непонятные конверты, иногда большие, исписанные неаккуратным, прыгающим почерком. Адрес саратовский, кто такие, непонятно, конвертов было много, все подписаны одним и тем же незнакомым почерком, но сердце не обманешь — в голову лезли всякие жуткие мысли, одна страшнее другой. Наконец решил разобраться и открыл дверь в комнату. На полу в центре комнаты он увидел конверта три. Потом увидел Ангелину, собирающую вещи — выглядела похудевшей, осунувшейся. При виде его резко остановилась, вспыхнула, долго не поднимала глаз, сморкалась, отвернувшись к шкафу. Когда прошла целая вечность, Борис окончательно взял себя в руки, подошёл к ней. — Гелька, ты что? Проигнорировала и, согнувшись в три погибели, снова продолжила собирать чемодан. — Неужели переехать задумала уже сейчас? Похвально… — Борис попытался разрядить обстановку, но не вышло. Напряжение быстро согнало всю весёлость. — Гелька… Она вдруг захлопнула чемодан и села на него. Ноги под перешитым платьем подкашивались и дрожали. Лицо у неё тоже было какое-то перекошенное: губы дрожали, глаза опасно блестели, вот-вот заплачет… Борис подбежал к ней, подхватил за плечи и поднял на ноги. — Что стряслось? Ты в последний месяц сильно нервничаешь, я себе места не нахожу… Что такое? Молчала, и только слёзы из глаз. — Говори! Оправдывайся! Я поверю тебе! — проклятье… Он же сейчас повторил Евграфыча… Тогда, в палате… Сам ему ничего не сказал, так с чего она должна что-то говорить?! Нет… Так нельзя… Отчего-то возникло ощущение, словно их маленький мирок счастья и любви треснул и начал сыпаться. Восьмой месяц, скоро уже всё… Скоро всё будет, скоро появится малышка, новый миг их счастья и радости… А потом, потом всё кончится, даже если она будет молчать всю оставшуюся жизнь. Да и не скажет ведь — ей же так страшно! Борис понял, как мало он знает о любимой женщине, понял впервые с того момента, когда они встретились в клубе. Сердце вдруг сжалось в ледяном комке — представил, во что может вылиться эта оказия, всей душой захотел оградить её, уберечь, защитить. Захотелось, повинуясь безотчётному порыву, обнять её и прижать к себе, до полного исцеления. Но не посмел и просто отошёл к кровати. — Что бы ни случилось, я всегда буду с тобой… — прошептал он, сам не понимая, зачем он это говорит. Ведь она ни в чём не виновата. А если и виновата, разве за это наказывают?       Дальше всё было только хуже: однажды Борис вовсе не застал её дома. И чемодан тот исчез, и письма… Лишь одно, на столике у кровати: «Дорогой супруг! Знай, что в своём сердце я никогда не предам тебя! Наше супружество — это высочайшее счастье в жизни, это жизнь, которая ещё впереди, которой нет конца! Да хранит тебя господь, дорогой супруг, да благословит он нас во все дни нашего совместного бытия! Аннабелла» И откуда столько этой поповской лексики… Словно подменили… И второе письмо рядом, больше не письмо, а наспех нацарапанная записка: «Уехала домой. Прости, прости за всё» Нагнал её уже на вокзале, едва сумел удержать от вбега в вагон: — Гелька! Ты что удумала? Куда ты? — какие истерические нотки, аж самому противно. Сдавил её за руку, заглянул в глаза. Глаза её были как у утопленницы. — Милая… Скажи… Чем я тебя обидел? Ангелина не реагировала, её била крупная дрожь. Он вгляделся в её лицо, такое родное, роднее всех человеческих лиц. Попытался обнять — она вырвалась. Из вагона послышался хриплый крик: — Поди затащи эту шлюху… — Ангелина тут же кинулась к вагону и исчезла в чёрном проёме. Борис побежал за стремительно ускользающим составом, протискивался между расставленных по перрону чемоданов, чувствовал, отчётливо чувствовал: жизнь и любовь снова уходят из-под ног, затягиваются серой петлёй повседневности, не оставляющей никаких шансов. Бежал и задыхался, холодный воздух осени забивался в горло: — Анна! Анна… — голос срывался на всхлип. — Анн… Анн… — перешитое пальто путалось в ногах, глаза в поволоке слёз, костыль бился о рёбра, стучал о камни мостовой, мольба: — Анна! Анна! — Борис кричал и кричал, пока чёрный силуэт поезда не скрылся за поворотом. Только тогда он остановился. Долго стоял неподвижно, обернувшись, глядя на перрончик, вдоль которого ходили люди. Они даже не обращали на него никакого внимания — лишь несколько пар глаз быстро и внимательно взглянули в его сторону и тотчас же отвернулись. День прождал, два, три… Прождал в безутешной тоске, покашливая и переминаясь с ноги на ногу. С родственниками об этом даже не заговаривал, боялся их реакции на такую весть, таил её в сердце, изредка глухо выдавливая из себя малопонятные объяснения. В конце концов ему самому стала надоедать его нерешительность. И тут как раз пришло очередное письмо из Саратова. Саратов… Хм-м, Гелька же оттуда родом… Оттуда! Какого ляда она уехала! Зачем? Писал ей, но никакого ответа… Неужели бросила, разлюбила?! Борис в беспокойстве мерил шагами комнату, стискивая конверт в белеющих пальцах. Не стерпелось, не слюбилось… Нет, так не может быть! Всё было прекрасно! Разорвал конверт и обнаружил там записку с адресом. Улица, дом, квартира… Елена Павловна Добрынина… И приписка: «любимый мой». Экстренно собрался, прихватил денег и умчался ближайшим рейсом. По адресу жила Гелькина знакомая, к которой он и постучался. Расспросил, так она ответила, мол, Гелька и ей писала, просила связаться с ним, хоть весточкой, хоть клочком. Елена Павловна Добрынина— женщина лет тридцати-сорока, дородная пролетарка с лицом, полуприкрытыми волосами, усадила за стол и налила коньяка себе: — Она тебе, быть может, не рассказывала… Родители у неё повёрнутые… Я-то просто верующая, и то, остыла уже с тех пор, как мощи вскрыли… А Ангелинины… Они конкретно повёрнутые… — Что они делают с ней? — нервы у Бориса уже начинали сдавать. — Я так поняла, вывезли из города, чтобы дома запереть. — То-то она такая кислая была… О боже… Значит, всё это время… — боялся высказать жуткую догадку вслух. — Ага… — Елена Павловна отпила из жестяной кружки. — Её запугали. Я её пару раз в городе видела, вечно с матерью рука об руку. Эта старуха в платке по уши, вся в чёрном… Монашка повенчанная… Ненавижу таких… Мимо меня прошли, Геля затравленная такая… — Изверги… — прохрипел Борис, чувствуя, как кровь отливает от щёк. — Нужно вытаскивать её! — Лучше уж родов дождаться. Тебе даю комнату, а сама как-нибудь передам, что ты здесь, пусть успокоится. Я сама её вытащить рада, да отец у неё тиран… Ружьё держит… Вообще она ко мне частенько на квартиру убегала, так родня обо мне не знает… Поживёте у меня, в Москву вас переправлю. — А как же роды! Она же… — На дому рожать — бред несусветный, когда уже больницу отстроили… Ты не падай, всё управим, живой её достанем…
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.