Благодать

NC-17
Завершён
59
1
автор
NKVDman гамма
Фэндом:
Размер:
685 страниц, 293 264 слова, 67 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
59 Нравится 42 Отзывы 11 В сборник

Глава 59. Последняя надежда

Настройки
      Следующая комната под названием «ГДЕ МЫ УЧИМСЯ» являла из себя зрелище совсем уж жуткое: мёртвую тишину прорезал успокаивающий звук «Канона» Пахельбеля, игравшего где-то в глубине. Комната пуста, если не считать большого экрана на стене. Единственный свет в комнате исходил от проектора, проецирующего фильм на экран. Борис поймал взглядом движение проектора, который как-то умудрялся крутиться сам, как на экране появились те самые сомнамбулы, одетые в белые халаты и сидящие рядами. Их глаза остекленели, и они сидели неподвижно, как статуи. От тишины и треска плёнки Борис всё сильнее погружался в тревогу, и даже тиски пальцев Мюльгаута, который держал его за руку, не слишком приводили в чувство. В комнате царил холод и пустота, а «Канон» Пахельбеля всё не унимался. Комната была большая и открытая, с низкими потолками. Единственный свет исходил от большого экрана на одной из стен. Тишина оглушала, и единственное движение в комнате исходило от сомнамбул на экране. Внезапно проектор остановился. Мюльгаут огляделся и нашёл на столе у проектора мотки плёнки: — Предлагаю посмотреть, — и завёл машину снова, покрутив ручку. На экране вмиг замелькали кадры, по одному в несколько секунд, после чего сменялись. Борис от всей души понадеялся, что у него не зарябит в глазах. Или же это гипноз какой? Дети, участвующие в религиозных церемониях, с крупным планом их заплаканных лиц, когда они поют гимны и молятся Елиезеру. Кадры людей, работающих в различных областях Благодати, включая производственные операции, строительство и сельское хозяйство. Все рабочие одеты в белые одежды и, кажется, выполняют свою работу с чувством благоговения. Крупные планы городских пейзажей Благодати, а также масштабные снимки архитектуры города, монтаж его жителей, одетых в белые одежды и двигающихся в унисон. Меж всем этим перемежались снимки самого Елиезера — статного черноволосого мужчины в синем мундире. Лиза... Лиза... Борис едва удержался, чтобы не вырубить проектор, но всё же досмотрел до конца. Это действительно какой-то гипноз. Словно промывка мозгов, чтобы сомнамбулы верили в идеалы Комчака безоговорочно. Борис случайно нашарил очередную собственную записку на столе с мотками плёнки и прочёл: «Что сделано, то сделано. Я не смогу это остановить... Прошлые мои вариации... Тоже не смогли... Их всех убили... Меня ждёт та же участь, и мне остаётся только выбирать из пятидесяти вариантов, ведь попытки повторяются. Так пусть и передадут: агент Мюльгаут провалил задание» Его вариация продолжала сходить с ума, но здравый смысл в его записях всё ещё есть, это чувствовалось. Психоз оказался заразным, его нельзя было объяснить до сих пор. Сомнамбулы смотрелись настоящими привидениями — ни крика, ни ударов, никакой возни, только непередаваемое умиротворение и покой на их лицах. Один из детей на экране стонал. Его глаза были красными и почти вылезли из орбит, он схватился за голову, словно пытаясь увидеть, откуда на него прёт эта гнетущая тяжесть, сводящая с катушек. Он вскрикнул и потерял сознание. Другой, помладше, постарше, лежал на полу и с ужасом глядел в потолок. Остальные тихо тряслись. Борис отвёл глаза от плёнки и поймал на себе серебристый взгляд двойника, в котором не было, конечно, ничего человеческого. Ему вспомнился похожий взгляд из прошлого, только во сто крат сильнее и тоскливей, такой взгляд он часто видел в зеркале. По его спине пробежал холодок. На секунду Борис ощутил себя словно под микроскопом, без надежды на спасение, настолько пугающими были эти глаза. Холодная пустота этого взгляда сделала невозможным дальнейшее сопротивление чему бы то ни было. Картинка на плёночном экране замерла, аппарат выключился. Секунду ничего не происходило, затем в темноту под аркой шагнул двойник. — А теперь, — сказал он с улыбкой на губах и протянул руку к Борису. — Идём дальше. Борис почувствовал себя так же глупо — как в детстве во дворе гимназии: ему показалось вдруг очень важным не ударить лицом об пол или не поскользнуться при попытке встать со стула... «Я должен это сделать, — подумал он. — Должен». Он встал и пошёл к следующей части комнаты, где был ещё один экран, на котором мелькали кадры из жизни города, но тут же они сменились кадрами жутких истязаний, в числе которых был и прут в глазнице. — Ого! Сколько тут плёнки, прямо Мосфильм! — Мюльгаут глянул на вертящийся проектор с записями пыток и ужаснулся совсем не по-декадентски: — Бля-я-я... Ну ты видел, видел? Тут просто подвалы инквизиции какие-то! И таких записей обнаруживалось множество: экран крутил то забивание прута в обе глазницы, то обливание горячей водой. Бывали и кадры сдирания кожи, натравливания ворон при помощи Убийственного Воронья. От этих зрелищ Борису было уже откровенно ни холодно ни жарко, он уже успел свыкнуться с переходящей все границы жестокостью этого города, но хотелось чего-нибудь хотя бы погуманнее, хотя от церковных деятелей гуманности обычно никто не ждёт, хотя о сострадании и милосердии они кричат громче всех, и Бориса просто начинало слегка подташнивать от безыскусного лицемерия церковной паствы, а то, что для истинного христианина было прежде всего светом и правдой, они превращали во что-то непонятное и уродливое. Впрочем, с обеих сторон это смотрелось дико, если брать его твёрдое убеждение по поводу религиозного детского трупоедства. Но чем больше показывалось страшных и отвратительных тайн, тем сильнее было желание предотвратить всё это — тем быстрее он хотел что угодно сделать, чтоб помешать всему этому. Подумать только, сколько детей этот кровожадный бог пустил на вино, хлеб и ладан, кто скажет, как долго ещё продлится эта безостановочная месса! И сколько родителей ещё останутся безутешными в своём незнании, прежде чем оно станет явным? Люди в Союзе уже разъярены, уже рушат церкви, жгут иконы, расправляются над жрецами руками НКВД, а коллеги в свою очередь пытают священников, расстреливают самых богатых прихожан, бросают в тюрьмы их семей, выносят приговоры жрецам, которые прежде бросали даже детей сколько угодно лет сидеть в каменном мешке и стонать от удовольствия, зная, кто им поможет… Союз выдирал религию с корнем — советские люди громили храмы и святилища, жгли книги, конфисковывали церковные ценности, сносили дома богачей и превращались в вольный народ, которому никакие религиозные противоречия были не важны, ведь они попросту исчезали. — Пора бы и здесь вырвать дурман с корнем, — сказал вдруг Мюльгаут, мотая проектор. — Глас Царевны не справляется. Им не хватает подпитки, им не хватает теории марксизма. — Что ты предлагаешь? — покривился Борис. — Рассказать им? — Скажи им. Скажи, из чего они делают причастие, — Мюльгаут начал распаляться. — Куда пропадают их дети, хотя пропадать им просто некуда в изолированном городе. Куда они сами отдают их якобы на перевоспитание! Скажи им! Пусть они узнают правду! Только запал его иссяк быстро. Он ещё немного побродил по залу, поглядел на экраны, пошарил по полкам, надеясь там найти патроны или бинты, но вместо этого принёс потрёпанную книжицу в кожаном переплёте: — Ты гляди... Тут её дневник. Истрёпанный. Почитаем? — уже взялся за край обложки, намереваясь открыть. — Твоя привычка лезть в чужие записи меня убивает, — вздохнул Борис, хмурясь от боли в глазу. — Компроматчик... Он всё же уступил: они оба пристроились в теньке между книжными полками и углубились в чтение. Мюльгаут стоял опасно близко, плечо к плечу, через плечо же заглядывал, щекоча скулу секущимися кончиками волос. Записи не были как-то датированы, скользили лишь росчерки годов: 1943, 1959, 1961, 1980... Словесная патока со вкусом классического времени. «Я отрёкся от своего женского начала. Мне это далось с трудом, но я смог. Лютерманы открыли мне его и сделали только хуже. Я столкнулся с плотским сношением, и это вызвало во мне глубокое отвращение. В башне мне не с кем было себя сравнивать. Мне говорили, что я юноша, и я верил. Я не знал, чем отличаюсь или имею сходство с мужчиной. Я изучал военное дело и верил, что мне это положено. Потом я всё понял. Я не мужчина и не женщина. Нечто среднее. Нечто такое, что объединяет в себе оба эти начала» «Я практически атеист, если посудить. С каждым днём я всё меньше верю в бога, и всё больше — в Лютерманов. Отец привёл Благодать к расцвету, я приведу её к краху. Что может быть хуже атеиста, правящего фанатиками и неспособного открыть им глаза? Сколько я презирал лицемерие, и теперь я сам стал таким» Из неё всё же сделали диктатора. Комчак вылепил из Елизаветы подобие себя, а в чём-то даже она его перещеголяла: в жестокости и не терпимости, в лицемерии и культе личности. Да только если Комчак боготворит себя, то Лиза... Она ненавидит себя. Борис захлопнул дневник. Может, в самом деле уже бесполезно что-то менять? Ему её отсюда не вытащить, она сдалась, она подчинилась, она сломалась. А эта летающая теократия теперь так сильна, что никакая авиация её не сломает, никакими бомбардировщиками её не снести, не утопить в океане, ничем не опустить на землю. Борис в бессилии опустился на пол и обхватил колени руками. На душе стало вмиг так тяжело, словно его придавило чугунной плитой. Невыносимое одиночество, страх и ужас. Он был один в этом страшном месте, один на всё бесконечное время. Когда-то он знал покой и безопасность, какой не знала даже Москва, знал улыбки и смех и даже любовь. А теперь нет ничего. Где-то вдалеке горит печь крематория, где жгут свёртки. Большие, средние... И даже крошечные. Он так устал. Плащ весь в крови и пыли, руки окоченели, а глаз сочится кровью. Он устал прятаться за стенами, каждый раз следить за тем, куда наступает — на тряпьё или битое стекло, — держать винтовку и ощущать лопнувшую перчатку вместо целой. И даже двойник рядом не ощущался совсем — Борис его видел, но не ощущал призрачного тепла его тела, видел чёрные волосы и щекочущие скулы кончики, казалось, он дышал, кровь шумела в ушах, как на фронте. Но вместо сердца билось его собственное — и ещё где-то далеко это повторяло эхо. Правая рука сомкнута поверх левой, Борис смотрел сквозь прореху в перчатке на линии клейма, точно оно не ему принадлежало, и в душе билось эхо боли и смерти. Он был один здесь, кровь шумела в висках, бежала по рукам. Всё алое вокруг — текло по полу, по стенам, плавилось лавой на пальцах, вставало комом в горле, струилось по спине. «Что отличает юношу от мужчины?» Алое застилало глаза, просачивалось сквозь рукава, стоило только чуть напрячь мускулы, возвращалось из раза в раз, стоило только взять браунинг. «Кровь» Борис немигающе глядел куда-то вперёд, пытаясь заставить своё сердце биться снова. Ко всему можно привыкнуть. Но не к одиночеству. Оно теперь так отчётливо ощущалось, так неприятно, тревожно, туго — он был никому не нужен. Чувство было такое же, когда он, израненный и едва не расстрелянный, шёл по бесконечной снежной пустыне. Пальцы сковало оцепенение, утихли чувства. Не осталось ничего, кроме этого мучительного, невыносимого ощущения, от которого хочется выть, кричать и биться головой о стену. Чего же в нём больше? Мысли, воспоминания, стыд? Или всё это вместе? Он не понимал. И только ловил безучастный серебристый взгляд краем глаза. Мюльгаут попытался его будто бы приобнять, но Борис только выдохнул в пустоту: — Тебя здесь даже нет... Ты лишь проекция в моём... — Но я всё равно рядом, — попытался тот стать хоть чуточку реальнее, да всё равно помехами дрожал, словно сейчас разрывом закроется. — Тогда подыграй мне, — Борис в бессилии уткнулся лицом в колени. — Прошу... — Я думаю, Лиза очень тебя ждёт. От его слов отчего-то стало чуть легче. Или он сам себя напрасно пытается убедить, что не всё потеряно? Закоулок между книжными полками показался ему гробом, где его похоронили заживо. Если честно, он запретил себе мечтать. Он давно запечатал каждую мысль, которой сбыться не суждено, и запер куда подальше. Борис всё глядел на экран и вдруг вытащил из-за пазухи брошь, которую нашёл на полу. От нахлынувшей безысходности он глядел в синее стекло, надеясь навести себя хоть на какие-то мысли. Он даже выставил брошь так, чтобы синее стекло чуть просветлело от экрана. Синее стекло. Глубокое и бездонное. Мёртвое. Оно напоминало ему о синих глазах. Мёртвых синих глазах. Борис в ужасе рывком вскочил на ноги. Вспышка. Черноволосая малышка, которая нечеловечески смеялась, когда он брал её на руки. Малышка на плакате, что тянулась правой ручкой с обрезанным мизинцем к облакам. Юная девушка, что примеряла брошь себе на воротник. Он пошатнулся, едва не снёс полки, схватился за виски, словно его резко прихватила мигрень. Лиза! Анна! Быть не может! Нет! Это неправильно... Нет! Анна! Борис со всех ног кинулся куда-то вглубь зала, зажимая в руке брошь, не разбирая при этом, куда бежит. — Борис? — услышал он голос Мюльгаута за спиной. — Mon ami, что происходит? Борис резко развернулся на каблуках и проговорил глухо: — Я совратил свою дочь. — Говори громче, mon ami, не выношу, когда ты что-то про себя бормочешь, — ответил Мюльгаут несколько недовольным тоном. — Я совратил свою дочь! — Борис, всё больше раздражаясь, повысил голос. — Не так ли? Достаточно громко, Готтфрид? Или как мне теперь с тобою говорить? — теперь он говорил тихо, но строго и чётко. — Да откуда у тебя такая нелепая мысль? — Мюльгаут всплеснул руками, но тут же схватился за виски: — А... Добром это не кончилось! — И всё равно всё случилось, — проговорил Борис почти беззвучно и опустил голову, лишь бы не пересекаться с этим стальным взглядом серебристых глаз. — Да она всю жизнь скрывалась от людей, чтобы они не использовали её силу! — выпалил Мюльгаут и внезапно перешёл на шипящий шёпот: — А скрываться нужно было... От тебя... Хлёсткий дар собственной ладони Борис ощутил прежде, чем понял: он только что отвесил Мюльгауту пощёчину. Тот, впрочем, не среагировал особенно — только по инерции пошатнулся и схватился за щёку. Не было ему так больно, нет, он прикидывался! Борис же чувствовал, как у него внутри словно отмирает что-то. Моральные ориентиры, возможно. Стоило признать, что они у него давно отмерли. Горло Бориса неприятно подёргивалось, словно к нему подступал тошнотворный ком слёз. С собственной дочерью. Он переспал с собственной дочерью. Он совратил её. Уже за это его стоило бы расстрелять. Борис начал в беспокойстве мерить шагами комнату, не обращая внимания ни на явно обиженного пощёчиной Мюльгаута, ни на экран, ни на что-либо ещё. Он ощущал себя по уши в крови и грязи, и к горлу поднимался не то пароксизм рвоты, не то удушливый приступ такой тоски, которая была хуже любой злобы и презрения к себе, в которой он уже не отдавал себе отчёта. Что он натворил, чёрт подери? Собственную дочь! Во всех смыслах. Грязь-грязь-грязь... Борис чувствовал острый стыд и боль — не перед этой девушкой, перед своей дочерью, а перед её матерью, своей женой. Он чувствовал, как в груди разрасталась удушливая тьма, но не мог определить, откуда эта тьма возьмётся, понимал только, так будет всегда. И какой же он после этого отец? Перед глазами стояло лицо жены, искажённое яростью. «Ты... — выговорила она охрипло. — Ты...» И он вдруг совершенно явственно осознал, до какой степени всё сказанное ею было правдой. Ужас его сделался совершенно животным — но и при этом в нём не было и следа сострадания. Ни капли. Это было омерзительно — и, самое главное, словно отравило его изнутри. Аннушка! Она... Она была ни в чём не виновата! Борис опустил руки, снова забился куда-то в угол, сел на пол и всхлипнул сдержанно. — Анна... — просипел он, — Анна, прости меня... Прости меня, Анна... Я не хотел... Я не знал... И ведь незнание не освобождало его от ответственности. По сути, после совершения подобного в отношении своей дочери он всё равно был виновником того, из-за чего произошло это самое преступление — он позволил ей. Сам позволил. Он не должен был этого делать. Он должен был отстранить её, пусть бы она хоть сама напряжение сняла — руками, по-человечески! Нет! Отвращение к себе его буквально топило, тянуло на дно, чёрной слизью лилось в горло, горчило на губах. Левая щека под глазом пламенела кровью, но Борис не замечал этого — ему было настолько погано, настолько мерзко и противно, до такой степени невыносимо себя ощущать, ему хотелось сидеть на полу и рыдать, чувствуя в то же время, насколько он грязен и гадок, безобразен, отвратителен! Но в самом центре этого презрения и тошноты была пусть далёкая от него самого и ускользающая, однако же в конечном счёте всё-таки — любовь к дочери. Анна. Каким же чудовищем он стал! Каким! И что теперь? Она не простит его, если узнает. Умолять её не только бесполезно, это было бы и бесполезно и смешно. Он не заслужил прощения, никаких нравственных шансов на него нет. Знание было для него хуже смерти — знание озаряло кошмар. Он больше никогда не сможет посмотреть ей в глаза, зная, какую подлость совершил. Все мысли Бориса были о том, какова будет её реакция, о том, какой страшной будет эта реакция. Ждал он, видимо, инстинктивно, подсознательно, просто из чистого мужского любопытства, когда же судьба наконец сведёт его с собственным потерянным ребёнком. Дождался. Невесть откуда пришла эта мысль. Невероятно, непостижимо — она пробилась сквозь туман и расцвела перед его глазами, ослепив его нестерпимым светом, будто открывая великую тайну, которой прежде в себе не подозревал. Борис поднялся на ноги, грудь всё ещё сковывал спазм. Комната с проектором казалась камерой смертника, откуда его должны вывести на виселицу. Такой приговор показался ему самым милосердным из возможных. Мысль была, кстати, совершенно правильная — именно так и должно было кончиться — он должен был умереть. Такое преступление смывается только кровью, причём не кровью кого-то другого, вся вина остаётся на нём, хотя, конечно, совесть его не отпустит никогда. В конце концов, на днях или на другой день он умрёт — какая разница? Сейчас он как никогда остро чувствовал это. Чтобы хоть немного развеяться, Борис решил продолжить исследование комнаты и сконцентрироваться на поисках чего-либо ещё, что помогло бы ему понять, что вообще происходит. Записи в дневнике кончались 1991 годом, и Борис рассудил, что каким-то мистическим образом он оказался в будущем. От осознания этого и облик комнаты стал казаться иным. Он словно чувствовал, смутно, послесвечением, спёкшийся душок смирительных рубашек и юфть ремней. Здесь царил звук — гром на громе, подводный бой ораторских речей, удушающий вопль толпы на экране. Гирлянды из имперского триколора, как в насмешку; маски императоров, экран, что поливал смотревших водопадом света. На стене приколочен плакат: «Скромность. Покорность. Раболепие». Иначе у этих носителей традиционных духовных ценностей и быть не может. Борис с отвращением скривился. В зале — отпечатки времени и одиночество. Борис разглядывал полки и видел на них странные предметы, отмеченные датами — тот же диковинный коробок с надписью «Аудиокассета. 1963 год». Он совершенно не понимал, что с ним делать и как использовать, поэтому просто отложил в сторону. Рядом с аудиокассетой он нашёл ещё несколько странных вещиц, помеченных годами от сороковых до девяностых. На одной из пластинок крупно выведено было: «Красные безбожники штурмуют царствие небесное». И граммофон рядом. Борис осторожно завёл пластинку, и оттуда послышался обратный отсчёт неизвестно до чего, сопровождаемый неизвестным треском и гудением. Тут же послышались незнакомые голоса, словно на пластинку записали переговоры: — Юра, ну, не скучаешь там? — один голос принадлежал человеку немолодому. — Если есть музычка, можно немножко пустить, — другой был почти юношеским. — Одну минутку, — снова послышался треск и помехи. Они длились недолго, прежде чем второй голос спросил: — Юра, ну, что, дали музыку, да? — Музыку дали, всё хорошо, — ответил названный Юрой. — Ну, добро, значит, тебе будет не так скучно, — голос был тёплый, словно неизвестный человек улыбался. — Юра, ребята все довольны очень тем, что у тебя всё хорошо и всё нормально. Понял? — Понял. Сердечный привет им. Слушаю Утёсова. От души — «Ландыши». — Ну, давай, давай, слушай... Пластинка снова затрещала. Такой песни у Утёсова Борис не слышал. Он стоял у граммофона, опираясь локтём о полку. Мюльгаут, явно заинтересованный, подошёл к нему, но ни о чём спрашивать не стал, а только встал рядом. Наконец снова послышался голос Юры: — Как меня слышите? — Вас слышу хорошо, как меня? — ответил второй голос. — Вас слышу отлично. Пульс у Вас 64, дыхание 24. Всё идет нормально. — Понял. Значит, сердце бьётся. — Какая сейчас готовность? — спросил Юра. — 15-минутная готовность. Напоминаю: оденьте перчатки. Как поняли? — Вас понял: 15-минутная готовность, одеть перчатки. Выполняю. Перчатки одел, всё нормально, — ответил Юра уверенно. Снова пошли помехи. Борис не понимал, причём здесь штурм царствия небесного и этот Юра, который слушал Утёсова? Но любопытство его было уже не пересилить. — Ключ на старт! — скомандовал второй голос. — Даётся продувка. — Понял Вас, — решительным тоном ответил Юра. Спустя несколько секунд раздалось: — Всё нормально: дренажные клапана закрылись. — Понял Вас, — Юра был настроен решительно. — Настроение бодрое, самочувствие хорошее, к старту готов. — Отлично... Снова затрещало. — Даётся зажигание... — словно команда перед отправкой. Борис вдруг вспомнил, как его самого отправляли сюда через разрыв. А что если Юра тоже отправляется в другой мир в составе экспедиции? Ну и ну! — Понял: даётся зажигание. — Предварительная ступень... Промежуточная... Главная... Подъём! — Поехали! — прокричал Юра, и запись оборвалась. Борис убрал пластинку на место. Неужели в Союзе продолжают изучать разрывы? Если так, то технологический рывок должен произойти непременно. Кто знает, может быть, давно нет никакого отставания от Запада? Если так, то это просто прекрасно! Мысли отчего-то перетекли в другое русло. Судя по его образу жизни, они с Мюльгаутом не совы и не жаворонки. Они птеродактили! Вроде и вымершие существа, но некоторые продолжают утверждать, что где-то их видели... Они ещё немного побродили по залу с экраном, пока не наткнулись на очередную записку с почерком Бориса, только теперь этот почерк был очень искажённый, как будто другая его вариация временами забывала, как нужно выводить буквы: «Руки по локоть в крови. Когда я понял, как далеко зашёл, было слишком поздно остановиться. Сейчас я не испытываю раскаяния за всё, что сотворил, но после прута в глазу, который тоже сочится кровью... Хочется убить Комчака, а потом самому сдохнуть. А она... Не знаю, хватит ли мне сил и мужества спасти её... Она была моей первой надеждой, и теперь она моя последняя» Едва только Борис закончил читать, как Мюльгаут указал куда-то на полки: — Смотри, тут ещё моток плёнки. «Казнь». — Заводи, посмотрим здесь всё, — Борис отмахнулся от него. Дрожащие кадры показали возвышавшийся на площади висельнопетельный эшафот с тёмной фигурой. Борис пригляделся к осуждённому, чьё лицо на пару секунд мелькнуло крупным планом. Длинный истрёпанный плащ, немытые волосы до плеч. Щетина, которую не сбривали месяцами. Гноящийся левый глаз, залитый кровью, пустой в зрачке. И черты знакомые. Погодите-ка. В смысле? Это ОН так сейчас выглядит?! «Ты приговариваешься к повешению! Твои последние слова?» «Воды» Подали стакан, и Борис на записи плеснул его в лицо палача, выглядя при этом совершенно невозмутимо. Даже не моргал на всём протяжении плёнки. «Умирать предпочитаю натощак» Плёнка кончилась. Борис в ужасе осознал: он не пришёл к Елизавете, потому что его элементарно казнили, наверняка тайно от неё. Его подло вздёрнули, как непонятно кого. Хорошо, что само повешение они оставили за кадром, разве что ткнули в ряд кадр, где ступни судорожно подёргивались. Под проектором, на полке Борис нашёл ещё одну запись, и почерк свой практически узнавать перестал: «Я должен был... Я ощущал всё, что чувствовала каждая моя вариация... Моя дочь была похищена, но тот... Тот Борис потерял вообще всё! Он имеет право мстить, святейшее своё право. Он жесток, он озлоблен... Он едва не придушил ту, рыжую... Я бы на его месте поступил так же... Да здравствует единый и неделимый Гондурас!» Он окончательно сошёл с ума. Возможно, и повешен он был в состоянии, близком к полной невменяемости, да только на записи у него словно что-то прояснилось. Это же до какого состояния его довели здесь, в другом времени! Он не пришёл к Лизе, он не выручил её, потому что его казнили. А теперь поздно что-то менять. И если судить по плёнке, то казнили его вскоре после лоботомии. Может быть, через полгода или позже... — Хороший ход, — внезапно Борис почувствовал на своём плече отчего-то тяжёлую руку Мюльгаута, словно та свинцом вместо крови была полна. — Устранить угрозу после того, как девчонка полностью деморализована. Они ей сказали, что ты не придёшь, и сделали для этого всё. И в какой-то степени для них хорошо, что она ничего не знала. Но с другой стороны... От незнания только хуже. Борис чувствовал, как невидимая петля пережала ему горло. Вздёрнули. Его вздёрнули. Какая ирония. Только то не театральщина с ремнями под одеждой, за которые его цепляли на сцене. Всё куда проще. Хруст позвонков, вспышка и мрак. И к этому он тянулся? К самоубийству? Теперь ничего красивого в этом он не находил. Повешение — смерть как минимум очень некрасивая. Даже если изнурить себя голодовкой до такой степени, что внутри не будет ничего. Всё равно красивого мало. От ощущения удушья заплясали перед глазами кровавые пятна, он почувствовал, что теряет сознание, и поспешил сесть хоть куда-то. Под руку попалось кресло, и он упал в него. В голове — снова те сомнамбулы с экрана, перемежавшиеся с надписями через «ять». Всех их отдали сюда наверняка добровольно, ведь кому захочется держать в доме врага народа? Неприятный привкус от этих слов, отдававших в Москве чем-то привычным, стал вдруг больно жечь, словно зеркалилось всё. Враги народа. Нет, это только в Москве. Здесь враги другие — враги церкви и веры Иешуа га-Ноцри. Борис в беспамятстве тронул руками стену, кончиками пальцев наткнулся на царапины. Семь вертикальных, одна горизонталь, как перечёркивающая. И лампа не горела рядом, и лгали календари, вернее, жалкое их подобие. И время здесь будто бы шло иначе, точно его не существовало вовсе. Борис отчего-то знал, что умрёт здесь, знал, потому что сам сюда пришёл. Он смутно попытался припомнить фасад Дома Комчака. Благочинный огромный дом, стоящий на головах троих императоров, но не той последней тройки. Это как злая насмешка над Зимним дворцом или Смольным. Да только нет здесь кисеи и математики, есть смирительные ремни и пропаганда. Самая что ни на есть неумелая, беляцкая. Как тюрьма монастырская, только хуже. Холод броши за пазухой жёг грудь, прямо до сердца палил. Всё, что он помнил... Всё было либо тайной, либо ложью. И лишь кровавые слёзы из левого глаза. Борис увидел, как Мюльгаут подбежал к нему и упал на колени в покаянном жесте: — Тебе снова дурно... Что я могу сделать? — он хватал его за руки остервенело, царапая смуглую кожу едва ли не до крови. — Должно отпустить... — пробормотал Борис глухо, но заметил, как двойник снова начал искрить и мерцать. — Ага, отпускает... Что сделано, то сделано. Они не смогут ничего изменить. У той вариации оставалась надежда. Борис видел: та вариация стояла на эшафоте, сцепив руки за спиной. Его надежда жива, а жизнь оборвана. Он поднялся и прошептал, словно в кумаре: — Она была моей первой... И теперь она моя последняя. Мысли рассыпались, словно бисер, и Борис всё равно выжидал, пока Мюльгаут скажет свою привычную остроту. Но Мюльгаут молчал. Борис заложил руки за спину, пряча кисть, изуродованную клеймом с инициалами дочери. Его надежда оборвана, а жизнь цела. — Конечно, — сквозь зубы процедил Борис. — Треплюсь сам с собой. Комната казалась ему гробом, где его похоронили заживо. Борис перезарядил винтовку и пошёл прочь от экранов и проекторов. Спазм сжимал ему горло, уголки век пронзительно, предательски щипало.
Примечания:
59 Нравится 42 Отзывы 11 В сборник