***
Коробейник снова выбрался в кабак через пару дней, холодным сереньким утром. Сестры посмотрели на него и покрутили пальцами у висков. Выбираться завтракать раньше полудня было для них чем-то сродни Великому Посту или купанию в проруби. Жуткая человеческая причуда. Дверь была заперта. Коробейник потер подбородок, покружил немного вокруг избы, наконец высмотрел продрогшего пса с капельками росы на ушах. «Что, сторож, где хозяйка твоя?» — спросил коробейник, не разжимая губ. Пес тихонечко зарычал. «Уходи, чужой человек, от тебя котами пахнет». Коробейник вздохнул, роясь в кармане. С собаками и всякой такой традиционно охотничьей живностью у него не ладилось никогда. То ли дело пантеры. «Две шишечки на концах, внутри губчатое…» — подумал коробейник и положил сахарную косточку в миску со сколотым боком. Пес долго обнюхивал подарок, наконец, надкусил осторожно, одним клыком. «Какая хозяйка, такой и пес», — улыбнулся коробейник про себя. «На заднем дворе, — подумал пес и мотнул головой в сторону едва заметной калитки у плетня. — Злая как черт. Завтракать мне не дала сегодня». «А почему злая?» «Да к ней с утра приходил кто-то, я почём знаю». Больше коробейник ни о чем не спросил. Выбрался на задний двор, запахнувшись в плащ, шмыгая носом. Холод начал пробирать и его. Хозяйка возилась у поленницы. Розовое солнце блестело на лезвии топора. — Доброе утро, голубушка. Она близоруко прищурилась. Надо же знать, какой это храбрец вздумал сунуться, голубушкой называть. Коробейник поднял пустую чашечку с золотым ободком. — Сахар есть у тебя? Хозяйка вытерла руки об подол. — Сахар. Ишь чего захотел. Она поставила на чурбак еще одно полешко, расколола с такой злостью, что проходивший мимо гусенок пискнул и шарахнулся в сторону. — Тебе помочь, может? Хозяйка зыркнула на него. Топор не опустила. — Развелось тут помощников. Как мужа хоронили, так что-то вас видно не было, крутись сама как хошь. А сейчас вона как поперли. — Прям уж и поперли? — Да ходил уже тут. Племянник поповский. Помочь предлагал. Делать ему нечего. «В этой-то ему что, в этой же не мученица даже», — подумал коробейник и сжал чашечку в когтях. Хозяйка, к счастью, ничего не заметила. Коробейник уселся рядышком на пустой бочонок, кивнул в сторону кабака. — Славная изба у тебя. — Славная, да. На первом венце порог, на втором потолок. Разваливается все. — А ты покажи, что разваливается. Может, и помогу чем. Хозяйка взглянула на его лицо и одежду. Хмыкнула. — Это что, как тогда? Младенцев нажаришь? Или золой крышу заткнешь? Не жалко на меня, на ведьму старую? — Так уж прям и на ведьму? Ее рука дрогнула. Полено раскололось криво, зубцами, брызнули щепки. — Шел бы ты своей дорогой, барин. Честное слово. — Голубушка? Она вдруг скрючилась, захрипела. Топор упал в траву. Ткань на груди пошла пузырями. Коробейник вскочил, шагнул было навстречу, но хозяйка отставила руку. Не трогай, мол. Не суйся. Он увидел, как вздулись вены, как кровь потекла из-под ногтей. Кто-то вскинулся в ее теле, залаял во весь голос… Коробейник скрестил руки на груди. Чей-то оскал померк, кто-то пискнул ее горлом и тут же пропал. «Что вам всем, медом намазано», — подумал коробейник, помогая хозяйке подняться, протягивая топор, еле сдержался, чтобы не погладить ее по ходившей ходуном спине. — И давно ты так хвораешь? — поинтересовался он тихонько. Она отмахнулась, потянулась за следующим поленом. — Да вот уже больше года. Как мельника нашего выгнала, так и заболела. — А что мельнику от тебя надо было? Голубушка сковырнула с фартука приставшую щепку. — Муку свою продать хотел. Которая с чертенятами. Ну и погнала я его. Ухватом. «Икотника да ухватом, — подумал коробейник восхищенно. — Боевая моя, боевая». — К батюшке ходить не пробовала? Она усмехнулась. — К батюшке! У нашего батюшки разговор короткий. Ушат святой воды на голову да книгу почитать. Не поможет, так высечь, чтоб неповадно было. Если и оно не поможет, в речку швырнуть. Дело нехитрое, — хозяйка бросила еще две половинки в поленницу, указала на коробейника обухом. — Сам к нему соваться не вздумай. А то знаю я вас. Хлебом не корми, дай обморочить кого понабожней. — Так покажешь, что у тебя там разваливается? — спросил коробейник, старательно глядя мимо потемневшего лезвия. Хозяйка дернула головой куда-то влево. — Да вот хоть сарай этот. Сарай завалился набок, на вбитые в землю жерди, скрипел, будто охал. Коробейник подошел поближе, посмотрел на торчащую паклю и ржавые гвозди. «Да. Здесь. И здесь. И здесь», — подумал он, чувствуя за спиной пристальный, недовольный взгляд, коснулся стены. Щели затянулись. Бревна зашевелились, посветлели, проплешины на крыше закрылись свежей соломой. В глазах все расплылось. Коробейник пошатнулся, сжал в кулак потемневшую руку. «Не мальчик уже, не херувимчик вековой, столько колдовать на пустой желудок», — подумал он, злясь на зуд в клыках, попытался втянуть вылезшие рога… Вдруг, вспомнил. Обернулся. Хозяйка смотрела на него молча, не крестясь. — Пошел, — сказала она глухо. — А спасибо? Хозяйка подняла топор, замахнулась, прикрикнула: — Пошел отсюдова! Помощник, тоже мне. Коробейник выпустил крылья, махнул через забор и замер, привалившись к мокрым от росы доскам. В груди кололо. Не больно. Шуточно почти, как масляным ножичком порезаться. Он уже не помнил, когда разучился обижаться на нее всерьез. Калитка скрипнула. Хозяйка вышла к нему без топора, смела в сторону какой-то сор носком лаптя. — Ладно, заходи позавтракать. А то пойдешь по селу рогатый, народ пугать. Коробейник охотно послушался.***
Он сидел за столом, грея руки о кружку со сбитнем. Хозяйка возилась у печи: мазала сковородку салом, разбивала коричневые гусиные яйца в черных веснушках, рвала хвостики зеленого лука. «Все бы тебе руками, да, голубушка?» — подумал коробейник, силясь не задремать от тепла. Хозяйка закашлялась, ударила себя кулаком по груди. Что-то внутри тявкнуло по-собачьи. — Прицепится же, погань. Коробейник отставил кружку, размял слегка посветлевшие пальцы. — Слушай, дай посмотрю, а? Хозяйка фыркнула, сунула сковородку в печь и встала, примериваясь ножом к половинке каравая. — Ага, посмотришь, — толстый ломоть упал на доску. — А потом, гони, голубушка, душу, будь добра. — Да ничего не возьму. Слово даю. Она снова залаяла, еще хуже прежнего, согнулась, прижав к доске нож. — Валяй… — она махнула рукой. — Мочи нет… Терпеть уже. Он подошел к ней, взял за плечи, и развернул к себе. — А ты не терпи, голубушка. Отпусти, — сказал он вкрадчиво. Она посмотрела на него устало, но послушалась. Посерели щеки. Кто-то покрутил ее головой. Коробейник закатил рукава и выпустил когти. Рука опустилась в ее грудь легко, как в глину на дне родника. Он пошарил внутри, нащупал что надо… и вытащил за рог маленького бесенка. «Пчхи!» — сказал бесенок. Коробейник тряхнул его хорошенько, и отшвырнул в сторону. Бесенок шмякнулся на пол мягко, как куль. Из-под хвоста вылетело облачко искр. Хозяйка опустилась на пол, едва дыша, ее веки дрожали, будто в глубоком сне. «Ничего, ничего, это ерунда, милая, это мелочи», — подумал коробейник и склонился над бесенком, пророкотал строго: — Не великоват кусок выбрал? Бесенок шмыгнул пятачком, явно готовясь зареветь. Коробейник закатил глаза, порылся в кармане и протянул бесенку пряничек. — Дуй отсюда. Чтоб духу твоего здесь не было. Бесенок кивнул, потирая ушибленное место пониже хвоста, ударил копытцем об копытце и пропал. Хозяйка очнулась, заморгала… и заплакала, горько, беззвучно почти, закрыв лицо руками. Коробейник присел к ней, обнял покрепче, укачивая: — Ну что ты, голубушка, что ты, родная? — Сил уже никаких, — прохрипела она ему в шею. — Жизни нет от вас, иродов. — Голубушка, ты не злись на него. Он же совсем бесенок маленький. Смеху ради в тебя залез. Что на него злиться? Дите и есть дите. — Ему-то смех, вам всегда смешно, а нам знаешь, страшно как? Наших попов же послушать, что ни баба, то ведьма. Дыхнешь не так, тебя в речку кинут, проверять, всплывешь аль пото… Она вдруг принюхалась, оттолкнула его и метнулась к печи. Коробейник вернулся за стол. Перед ним шмякнулась закопченная прихватка, а за ней сковорода с лишка поджаристой яичницей под кудряшками зеленого лука. Хозяйка подумала и прибавила ко всему этому кусок хлеба с салом. — Голубушка, садись ко мне? Ты же тоже не завтракала. Она посмотрела на его кружку, сходила куда-то и тут же вернулась, сжимая под мышкой штоф. Внутри плавал игрушечный на вид ярко-красный перец. — Я ж реветь тебе буду, рогатому, — сказала хозяйка, села за стол и поставила перед собой тарелку и две чарки. Коробейник улыбнулся и переложил ей половину яичницы. — А и пореви. Кому реветь, если не рогатому? К ангелу же не пойдешь зареванная. Хозяйка налила себе полную чарку, выпила залпом. — Мочи уже нет никакой. Соседки друг на дружку пялятся, ждут, кого еще к попу потащат, — она ткнула в яичницу хлебным ломтем, долго смотрела, как тарелку заливал густой золотистый желток. — В церковь хожу, а на Спасителя смотреть не могу. Тошно. — А и не ходила бы? Читала бы дома? — Так неграмотная я. «Неграмотная. Чтоб ты, да неграмотная. Совсем страшное наказание себе выбрала, родная», — подумал коробейник, поднес ко рту чарку. Поежился, глотнув. Перцовка у голубушки была знатная. Хозяйка доела яичницу в два счета, выскоблила тарелку корочкой. — Ладно, — хозяйка по привычке вытерла чарку рукавом. — Это так, нытье бабское. Что я должна тебе? За бесенка и сарай? — Ничего ты мне… — Вчера вон целовать хотел. Так целуй, пока не передумала. Он никогда не мог понять, почему люди не любили целоваться после еды. Когда твоя родная еще живее обычного, когда бьется кровь, когда ей тепло и сонно немного. Он поцеловал ее сначала в уголок рта, легонько, незаметно совсем, потом в губы, дольше, слаще. За хлебом, за желтком и перцем, запах был другой — мягче, глуше будто. Он разобрал шорох ее мыслей: «Высосет. Душу вытянет». Коробейник отстранился и постучал когтем между ее ключиц. — Вот она, душа твоя. На месте. Как ежиха клубочком свернулась. Хозяйка открыла глаза, коснулась своих губ. — Ты так душу торгуешь, да? — спросила она тихо. — За то, что ласкаешься? — Я не торгую. Я просто так. По-соседски. Хозяйка ничего не ответила. Она собрала посуду со стола, сложила в кадку с водой — отмокать. — Тут наверху комната есть для гостей. Заправлено там, — проговорила она, теребя ключи у пояса. Он запомнил путь до этой комнатки целиком: скрипучую лестницу, застиранный половик, почерневшую дверь с криво прибитой ручкой. Хозяйка разделась возле умывальника, встала, опустив глаза. Волосы упали на плечи, закрыли грудь, но легче ей не стало. Она то и дело пропускала их сквозь пальцы, будто расплетая колтуны, и на лице ее было странное извиняющееся удивление. Вот, мол, смотри, какое тут все дурацкое, смотри, как висит. Не должно быть так. Так неправильно. — Ложись, родная. Она легла на спину молча, развела ноги. «Вдовушка… На что был похож твой первый муж? — подумал коробейник, развязывая кушак, стягивая с себя кафтан и рубаху. — К чему ты привыкла?» Перина прогнулась под его тяжестью. Голубушка закрыла глаза, вздрогнула, когда он поцеловал ее в мягкую складочку повыше бедра. — Ты что там делаешь?! — Увидишь. Коробейник глубоко вдохнул густой, кисловатый запах, вспоминая, как оно делалось. С веселыми немецкими студентами сноровку он растерял порядочно. Голубушка зажала рот рукой, поморщилась так, будто ей было больно. «Осторожней, осторожней. У нее теперь все нежнее, теперь нельзя быстро», — подумал он, и мир растворился в дрожащем тепле. Вокруг все дышало, под языком будто билось еще одно сердце. Голубушка не издала ни звука, замерла совсем. Он вслушался в ее мысли. «Мерзость… Лижется, как кот… Вот как черти, значит… вот как… значит…» Она вдруг оттолкнула его за лоб, сжала колени, странно, тяжело дыша, почти всхлипывая. «Больно. Да, им же всегда потом становится больно», — вспомнил коробейник. Она смотрела на него сквозь пальцы. — Как ты, родная? Голубушка не ответила, просто притянула его к себе, поцеловала, кривясь от вкуса и запаха. — А по-обыкновенному ты можешь? — выдохнула она, зарываясь лицом ему в макушку. — По-человечески? Коробейник повел плечами, приподнялся на руках, пристраиваясь: — Можно и по-человечески. Голубушка зашипела сквозь зубы. — У тебя там холодное все. — Подожди. Пускай согреется. Так было привычнее. Так он мог целовать ее в шею, слушать, как сбивались мысли, когда она цеплялась за его загривок, спрашивала беззвучно: «Пещера, спальня, храм, откуда я тебя знаю, откуда я знаю?» Он поцеловал ее в морщинку между бровей, выдохнул: — Милый? Голубушка распахнула глаза. — Милый, ты же все помнишь, ты же помнишь, как меня зовут. Смешно все-таки. Его сестры и братья, те, кто безнадежно холост, не понимали, спрашивали, как, мол, не надоедает тебе. Как вообще может надоесть, когда кто-то вжимается в перину ближе к последнему толчку, жмурится, а в легких бьется, дрожит его имя: — Вэл. Он опустил веки, медленно, по-кошачьи. — Да, это я. Его обнимали, целуя куда попало, называли сволочью, тварью рогатой, ублюдком на всех возможных языках, а он только мурлыкал, только смеялся: — Это все я. Он лежал рядом потом, гладил по руке, сплетал пальцы. — Помнишь, как мы в Риме завтракали? Там была такая корзинка с яйцами. Разбиваешь, а внутри… — Птенчик. «У него на руках морщинок нет почти», — подумали рядом завороженно, прижав ладонь к ладони. Вэл облизнулся. Распробовал. Да, вот так хорошо, так правильно. Не голое обожание. Как забраться в натопленную избу после зимней дороги. Как первый кусочек еды, когда голоден, как волк, когда только запах чувствуешь и уже знаешь, что съешь все без остатка. Он зарылся лицом в седые волосы, проговорил: — Потом каждый раз, когда этих птенчиков на пиру подавали, тебя вспоминал. И в Испании, в библиотеке у одного купца попалось что-то из твоих богословов, так я… — Не надо. Не напоминай. — Милый? — Я просто баба глупая, — сказала она жалобно и села, уткнувшись подбородком в колени. — Я не писала ничего, книг не покупала. Вышла за хозяина кабака, жила с ним тихо-мирно. Детей вот только Бог не дал. — И говоришь ты сейчас не по-арамейски? Она вслушалась в свои слова, чертыхнулась на обычном своем языке. — Хорошо, — Вэл откинулся на подушку и уставился на капли засохшей смолы на потолке. — А зачем тебе вдруг понадобилось быть глупой? Быть бабой? Или случайно так вышло? Голубушка вытянула перед собой шершавые от работы руки, глядя на них так, будто видела впервые. — Я не знаю, как оно делается. Не помню ж ничего почти. Но знаю, что это я нарочно. — А тут не надо знать, голубушка. Без тела оно легче идет. Мир слышно лучше. Это, понимаешь, — он подтянул к себе краешек праздничной наволочки, вывернул и ткнул когтем в косматое шелковое пятно, очень условно похожее на петуха. — Как с изнанки вышивку распускать. Там, где узелки. Она проследила за его пальцами, продолжила тихо: — Помню, сидела где-то, думала: устала я. Сердце рвать не хочу, не хочу ходить, сны видеть. Хочу, чтоб по-простому. Чтоб в голове шаром покати. Чтоб вы оба на меня смотреть не могли. — Оба? Она кивнула в угол. Там, над блюдцем с двумя пустыми пасхальными скорлупками, у давно погасшей лампадки висела икона с кроткой смуглой Богоматерью. «А младенца-то и нет», — заметил Вэл. — У меня дома нигде креста нету, — сказала голубушка, отвечая на вопрос, который он не собирался задавать. — Даже нательного. Каждую весну трясусь, Пасху жду. Иду в церковь, слушаю, как наш поп про все это рассказывает, а самой выть хочется. И не в бесенке тут дело. Голубушка умолкла ненадолго, комкая одеяло. Вэл накрыл рукой ее руку. — Прав был Иуда, когда к вам приходил, — проговорил он задумчиво, не отрывая взгляда от иконы. — Сказал, будете целовать крест, вы и целуете. Покойников хороните у подножия муки и позора. Хоть в чем-то был прав, несчастный человек. Она повернулась к нему, и в ее глазах вспыхнул тот нехороший, упрямый блеск, которого он всегда боялся. — А может, в этом и есть правда? В несчастии? — Голубушка, послушай… — Нет, нет, ты послушай, договорить дай. Подумай сам, ну разве может праведник быть счастлив? Вот жил у соседнего села один старец. Сидел себе в своем срубе, молился, если забредал кто из нищих, хлеб выносил, или из одежки что. Если грешник добирался, пару псалмов читал и довольно. Счастлив был, говорят. Рядом у скотины мор, дети с голоду пухнут, а он счастливый сидит. — Нет, а что тебе не нравится, хороший же способ? — сказал Вэл, цокнув языком. — Хороший! — передразнила его голубушка. — Заткни уши, глаза зашей, сядь в свою келью и сиди, как зверь в берлоге, пусть люди сами мыкаются. Зато безгрешен! А потом, как помрешь, они сами придут, больных к мощам потащат. — Вот до чего вы довели со своим мученичеством, что от мертвого праведника людям пользы больше, — Вэл звонко поцеловал ее в лоб. — Смешно мне, что ты никогда в отшельниках не ходила. Всегда среди людей. Она натянула одеяло на плечи. — Среди людей спокойнее. Среди людей не видно. Отшельник же всегда на виду торчит, как зуб гнилой. Вэл сполз обратно на кровать, перекатывая во рту нужные слова, приготовился говорить, спорить. Боже, как он по этому скучал. — Хорошо, а если праведник по миру ходит? — А тут чем лучше? Пришел, из бесноватого гостей повыстучал, грешнице прелюбодейство простил и дальше пошел. Это как знаешь, ходил к нам один мужик, капканы на волков продавал, силки всякие. Вроде бы и дело хорошее… — Но волков-то он вам оставлял встречать? Она кивнула. — Вот эти, ходячие, тоже так. Тоже торговцы ведь. Коробейники словом. Он прищурился, слушал с улыбкой. Глупая, совсем глупая, в голове шаром покати. — Ну, хорошо. Как тогда должен жить праведник? Она повела рукой. — А вот так. Среди народу. Он вспомнил своих новых соседей, пристава, его трусливое: «Недобрая женщина, я бы на вашем месте никаких дел с ней не вел». — Нескладно оно у тебя получается, родная. Живешь среди народу, на него плюешься. Люди тебя ведьмой зовут. И разве праведникам можно замуж выходить? Она смутилась. — Бабам оно положено. — А про баб ты так и не объяснила? — спросил он хитро, лег на живот и прильнул щекой к ее теплому боку. Голубушка потрепала его по голове. — Мне иногда, знаешь, сны приходят. Когда почти просыпаюсь. Оттуда память, — она кивнула в сторону потолка. — Насмотрелась я на этих праведных мужей. Родятся раза три, по земле погуляют, чудесами посветят, на плахе помрут чистенько, и обратно. Собираются у трона Его, а это и не трон вовсе, Он сам просит троном не называть, говорит, что среди братьев трона быть не может. Они ж не слушают. Славят, кущи словами плетут, а он все сидит, краснеет. Жених вечный. Кругом лилии, львы без зубов, золото без золота. Праздничный мирок. Вот про вас говорят, вы-де под землей селитесь. А мы с ними знаешь где? Она не дождалась ответа, принесла от образка красную скорлупку с шапочкой пыли и положила Вэлу на ладонь. Внутри скорлупки не было ничего. Только шершавая белизна да пара подсохших капель краски. — Вот нам где собираться впору. Не на небесах, — она снова покачала головой. — Не хочу так. Не хочу золота. Не хочу агнцев. Не хочу лилий. Не должно быть такого Рая на свете, пока стоит земля. — А какой Рай тебе нужен? Голубушка щелкнула его по лбу. — Тот, который для глупых баб, что черта за сарай в постель пускают. — Милый… — Хватит. Не хочу в глаза Ему смотреть. Не хочу быть Его учеником, братом, близким быть не хочу. Хочу быть просто грешницей, просто из убогих, из совсем ненужных. «Врешь», — подумал Вэл, вспоминая пещеру, чужую полузадушенную тоску. — В первый раз не так было. Что изменилось? Чем Он обидел тебя? Матай рассмеялся. — Обидел! Да разве Он может обидеть? Это я Его обижаю, смотреть на него не могу. Помню, встретил Его после Испании, рассказывал, как там люди Слово переписывали, как монахи жили. А Он меня за руку берет, в лицо заглядывает, спрашивает, Матай, бедный мой, как ты погиб? И слушал ведь, понять пытался, а я-то видел, что тяжко Ему. Матай вздохнул поглубже. — Вэл, Он не помнит что это такое, когда тебе больно, — сказал он будто бы разочарованно. — Не помнит, как люди боятся. Вэл верил. «Время ведь вещь такая, все сточит, все обмоет, — подумал он. — Ходят люди, пережевывают чужую муку, делают из нее что-то распутное почти, а оно давно свалялось все, стало маленькое, точеное, словно хорошо сделанный нож. Конечно, Он не помнит, что такое голодать, для Него при жизни-то голод был чем-то чужим, Он всегда был не в ладах с собственной плотью». — Это же хорошо, что Он не помнит. Представь, каково бы ему было, если бы… — Знаю, знаю. Он вот говорил, что прощает мне, что я опоздал тогда. Говорил, что слышал, как я по Нему плакал. Но я-то знаю, это не потому что Он правда прощает, а потому что не помнит. И не в одном этом дело, не в вине моей. — А в чем еще? — Для меня-то время течет. Старый я. Забываю, как Его встретил, деревни, где мы под одной крышей спали. Выцветает все. С каждым разом я Там остаюсь все меньше. Знаю, что не Его это вина, что это не Его страна отступает от меня все быстрее. Матай отвел с лица нелепо длинные волосы, проговорил тихо-тихо, будто боясь, что кто-то мог подслушать. Таким же тайным шепотом он когда-то торговался за свои запрещенные книги: — Я не люблю Его. Я Его не знаю. Каждый раз спросить хочу: зачем оно было-то? Люди ведь так и грешат, нечисть вон всякая по земле бродит, младенцев жрет. Про Отца спрашиваешь, Он хмурится, что сказать, не знает. Как Он после стольких веков с людьми-то говорить будет? — В этом вся соль, родной. Он свою любовь бережет. Сам же знаешь, любить легче, когда не знаешь. Не касаться, не стареть. Потом, когда он придет, гнев и радость у него будут свеженькие, не затупившиеся. Как у ребенка. Матай вздрогнул и убрал скорлупку на место. — Тебя я ведь тоже не знаю толком, — сказал он, не оборачиваясь. — Ты же вечно приходишь кем-то одетый. То вельможей, то римлянином, то странником. Сейчас вот купчиной пришел. Платки тут свои разбрасываешь, прянички. Всегда по весне. А придет зима, так нет тебя, будто и не было. Вэл не нашелся что ответить. — Что молчишь? Этой зимой тоже пропадешь? Оставишь? Вэл встал с кровати, обнял его со спины, зашептал на ухо: — Вернусь потом, весной вернусь. Ты мне скажи сразу, что у тебя подколдовать нужно. Починить, или в кладовке чего мало. Чтоб спокойно ты жил. Чтоб не боялся я за тебя. Матай только вздохнул. — Ничего-то я не знаю про тебя. Все равно жду каждый раз. Дура-баба и есть. Кем мне еще быть? — А хотел бы? Меня знать по-настоящему? Если уж быть «дурой-бабой»? Чтобы совсем глупость? Матай застыл, глядя на икону, на потухшие свечки в толстой восковой корке. — В ведьмы зовешь. — А почему и не в ведьмы? Раз уж говоришь, что хочешь пойти в убогие, в грешницы? — А потом что? У тебя на сковородках жариться? Если я то, что Там, не помню почти, что же такое творится у тебя, что я не помню совсем? — Если б ты правда была на сковородках, ты б меня ненавидела. Сама б не знала почему, — промурлыкал он ей на ухо. — Ты глаза закрой. Спроси себя как следует: мучил ли меня Вэл? Голубушка долго стояла, прислушиваясь. Не ответила ничего. Просто выпуталась из его рук и пошла одеваться. «Ничего, — подумал Вэл, поднимая рубаху с табурета. — Подождем».