ID работы: 11563427

Благодать

Джен
NC-17
В процессе
40
автор
Размер:
планируется Макси, написано 596 страниц, 60 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
40 Нравится 41 Отзывы 4 В сборник Скачать

Глава 55. Хоронили тёщу, порвали два баяна

Настройки текста
      Приговор на бумаге был суров: расстрел, если учитывать подшитое убийство. На деле же обоим устроили допрос третьей степени. Пытали на протяжении нескольких дней. В антисоветчине те признаваться не хотели совсем. Борис появился как раз на нём, внёс дополнительные документы. Появился крайне эффектно, закутавшись в чёрный плащ, с папкой в руках. Один из товарищей дрожащим голосом оповестил всех в камере: — Исполнитель... Товарищ... Мюльгаут! Прошёл в камеру, спустившись по каменным ступеням, резким движением руки протянул пресс-папье второму товарищу. Тот принял бумаги и великодушно предложил присесть. Борис высокомерно смерил камеру взглядом, после чего сел на предложенную табуретку. Допрос начался обыкновенно: расспрашивали те два товарища, внимательно сверявшиеся с документами. На все вопросы оба задержанных отвечали отрицательно, но когда дело дошло до подшитого свидетельства о смерти некой Ангелины Аркадьевны Давыдовой, в девичестве Васнецовой, погибшей вследствие несчастного случая, то их пробрало на откровения: — Ох... Боже... — бормотал тесть исступлённо, словно молился. — С тех пор, как мы воспользовались именем Твоим во имя гнева... С того самого дня передо мной встаёт тень женщины! — Женщина? — оживился Борис, спросив хрипло. — Так это вы убили женщину? — И вы тоже говорите, что убили... — простонал тесть. — Значит, убили, а не спасли... Я убийца, а не законопослушный гражданин... Нет... Нет-нет... — забился в припадке, пачкая пол кровью. — Единственная смерть, которую помним — наша дочка, наша Геля! Рявкнула недопытанная тёща откуда-то из угла: — Заткнись, хрыч! Грешница твоя Геля: сбежала в армию, там раздвинула ноги перед каким-то пролетарским выродком, после чего скончалась! Сама виновата! — Неужели не жалко... — тесть сделался совсем жалок. — На глазах у нас умерла... Дочь твоя, как-никак... Господи, прости мою жену и меня, прости, как я её прощаю... Геля, прости нас, как мы тебя прощаем... Застрелите меня, товарищ. Я искренне раскаялся... Борис хотел уже вынуть пистолет и добить его одним выстрелом, ведь тот его реально заслужил, но его оборвал один из товарищей: — Мюльгаут, не стреляйте. Он отходит... Тесть, покрытый кровью, вдруг громко всхрипнул и обмяк на полу, застыв в страшной позе — рука протянута к лампе. Смерть вмиг обезобразила это лицо, вытянула из него всю святость, словно воск из свечи, холодным ветром пробежалась по кирпичам камеры. Тот товарищ, что дал тестю умереть своей смертью, темноволосый и высокий, хлопнув в ладоши, воскликнул: — Ну чо, ещё одного раскололи! Товарищ Мюльгаут, разделите трапезу! Неизвестно откуда на столе появилась бутылка водки. «Столичная». Явно кто-то из этих двоих умыкнул. Борис скривился, вонзил взгляд в тёщу, которая вдруг заверещала, словно только-только от жуткого зрелища отошла: — Ироды! — орала не своим голосом, в котором чувствовался привкус ладана. — Нас жаждой измучили, так теперь сами пьёте! Ироды! — А вам какой воды, гражданочка? Святой? — едко отрезал один из товарищей. Борис остался безмолвен. Лучше не встревать. Пьяные чекисты не так страшны, как абсолютно трезвые. Шрамы под одеждой чувствуются как никогда. — Точно, святой! Дай-ка... — другой товарищ проворно схватил бутылку. — Щас покажем чудеса! Освящаю сей сорокаградусный раствор во имя отца и сына и святаго духа... Изгоняю из сего раствора демонов пития визгом своим поросячьим... — бормотал он, нарочно окая в своём нелепом подражании. Передал бутылку другому, и тот глотнул прямо с горла. Оба расхохотались, Борис же сделался ещё мрачнее. — Во ты горазд, Анатолий Николаевич, чудеса городить! — вдохнул пары спирта с горлышка и блаженно откинулся к стене. — Ах, прям благодатью запахло... Товарищ Ховрин, да ты прям... Даже не знаю... — Стараюсь, товарищ Геращенко... Стараюсь... Раскололись всё-таки... — ликующе проговорил названный Анатолием, обращаясь к Борису, но при этом сам на него не смотрел. — Деваху всё обвиняли в распутстве, она якобы психанула и сбежала, пять лет её не видели, о ней не слыхивали, а после дембеля в 1920-м пришёл к ним из их краёв и говорит, мол, я вашу дочку видел, она с каким-то кавалеристом спуталась. В Москве аж её видел, колечко на пальце уже... Со слов мужика передаю: жёнушка его так сорвалась, так сорвалась! — Да шлюха она! — взорвалась тёща, до того молчавшая. — Её там по кругу и красные, и белые пускали, куда ей замуж! Поделом шлюхе, поделом! — Не любит дочку... — пробормотал товарищ Ховрин, забирая у товарища Геращенко бутылку и умыкая оттуда глоток. — Боженьку любит, а дочку не любит... — А с чего из дома смылась... — подхватил товарищ Геращенко. — Её в край задрал морализм матери и она назло ей отдалась первому встречному в их округе, предварительно охмурила. Тринадцать лет было девке, а она уже... Похвально! А потом с ним и удрала куда-то в ебеня поволжские... — Шлюха! — тёща не унималась. — Недостаточно пороли её, негодницу, недостаточно! — Да не ебеня то были, а Саратов! — перебил Ховрин. — Са-ра-тов! Там по рукам и попёрла... Борис всеми силами старался держать лицо, но чувствовал, как внутри всё закипает. В глубине души требовал, чтобы они заткнулись, что этот приезжий идиот с воровскими перстнями по фамилии известной больницы, что этот чудик рыжий. На тёщу глядел из-под фуражки, сжигая её взглядом. Если бы так действительно было, от неё бы и пепла не осталось. А товарищи... Им ещё хватает смелости его ненаглядную обсуждать... Явственно встал её облик: всё те же нежные, но стальные глаза. Жар блестящего платья и гибкого тела... — А ты вообще заткнись, уголовник херов! — опять тёща. — Сам же творил невесть что, так теперь кости моей дочери перемываешь! — вот здесь Борис не мог с ней не согласиться, и от этого его начало мутить. — Гражданочка, вы бы тоже заткнулись, ваш ладан вместо смрада изо рта аж выворачивает... — отозвался Ховрин. — Геращенко, слышь, прям чую... Гадость. Мюльгаут, что скажете? — Продолжайте, товарищи... — процедил Борис сквозь зубы, желая заткнуться всем в этом подвале. Ещё не вечер, так он не позволит этим недоумкам его испортить. Скалясь в коварной белозубой ухмылке, товарищ Ховрин откинул с лица тёмные пряди, плавно встал с насиженного костлявым комиссарским задом места, обошёл кругом тёщу Бориса и внезапно, да так, что он аж глазом моргнуть не успел, взял её в крепкий пролетарский захват, вдавливая в её шею лезвие финки. До крови пока не продавливал, скорее желал напугать, но взгляд его не обещал ничего хорошего — этот просто так не остановится, для него человека убить всё равно, что шлёпнуть свёрнутой газеткой назойливую муху в знойный летний день. Такого лучше держать под контролем. Он ведёт дело, а не эти двое идиотов. — Верещит, что тот поросёнок, — смешливо заметил Ховрин, бросая взгляд с искорками неподдельного и совершенно безумного веселья в сторону коллег. — А мы ведь ещё ничего такого с ней не делали. Вот я сейчас её живьём на лоскуты порежу, посмотрим, как тогда запоёт, а? Внимайте, товарищи, воплям врагов народа и учитесь, покуда живы ваши предшественники… Тёща забилась в его хватке, однако он и глазом не моргнул. Да и хватка у него была, видимо, настолько крепкая, что вырваться она не могла. Хотела снова что-то завопить, однако костлявые пальцы с воровскими перстнями крепко сдавили ей горло, а приставленная к шее финка явно духу не придавала, поэтому вместо очередной едкой фразы получался лишь сдавленный хрип. Борис внутри ликовал высокой партитурой, хотел и сам приставить нож да всадить по самую рукоять. Шевельнулся на табурете, меняя позу, так Геращенко вздрогнул, словно статуя ожила. — Молчишь, сучка престарелая, — удовлетворённо подметил Ховрин, поворачивая лезвие под каким-то невообразимым углом и явно желая уже вогнать под кожу. — Нечего сказать теперь? Вот я с тебя мясо срежу и собакам помоечным скормлю, посмотришь, на что уголовники способны, твою мамашу… Никакой бог не поможет… Внутри у Бориса всё совсем взорвалось. В конце концов, явился какой-то хрен из украинской глубинки, даже по манерам чистая уголовщина, и пусть даже он сотню раз комиссар третьего ранга, коммунист со времён царя Гороха и революционер, но это не даёт ему неограниченных полномочий! Тёщу хотелось прикончить самому, и неважно, как, но сделать это своими руками, а уж точно не уступать расправу с ней этому… товарищу, чтоб его, Ховрину. И, стараясь держать лицо, Борис спокойным, но твёрдым тоном проговорил: — Постойте, Анатолий Николаевич. Мне кажется, что ваши действия совершенно явно отдают петлюровщиной. Не следует так издеваться над гражданкой, это ведь не к лицу нам, советским чекистам, а о нашем ведомстве и так ходят совсем уж нелестные слухи… Не могли бы вы не применять к задержанной свои садистские методы, комиссар? Борис не был абсолютно уверен, что его послушают, однако Ховрин посмотрел на него внимательно, с ноткой не то насмешки, не то презрения, и, выпустив тёщу из захвата, спокойно убрал финку в голенище сапога. Геращенко смотрел на него чуть разочарованно — видимо, душенька его требовала хлеба и зрелищ. Не в этот раз! — Всё-всё, товарищ Мюльгаут, не смею вмешиваться, — с кривой усмешкой сказал комиссар, усаживаясь обратно и забрасывая на стол ноги в блестящих начищенных сапогах. — Ежели вы, конечно, считаете свои методы более гуманными… Впрочем, я посоветовал бы вам, как опытный чекист своему уважаемому, но младшему по званию товарищу, сварить эту тварь заживо в кипятке. Прозвучало спокойно, даже буднично как-то, словно этот «опытный чекист» каждый день варил подозреваемых в кипятке живьём, и это для него было совершенно обыденным занятием. Борис окинул взглядом вальяжно развалившегося на стуле Ховрина и отметил, что глаза у него очень неприятные — не то зелёные, не то светло-карие, но льдистые, обдают нордическим холодом, несмотря на тёплый оттенок, и режут как бритвы. Впрочем, сам этот комиссар всё равно своей позой выдавал в себе наглость, маскирующую страх: оно и ясно, небось о товарище Мюльгауте слышал как о жестоком, не знающем пощады к фанатикам. Наверняка его в дрожь бросало. Своим методам Борис не изменял: уже лет пять насильникам прописывал кованым сапогом, на допросах так же вальяжничал, глядел свысока. Про Ховрина слух ходил, что он сам белых жён сношал. Боится сапога, боится наверняка, сейчас ведёт себя смирно... Вон, Геращенко напуганных тусклых глаз не сводит... Знал: эти оскалы и огненные взгляды пугают только тех, кто настроен на образы откровенного зла. Истинно пугает только неизвестность и безмолвие, и этим на допросах пользовался сполна. Опомнилась тёща, вмиг шумно возмутилась комиссарским речам: — Вот вы и будете гореть! Вечно, попомните мои слова! В аду гореть будете, в масле кипящем! Не будет вам и после смерти покоя, палачи, мучители, изверги! «Палачи, мучители и изверги», — повторил про себя Борис. Что ж, учитывая, кто отвесил ему такую характеристику, слышать это было даже весьма приятно и лестно. Он хотя бы не поступал так с собственной дочерью. «Потому что ты сделал хуже». Впрочем, «товарищам» он бы и сам не пожелал долгой и счастливой жизни. Геращенко, рыжий балбес, пытается выслужиться перед любым, кто старше по званию, чрезмерно много говорит и зубоскалит, но на деле не стоит ломаного гроша, и судьба его предрешена — всю жизнь пресмыкаться и быть на побегушках у тех, что подобны незабвенному комиссару третьего ранга… Ховрин, впрочем, ещё хуже — он уж точно и мучитель, и изверг, и палач, у него даже взгляд, подобающий скорее разбойнику с большой дороги, нежели чекисту. Жестокий, бесчеловечный, — и это видно, он этого не скрывает, а придурок Геращенко ему в рот глядит… Впрочем, в оправдание комиссара многие говорят о его тяжёлой биографии — дескать, он бывший вор, сидел в тюрьме, участвовал аж в Великой Октябрьской, прошёл Гражданскую… Вспоминают ещё и какую-то жутко трагическую любовную историю — больше про это говорит женская половина. Борис сплетен не любил, но потом с удовольствием из них извлекал тайный словесный яд, который потом впору метнуть в спину отравленным кинжалом. Пару раз слышал, что Ховрин в годы своего начальствования в небольшом украинском городке любил своего подчинённого, молоденького мальчишку из Харькова. Любил, видать, крепко, во все места, и в итоге парня законопатили в лагерь, а сам товарищ комиссар третьего ранга с горя подался в Москву… Услышав эту историю впервые, Борис ужаснулся этакой мерзкой вариации разврата и почувствовал себя совершенно нормальным… Даже со своим пристрастием, со своим удушьем и порезами... Так что не по нему плакал вымышленный набожными гражданами ад, точно не по нему… — Несознательно как-то, гражданка, — холодно отрезал он. — Напоминаю, если вы забыли: партия официально отменила ад ещё в 1917 году… — Богохульник! — взвизгнула тёща в невыносимо высоком и агрессивном тембре. — Всевышний тебя покарает за такие слова! Бесы твоей душой владеют — они её и сожрут! — Не ори, дура, — поморщился Ховрин, раздражённо постукивая пальцами по столу. — Башка от тебя уже трещит, ей-богу… Язык тебе, что ли, отрезать… — Всевышнего и бесов тоже отменили, — холодно добавил Борис. — Постановлением партии и правительства. Не помогут. — Не может ничего ваша партия! — тёща продолжала упорно блажить. — Вы только и горазды, что невинных губить и плодить разврат! А бога отменить у вас руки коротки! Накажет он вас всех! — Ну, заладила, — Ховрин недовольно закатил глаза и полез в карман за пачкой своей любимой «Герцоговины Флор». — Накажет, накажет… Так если он у тебя такой всемогущий, этот твой бог, почему мы, твари небогоугодные, всё ещё живее всех живых тут сидим и кровушку твою пьём? — Потому что нет никакого бога, — заявил Геращенко с полной уверенностью в голосе и сделал приличный глоток «освящённой» комиссаром водки. — Может, раньше и был, но вон товарищ Мюльгаут сказал — отменили… Борис окинул его презрительным взглядом — тот раздражал, при чём чуть ли не больше, чем тёща и Ховрин, вместе взятые. Хочет угодить, причём и ему, и комиссару, сразу видно. Чего ради? Натура человеческая такая, паскудная, уродливая, гнилая, как трупный червь… Переместил взор на тёщу из-под фуражки, поправил сбившийся в складках плащ. — Молчал бы, щенок! — прикрикнула на него тёща. — Молоко на губах не обсохло, чтобы создателя нашего хаять! Ответишь ты, ответишь за то, что выбрал кровь чужую проливать, подожди только чутка… Молод ещё, не понимаешь… — На вас тоже кровь, госпожа моралистка, — почти ласково напомнил комиссар, выдыхая дым от папиросы прямо в лицо женщине — она аж скривилась. — Кровь вашей дочери… Грех, гражданка, большой грех… Как же ваша заповедь — «не убий», кажется?.. Да ещё и лжёте. Нехорошо, гражданочка, не по-божески, а? Борис поморщился — и вкрадчивый тон Ховрина, и его слова внушали отвращение. Ишь, перестроился, запел про заповеди! Слышать «не убий» от палача — как иронично… Впрочем, сам не лицемерил, говорил ясно и чётко, что таких стоит убивать. Не заискивал, не прикидывался добрым следователем. Анатолий Николаевич, которого Борис окрестил мысленно не иначе как «идиот в наколках», кажется, каким-то образом это отвращение считал, посмотрел на Бориса, как Ленин на буржуазию, снова затянулся своей «Герцоговиной». Папиросы те же, что, говорят, и сам товарищ Сталин курит… Надо же. Борис сигарет на работе не держал, но к дыму от коллег привык. Зыркнул на порядком пьяного Геращенко, словно хотел мгновенно остановить ему сердце. Тот же от его взгляда икнул, съёжился, словно хотел исчезнуть. Вздумали здесь пить, что один, что второй... — Не считай чужие грехи! — а тёща явно не собиралась останавливаться. — Ты своих никогда не отмолишь, бандит проклятый! И как людям жить, когда у власти отморозки, отбросы, грязь… — Слышь, комиссар, — уже слишком нетрезво протянул Геращенко, глупо улыбаясь. — Она себе уже на пять расстрельных статей наговорила. Хороша баба, а?.. Ховрин высказывание проигнорировал. Смотрел на задержанную внимательно, долго, как хищники обыкновенно смотрят на жертву перед броском. Борис тоже с неё взгляда не сводил: комиссар этот явно просчитывал в своей голове, с какого боку на неё целесообразнее будет накинуться и прирезать своей знаменитой финкой, которую он снова достал из голенища и демонстративно крутил в пальцах, но пока никаких резких телодвижений не делал. На короткое время воцарилась долгожданная Борисом тишина, только тёща издавала какие-то истерические звуки, явно желая ещё что-то выкрикнуть, да Геращенко шумно прихлёбывал свой «сорокаградусный раствор». Как раз можно всё обдумать. Нет. Это его жертва, этому идиоту в наколках она не достанется. Пусть проваливает вон, это его дело и его месть. Молчание прервал комиссар. Явным усилием воли изобразил на лице подобие улыбки, больше напоминающее оскал, и раздельно сказал, явно цепляясь за остатки самообладания: — Кто был ничем — тот станет всем, не слыхала? Разрушили мы твой старый мир… Теперь ты отброс и грязь, а мы — власть, мы с тобой можем всё что угодно сделать… Можем в лагеря закатать, можем на ленточки порезать, а можем и расстрелять на месте. И правда будет за нами, потому что мы коммунисты, мы власть имеем и право, а ты — контра недобитая, атавизм старого мира… И место тебе даже не в гробу, а на свалке, как ненужной рухляди, поняла меня, тварь? Он ни разу не повысил голос, всё время говорил ровно, спокойно, монотонно. Борису стало ещё более противно — слишком уж много внимания в своей речи комиссар уделил тому, что у него есть все права и полномочия, потому что он представитель власти. Низко и мелочно так выпячивать своё положение, особенно в такой ситуации… Тёща с пару секунд молчала, явно обескураженная пламенной речью товарища Ховрина, однако быстро опомнилась и завопила с новой силой: — Как ты смеешь, пёс нечестивый, говорить такое образу и подобию божьему! Получишь своё, уголовник чёртов! — В тебе от образа и подобия столько же, сколько во мне от папы Римского, — сообщил Геращенко и весело икнул. — Договоришься, стерва, — мрачно пообещал Ховрин, и его льдистые глаза недобро сверкнули. — Забыл про тебя твой бог… Скажи ещё спасибо товарищу Мюльгауту, что смерть тебя ждёт быстрая, лёгкая и безболезненная. Если б не он, я бы с тебя живьём шкуру содрал… Борис по-прежнему молчал, не желая вмешиваться в разговор. Ему искренне неприятны были все присутствующие, поэтому хотелось поскорее уже покончить со всем этим. Но он хорошо умел ждать. Четырнадцать лет ждал этого момента. Этому учился долго, со стоическим спокойствием, перемежавшимся жжением в заживающих ранах. Рубцы остались, будут видны при вскрытии. Здесь товарищ Ховрин ошибается непоправимо. Не ждёт её лёгкая и безболезненная смерть, и это будет не сдирание кожи или кипяток... Нет. Это для неё ореол мученичества, ей будет плюс в карму, такого допустить нельзя. Она сдохнет иначе, как подобает религиозной падали. — Вот с тебя сатана и сдерёт шкуру! — завопила тёща, переходя на какой-то ультразвук. — Мразь, бандит, развратник… Содомит хренов! Да все вы, красное отродье, содомиты! Борис заметил, как преисполненное гневом лицо комиссара начинает стремительно бледнеть, а глаза вспыхивают искрами ярости. Что ж, такие перемены явно не несут добра... Ховрин явно готов был наброситься на его тёщу и чуть ли не зубами загрызть, но вместо этого совершенно неожиданно ударил по столу зажатой в руке финкой и заорал: — Молчать, падаль! Лезвие вошло в дерево почти до половины, и Борису оставалось лишь отметить силу удара — будь это не стол из древесины, а чья-нибудь грудная клетка, тот человек мигом приказал бы долго жить. Ещё более неприятным обстоятельством стало то, что подвыпивший Геращенко, не то испугавшись комиссарских воплей, не то представив себя на месте стола, разжал пальцы, и бутылка «святой» водки грохнулась об пол, разваливаясь аккурат на две части. Борис едва успел уберечь плащ от брызг спирта, которым сразу резко запахло на всю камеру. — Твою ж мать, — сквозь зубы прошипел разъярённый комиссар. — Водку всю за зря перевёл, сучёныш… Ничего доверить нельзя! Идиоты... Похоже, обоих разве что водка волнует... На полу осколки, спиртом разит так, что будь здоров... — Пролетарии проклятые! — заверещала тёща. — И правда, ничего вам нельзя доверить! Империю уже развалили, людей невинных убиваете! Влияете на людей! Если бы не вы, Гелька моя, может, и стала бы человеком, а не шалавой, подстилкой пролетарской! Очередной комок грязи в адрес Ангелины Борис вытерпеть уже не смог и прикрикнул, обращаясь скорее к Ховрину, чем к растерянному и нетрезвому Геращенко: — Хватит! Заканчивайте этот балаган... О Леда, пусть только эта мразь замолчит! Сама её погубила, сама всю семью его погубила, так теперь ещё смеет что-то говорить! Теперь приговор точно ясен. Расстрела ей не видать. Она сдохнет иначе. Пуля для неё слишком лёгкая, ей её бог предначертал сдохнуть иначе. Если б не она, Ангелина, его милая Аннабелла, была бы жива и здорова... Если б не она, Аннушка родилась бы в Москве, Ангелина смогла бы взять на руки, вскормить, спрятать, уберечь... Аннушка... Она непременно была бы синеглазой красавицей к шестнадцати годам, их общей гордостью, живым иероглифом их пылкой любви. И всё пропало из-за проклятого мракобесия... Убить мало. — Пристрелим её, да и дело с концом, — поддакнул Анатолий Николаевич, то ли не замечая тон Бориса, то ли, по крайней мере, делая вид. Того Борис и добивался: в роль серого кардинала вжился превосходно. Вжился, ведь жил ей. — Дело говоришь, комиссар, — промямлил Геращенко, явно боясь попасть под горячую руку. — Чего мы всё с ней вошкаемся, в самом деле… — Ироды! Безбожники! — немедленно заистерила тёща. — Убили его, моего Аркадия, теперь и меня хотите! — У нас слова «хочу» нет, — зло бросил Ховрин. — Есть «надо» и «именем революции»… Он расстегнул кобуру, извлёк наган, демонстративно покрутил между пальцами. Борису не до конца ясно было, что послужило причиной дальнейшего события, но комиссар, казалось, всегда бывший начеку и в полной революционной готовности, неожиданно дёрнулся, и наган выскользнул из его цепких пальцев. — Блять… — зашипел Ховрин, наклоняясь, чтобы поднять оружие. — Судороги проклятые… Последствия одного ранения, товарищ Мюльгаут… Борис покривился: знали бы они, как он страдал от своих ран! Исколотая штыками грудь, руки в каньонах растяжек после попытки покончить с собой... Хорошо, ноги в порядке, не болят уже лет пятнадцать... Ему было куда больнее... Всегда так: легко отделавшиеся кричат так, словно им кровь пустили из сердца, тяжело израненные глухо хрипят. Едва успел осознать происходящее, как ощутил позвонками холод пола, а у горла — холод стекла. Роковая ошибка — во все глаза наблюдать за комиссаром и следить, как бы тот чего не выкинул. В горло утыкалась та самая битая бутылка водки, а сверху нависла тёща. Мир опрокинулся вверх тормашками, и Борис скосил глаза на товарищей, явно не собиравшихся действовать. Мрази. Что она, что они... — Товарищ комиссар, — вяло запищал Геращенко. — На товарища Мюльгаута это… Напали… Ховрин вынырнул из-под стола, сжимая наган уже в левой руке — правая, сведённая судорогой, мелко подрагивала, — и Борис сразу понял, что помогать он совершенно не намерен. Комиссар чуть усмехнулся, окинул Бориса и наседающую на него тёщу взглядом, полным какого-то садистского удовольствия, и преспокойно извлёк из пачки очередную папиросу. В спокойном выражении его лица так и читалось: «Раз ты такой умный, так и разбирайся сам, гуманист!». Ну что ж... Игра началась. К чёрту их обоих с их водкой и наганом. Есть только он и его изощрённые методы борьбы с контрреволюцией. Тёща нависала угрожающе, прижимая к горлу стекло, палящее холодом. Прохрипела сорванным голосом: — Назови своё имя, безбожник... Гнусная мразь... Смотришь, как мы умираем ради господа нашего... Назовись! Знаю, это не настоящее имя! От господа не скроешься, не спрячешься! Бог тебя накажет, всё равно накажет, даже если я прощу! — Я старший лейтенант государственной безопасности, — отчеканил Борис, хрипевший не хуже неё. — Меня зовут Мюльгаут! Резким ударом руки оттолкнул её, выхватил мгновение, чтобы подняться. Борьба завязалась мгновенно: он врукопашную, она с битой бутылкой. Взмахивала, целилась, он уворачивался, успевая сбивать её с толку крепким ударом ребра ладони, но промахнуться уже не смел. Она злобно шипела и безостановочно била — чаще по ногам, выше икры, чем по голове. Сосредоточиться было нельзя — приходилось отбивать, увёртываться и вовремя вскидывать руки, спасаясь от острого стекла. Бутылка в руках разъярённой фанатички превратилась в опасное оружие, с которым нельзя было медлить. Против неё здорово помог финский нож в голенище сапога, Борис избавился от мешавшего плаща, перекинув его через локоть, и выставил клинок перед собой. — Один мне так уже погрозил, но ничего не сделал! Что же можешь ты, мразь большевистская? — ощерилась тёща, защищаясь своей «розочкой». В качестве щита она использовала собственный платок. С диким воплем взмахнула бутылкой, Борис едва успел увернуться, сгруппировался и выставил перед собой руки. — Анатолий Николаевич! — блажил где-то в сторонке упитый почти до синих соплей Геращенко. — Товарищ комиссар, миленький, сделайте что-нибудь! Она ж его порешит тут! — Так уж и порешит, — прокуренный голос комиссара звучал совершенно спокойно, и Борис заметил боковым зрением, что тот с совершенно невозмутимым видом наблюдает за побоищем и дымит своей «Герцоговиной Флор», выпуская изо рта округлые колечки дыма. — Не ссы, ничего с ним не случится. Мерзавец! Тварь не лучше фанатичной тёщи! Главное — уворачиваться от этой разъярённой фанатички и желательно атаковать в ответ! Тёща активно шла в наступление, яростно размахивая своим оружием, и Борис, только и успевая уворачиваться, прикидывал, с какого бока бы нанести ей ответный удар, чтобы она хотя бы на миг потеряла ориентацию в пространстве и дала тем самым ему фору. Прыткая шибко для своих лет, стерва, кидается, скачет, как кузнечик, и никак не устанет атаковать, словно в ней её библейский бес засел и вкачивает нечеловеческую силу... Она секундно замахнулась, и он отпрыгнул, снова чуть опередив замах и оказавшись в стороне от удара. Выставил снова перед собой нож, давая понять, что в случае чего незамедлительно пустит в ход. Тёща снова замолотила его ступнями по икрам, Борис выставил свободную от ножа руку, чтобы перехватить её ногу и вывести из равновесия, но чуть не получил по ней бутылкой... Что ж, делать этого не стоило... Всё никак в ход финку не мог пустить, только уворачивался от ударов тёщи, всё целился и целился. Внезапно прогремел выстрел, Борис на миг отвлёкся. Тёща этим моментом воспользовалась, подскочила, быстро замахнулась. Удар — и острая боль в животе чуть ли не пополам согнула, и только сейчас Борис понял, что произошло, не выпустил, однако, нож и осторожно опустил другую ладонь на мгновенно промокшую гимнастёрку. Чёрными цветами вскипела злоба, расцвела алыми пятнами. Пырнула-то как... Где-то по центру, чуть пониже рёбер... Только не это, а... Только не это... Отнял руку ненадолго — на голых пальцах алые отпечатки... Хмыкнул где-то сзади комиссар, сказал презрительно: — Ну ты и идиот, Геращенко… — Да я… — тот все силы прилагал, чтобы перед своим кумиром оправдаться, но выходило слабо. — Я же ведь это… Помочь товарищу хотел… Ведьму эту положить… — Помог, придурок… Шмалять тоже с умом следует… Борис уловил, как тёща мигом подорвалась с места, пулей промелькнула между спорящих товарищей и выскочила в коридор, хлопнув дверью. Геращенко хотел было за ней побежать, однако его осадил Ховрин, ядовито сказал: — Не стоит… Она всё равно далеко не убежит. Пускай бабка остынет чуть-чуть… Сейчас важнее другое, — и обратился уже, утеряв к бестолковцу всякий интерес, к Борису. — Товарищ Мюльгаут, позвольте перевязать вам рану. Не хватало ещё, чтобы вы истекли кровью или занесли какую дрянь. Совершенно не хотелось, чтобы этим занимался именно он, да ещё и касался той самой части тела, так связанной с его пристрастием, но выбора, впрочем, особо нет... Медлить нельзя, а доверить свою рану придурковатому и пьяному Геращенко равносильно прыжку с дирижабля без парашюта. Чьи-то крики за стеной стихли. Возможно, коллеги допросили кого-то ещё. Разговаривать с комиссаром желания не было, но Борис спросил на всякий случай, совсем охрипнув: — А вы хотя бы умеете? — Не переживайте, Мюльгаут, конечно, умею, — он криво усмехнулся, что не ускользнуло сквозь плясавшие в глазах кровавые пятна. — Я Гражданскую от начала до конца прошёл, чего только не приходилось делать… Присядьте, товарищ. Борис молча уселся на стул, облокотился спиной об спинку, прижимая руку к ране. Ховрин устроился на корточках на полу, через плечо посмотрел на застывшего Геращенко и с нескрываемым презрением сказал: — Иди наверх, тащи мне бинты и спирт, а я пока посмотрю, что тут за рана, — и, заметив, что тот пребывает в ступоре, рявкнул: — Чего уставился? Пошёл! БЕГОМ, блять! И веник захвати, подметать тут будешь… — Есть, товарищ комиссар! — пискнул Геращенко и со всех ног припустил к двери. — Вернёшься позже, чем через пять минут — башку прострелю, понял? — с угрозой в голосе бросил ему вслед Ховрин. Геращенко вмиг как ветром сдуло. Комиссар проводил его долгим и крайне уничижительным взглядом, а потом перевёл внимание на Бориса, запрокинувшего голову к стене. Лишь бы свет не упал на лицо... — Позвольте, товарищ Мюльгаут, — послышалось сухое. Отвечать ему ещё... Нервно выдохнул и тут же пожалел обо всём произошедшем: чувствовал, как чужие руки бесцеремонно разбираются с гимнастёркой и с рубашкой, цепляя край пропитанной кровью ткани и чуть приподнимая. Уловил, что комиссар глядит абсолютно бесстрастно, словно кровь его совсем не пугает... Внутри же Борис готов был разорвать его на куски и разметать по этой проклятой камере. Никто не смеет... Уйди, дрянь, уйди! Почти задыхался, сдвинуться с места не смел. Холодные костлявые пальцы прошлись по животу, коснулись раны, размазали кровь. В голове совсем помутилось, чувствовал холод камеры, проникающий под рубаху, чувствовал, как кровь, оставляя на коже след, скользит ледяным червём, этакой пиявкой затекает в пупок, опаляя холодом, разъедающим плоть изнутри, где всё горит и горит от ледяной капли, всё громче пульсирует кровь в висках, налитых болью. Готов был чуть ли не орать в голос, сорвав его на жуткий высокий: «УБЕРИ ОТ МЕНЯ СВОИ КОНЕЧНОСТИ НАХУЙ!» Да и этот чёртов Ховрин как будто издевался — смотрел, как примагниченный, себе под руки и всё продолжал медленно водить пальцами, бесцеремонно задевая рану и не боясь причинить боль. Завис, сука, внаглую пялится, касается совершенно бесстыдно… — Кровищи много, — негромко сказал комиссар. — Но жить будете, товарищ Мюльгаут, это точно… Борис в ответ лишь хмыкнул неопределённо, чувствовал, как плавится кожа под чужими пальцами, проклинал в мыслях ту минуту, когда позволил треклятому комиссару заняться его раной. Лишь бы хотя бы заткнулся, просто не говорил ничего… — Шрамы у вас, Мюльгаут… — Ховрин, однако, молчать явно не собирался, говорил сейчас как-то заторможенно. — Старые такие… С Гражданки ещё, верно? Странно, я думал, вам ещё нет тридцати, — хотя Борис и знал, что комиссар на деле старше его всего лет на пять, в голове промелькнула мысль: «А я думал, что вам уже за пятьдесят, но я же молчу!». Комиссар между тем скользнул пальцами по резаному шраму поперёк пупка, чуть внутри задержавшись, отчего потолок перед глазами окончательно поплыл... И комиссару явно не лучше: мысли его точно не здесь, голос его звучал слишком отрешённо. Борис скривился, зажмурился, сильнее запрокидывая голову. Слишком свежо помнил... Противно, словно до крови царапал... К горлу подкатывал тошнотворный ком. Ховрин всё не унимался, не убирал пальцев, обводил, вокруг да около бродя, проникал, дразнил, вспарывал, допытывался: — От ножа или от сабли шрам, да?.. Знаете, был у меня один… Знакомый, так у него похожий был… От ножевого, на бедре… Впрочем, это уже совсем неважно… Заткнись, заткнись, заткнись! Непонятно было, к чему поминаешь своих знакомых и чего ради это всё говоришь, явно погружаясь в какие-то воспоминания… Скорее всего, не слишком приятные. Может, даже болезненные. Неважно, лишь бы он поскорее убрал свои руки… Прочь! В голове совсем мутно от этих прикосновений, кровь на коже будоражит, холод жжёт не хуже пламенеющей боли... Ещё чуть-чуть, и потеряет сознание... Конечно, умереть ему после всего пережитого... Нет, не для того он инициировал все эти дела, чтобы потом нагло сдохнуть почти у финала! Ух, Ховрин, содомит... Нет, такое мог только Ангелине, своей милой и ненаглядной позволить... До сих пор, спустя пятнадцать лет, помнил её мягкие прикосновения к ранам, чуть дразнящие. Ну это же женщина, она может, ей нравится... Тем более, его вечная любовь... И ведь не представишь её на месте этого содомита, они слишком разные. Бред, бред, бред какой-то! Мутит и качает, кожа обнажена... Хлопнула дверь в камеру — вбежал Геращенко с бинтами и бутылочкой спирта в одной и веником в другой руке. Борис вздрогнул, очнулся, чувствовал, как кровь прожигает щёки. Наверняка он сейчас краснее кирпича на сталинской стройке, аж горячо... Глядел на товарища с запрокинутой головой, сверху вниз, хотел одёрнуться, закрыться, застегнуться, только руки как привинченные к стулу. Чувствовал, как голую кожу жжёт холодом, как снова течёт кровь... — Э-э... — словно сквозь ватную затычку слышал заикающийся голос Геращенко, только его самого различить не мог теперь из-за поплывшего зрения. — Т-товарищ Мюльгаут... У вас глаза мутные... — Ах ты курва, чтоб тебя… — хрипнул Ховрин, резко поворачивая голову. — Прикуси язычок, абы я тебе его не вырезал… От потери крови это у него, вон как курва старая пырнула его хорошо... — вроде бы пришёл в себя немного, скорчил ехидную ухмылку, бегло посмотрел на Геращенко, убрал наконец свои чёртовы грабли и сотворил в конце концов нечто немыслимое — машинально, видимо, широким жестом облизал окровавленные пальцы. Выглядело до жути противно, особенно то, что на его острой скуле остался отпечаток крови. Аж замутило от такого. Ишь, кровосос хренов… Геращенко, видимо, тоже готов был вытолкнуть из своего организма всё, что сегодня ел. Посмотрел на Ховрина дико, попытался что-то невразумительное сказать. — Не об штаны же вытирать, — поймав на себе взгляды, комиссар чуть обиженно фыркнул. — Ебала так скривили, словно я какой-то псих… — Анатолий Николаевич, вы… — выдавил Геращенко, но тот прожёг его пронзительным взглядом и угрожающе сказал: — Хорош балаболить, иди лучше веником помаши. Дальше прошло без казусов: Борис сам смочил рану спиртом, морщась от боли во тьме камеры, сам обмотал в несколько слоёв бинтами. Геращенко подметал осколки бутылки, Ховрин хладнокровно покуривал «Герцоговину» у двери. Впору было бы всем успокоиться, только Борис молча стянул с ноги сапог и от всей души врезал им по надоевшей в край наглой комиссарской роже. Ховрин, впрочем, не удивился вроде бы, хмыкнул только: — Вместо «спасибо» сапогом по морде приласкал, значит… Вместо ответа Борис только с непередаваемой яростью выбежал из камеры, оглушающе хлопнув дверью. Тёща, тёща... Она не должна была далеко уйти! Мразь, чёртова мразь, её убить мало! В голове только пульсировала безумная в своей жестокости мысль: «Ты всё равно сдохнешь! СДОХНЕШЬ!» Перешёл на бег, стремглав помчался по подвальным коридорам. Уловил в конце едва заметные человеческие шевеления: тёща не успела убежать далеко и на хилых ногах ползла по каменному сырому полу. Настиг её в два счёта и набросился. Женщина не промах: дала сдачи, чем продлила битву. Обоих в схватке мотало по коридорам, швыряло о стены, цепляло за форму, разрывая её в клочья. Тёща сопротивлялась, избивала, выворачивала руки, неоднократно пыталась придушить. Почти получилось, Борис терял сознание, но ярость в нём горела слишком сильно. Решил: не остановится, пока не убьёт её. Увидел, как к нему идут Ховрин и Геращенко, рявкнул: — НИКОГО ЖИВЫМ НЕ ВЫПУСКАТЬ! Это тебе за всё, что ты сделала! — Безбожная мразь... — прошипела тёща. — Убийца священников! Пару раз она приложила его о стену висками, пыталась сломать шею, но и сама была не в лучшем состоянии: Борис как следует переломал ей конечности и выпустил немало крови. Стремилась выцарапать глаза, но оставила на лице несколько глубоких ран. Наконец она совсем обессилела и опустилась на пол. Борис пристроился рядом с ней на колени, и она тут же в ужасе начала отползать к стене, бормоча: — Молю вас, мне кажется, я умираю... Отпустите меня, я молю вас! Как только близость смерти почуяла, сразу к боженьке захотела, сразу кинулась прощения просить, лишь бы доползти до своих золотых ворот... Ну уж нет. Сдохнет здесь и сейчас, за Ангелину, за Анну... Стиснул ей платье на шее: — Отпустить? — прохрипел сорванно. — Мне отпустить тебя? — сам же думал: «Та женщина была моей супругой! Мне отпускать тебе грехи?». Резко схватил её, приподнимая за горло. Сразу же она забрыкалась, заверещала, но он только сильнее стискивал руки на её шее. — Умри в отчаянии! — резко крутанул ей голову, отчего она тут же обмякла. Бросил на пол и вонзил в неё нож. Всё кричал, нанося удары: — Умри! УМРИ! И БУДЬ ПРОКЛЯТА! Наконец отложил нож, отряхнул кровь с рук и выдохнул, размыто глядя в стену. И плевать, что скажут товарищи, что он страшен, что весь окровавлен... Она мертва. Да, она мертва! И пусть не пытается ему рассказывать об Ангелине, всё равно ни к чему ей верить! Ни к чему её сплетням внимать! Его любовь лучше всех на земле, потому что она теперь мать! Она самой лучшей на свете была, ему никогда не лгала! И всё, и довольно вранья! Его лишь она понимала одна, ему жизнь сохранила она! «Она, она спасла меня, меня!»
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.