автор
Размер:
63 страницы, 9 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
121 Нравится Отзывы 30 В сборник Скачать

Концовка №2. Часть 1. Заступничество

Настройки текста
— Здрав буди, великий государь… Дозволишь войти?.. Низко кланяется Малюта Скуратов, лбом да рукою ковра касается. Не столь красив его поклон, как у Фёдора Басманова, а всё ж почтение царю выказывать умеет. — Входи, Григорий Лукьяныч. Долго ты нынче… Что, не сразу сознались изменники? Сидит царь в кресле глубоком, голову на грудь опустив, пальцы бусины чёток перебирают. Поднимает вдруг голову резко, взором тяжёлым, пристальным Малюту обжигает: — Аль, может, не изменники они вовсе? Подходит Скуратов ближе, на колени близ кресла царского опускается. Ловит руку Иоанна, к губам прижимает. — Вяземский Афонька — изменник. Ездил к мельнику-колдуну, на смерть тебя, государь, извести хотел. Замирает на миг Иоанн. Вздыхает тяжко, снова опускает голову, вновь начинают пальцы перебирать чётки. — Басмановы?.. — И Алёшка Басманов — изменник. С опальниками твоими, государь, переписку вёл. — Так и знал, — глухо, сквозь зубы цедит Иоанн, глубже морщины на лице его пролегают. Вновь несколько мгновений молчит — и наконец спрашивает тише: — А Федька что ж? Тоже… с отцом вместе?.. — А Федька Басманов — дурень безмозглый, — громким, ровным голосом, ни на миг не запнувшись, говорит Малюта, и вздрагивает царь от этих слов, голову вновь поднимает, смотрит Скуратову в лицо. — К тому же мельнику окаянному ездил, да только не за смертною порчей, а чтобы тебя, царь-батюшка, оберегом любовным приворожить. — Что?.. — сжимается рука Иоанна на ручке кресла, вторая — на чётках. — Правду, стало быть, говорил… когда в ногах у меня валялся? Всё так же спокойно лицо Малюты, рыжей бородой обрамлённое. Глаза голубые не мигая смотрят. — Правду, царь-батюшка. И в темнице то же сказал, и под пыткой. — Под пыткой, — тихо царь повторил, и тёмен взор его, и не разобрать по лицу, что думает, — иному не разобрать, а уж Малюта умеет. — Ты ему, поди, все руки-ноги переломал? Знаю я тебя, пса… — Не лютовал я с Федькой, царь-батюшка, — вновь не дрогнул голос малютин. — Понял, что в измене не повинен, так чего ж зря калечить? Я изменников-то нюхом чую. А Федька дурень как есть, в такого бы ум палками с детства вколачивать, Алёшка, видать, не вколотил, так я уж кнутом маленько постарался. Ну да через недельку-другую уж на ногах будет, ежели, конечно, ты его, царь-батюшка, помиловать пожелаешь. — Ежели пожелаю, — вздохнул вроде свободнее Иоанн, морщины на лице чуть разгладились. — Дурень, ой, дурень и впрямь… Что же, и про отцовскую измену не ведал? Говори, Григорий Лукьяныч, тебе одному, поди, я и верю. Допросам да чутью твоему. — Не ведал, надёжа-государь, — подтверждает Скуратов и вновь руку царскую целует. — Не больно-то Алёшка и вовсе с сыном на моей памяти разговаривал — да видать, и боялся, что тебе верен Федька, а не ему. И замыслами своими изменническими, стало быть, не делился. — Верен, — вновь царь за Малютой повторяет, и смотрят глаза его в пустоту, будто на что-то, одному ему зримое. — Верен, но дурак… Чтоб на меня, государя святой Руси, колдовство поганое подействовало! Хоть порча, а хоть любовное… — Прав ты, во всём прав, великий государь, — поддакивает Малюта, на коленях стоя. — Да и мельник тот — ежели помыслить, какой он колдун? Был бы колдун — оборотился бы птицею да улетел в леса, не взяли бы мы его. Пьяница он да умом скорбен, а только колдуном себя считает, это верно. Его россказни послушать, так самому недолго умом тронуться. — Казнить, — глухо царь промолвил. — За колдовство поганое… верю, недейственное, а всё ж… за то, что Афоньке обещал порчу на меня напустить… И Афоньку. И Алексея. Изменников, врагов своих, не пощажу. Так что скажешь, Григорий Лукьяныч? Федьку помиловать ли? Вновь посмотрел Скуратову в лицо. Зорко, пытливо — будто не просто совета просит, а надеется на что. — А и помиловал бы ты дурака, царь-батюшка, — легко, без запинки Малюта отвечает. — Ладанка та приворотная — так из девок вон каждая вторая к колдунам да ворожеям за приворотными ладанками да подобной же дрянью бегает. Пороть за такое надобно — это верно, да уж я по Басманову довольно кнутом прошёлся. И любой поп грех ворожбы любовной отпустит, иначе половину баб придётся от церкви отлучить да казнить. — И впрямь половину, — усмехнулся царь в бороду, на Малюту глядя. — Вон и Мария, царица моя покойная, по первости пыталась ворожбой баловаться, всё будущее хотела узреть — да быстро отучил я её, дуру… И Федька — чисто баба дурная. Недаром я его Федорой-то назвал, а, Григорий Лукьяныч? — Ой недаром, царь-батюшка, — и Малюта себе улыбку позволил. — Кравчим его видеть более не желаю, — вновь тень задумчивости на лицо Иоанна легла. — Надоел… засвоеволился, издерзился… Да и что, коли он и в вино мне надумает зелье любовное подлить? А? — Прежде, может, и подлил бы, — кивает Скуратов, соглашается. — Ныне же — раскаивается Федька, верю я в его раскаяние. А только кравчим твоим, государь, и впрямь он быть более недостоин. Тем паче ежели и наскучил он тебе, так нешто не твоя на то воля царская? — Вестимо, моя, — усмехается Иоанн. — Но спасибо, Григорий Лукьяныч, что глаза мне открыл, не дал невиновного казни предать… Что ж с Федькой-то теперь делать? Отправил бы в вотчину рязанскую с глаз долой — да много чести больно после дурости его с приворотами. Уж лучше я Алексея-изменника вотчину на свой царский обиход отпишу… Но Федьку-то куда? И кравчим новым кого? — А чего тут думать, царь-батюшка, — вновь Малюта царю руку поцеловал, снова в глаза взглянул. — Кравчим — хоть бы и зятька моего, Годунова Бориску… — Своих продвигаешь? — спрашивает царь, а сам улыбается, и видно, что легче у него на душе, чем до прихода Малюты. — Насквозь тебя вижу, рыжий пёс… — Своего-то хоть знаешь, царь-батюшка. Бориска тебе и верен будет, и, прости Господи, приворожить не попытается. — И то правда, — вновь усмехнулся царь, смотрит всё веселее. — А Федьку куда? Коль советуешь мне нынче, Григорий Лукьяныч, так и с ним надоумь. Вышвырнуть на все четыре стороны — так подастся дурак али к станичникам, али вовсе к ворогам моим. — Предать тебя, царь-батюшка, Федька Басманов точно не надумает, в то твёрдо верю, — отвечает Малюта уверенно. — А всё ж лучше б и впрямь поближе держать, чтоб душу свою не сгубил вовсе. Коли будет на то твоя воля, государь, так отдал бы ты его хоть и мне в подручные. — Тебе, значит… — не пропадает усмешка добродушная с уст иоанновых, и видит уж Малюта: его взяла. — А не побрезгует Федорушка-то наша подвалами пыточными? Не больно много у него к ним прежде охоты было… — Не было, так появится, — повеселело у государя на сердце, и осмеливается Малюта плечом беспечно пожать. — Вместе с умом-разумом вобью, да и приглядывать за ним стану. Кровушку-то проливать Федька тоже порой любил… А нет, так хоть писарем его посажу на допросах, всё толк будет. Хотя уверен я, что не только с бумагой и чернилами дело ему в пыточной найдётся. Ничего, намозолит ручки белые, пообвыкнется… Да с жалованьем рядовым опричным свыкнется заодно — заместо тех богатств, коими ты его, царь-батюшка, одаривал, уж прости меня, пса своего. — Да тебя-то за что прощать, — отмахнулся царь, вновь тень по его лицу прошла. — Одаривал, и впрямь одаривал… а он и волю взял, наглец… Забирай его, Григорий Лукьяныч, что хочешь с ним делай. Жалованье и впрямь простое положи. Коли в опричнину вступил, клятву принёс, псом моим верным назвался, так и не смеет более за земли вотчинные держаться да богатства искать. И на глаза мне пусть поменьше показывается. Миловать милую, а видеть не желаю. Остро взглянул на Малюту, сильнее в подлокотник вцепился. Глаза тёмным огнём полыхнули. — Ты ему поверил, Григорий Лукьяныч, под твоё слово его, паршивца, и отпускаю. Вновь поцеловал Малюта царскую руку. — Под своё и беру. Неустанно за ним следить буду. Положиться на меня можешь, царь-батюшка. — Да уж на кого, ежели не на тебя… И не цацкайся больно с ним. Не люб он мне боле, пусть опричником простым и служит да на милость мою не надеется. Всё, ступай, Григорий Лукьяныч. Поутру изменников моих казнить будем. Встал Малюта с колен, поклонился. К двери пошёл. — Стой! А коли впрямь дурнем Федьку считаешь, в подручные-то к себе брать не боишься? Обернулся Скуратов. Увидел улыбку на лице царя — и сам широко улыбнулся. — Да уж к дуракам-то в подручных мне, надёжа-государь, не привыкать… Есть у меня один, Пахом, силушки что у медведя, а зато после десяти ударов со счёта сбивается, дальше десяти его, вишь, счётной грамоте не учили. Уж всяко с Басмановым меньше хлопот будет. Расхохотался царь — громко, резко. — Уморил… ну да, Федька не Пахом, считать хоть умеет… Добро. Завтра-то что думаешь? На отцову казнь привести его для острастки поглядеть? — Да кабы не лежал он ныне в горячке, царь-батюшка, всё ж кнутом я его порол как следует, — будто в раздумии Малюта бороду погладил. — Привести-то можно, да только под руки держать придётся, не то и вовсе сомлеет… — Ладно уж, — махнул царь рукой. — Коль милую, так милую. Да и впрямь видеть не желаю, и так наскучил, а тут ещё дурь его с ворожбой этой… Лекаря, что ль, какого к нему позови, пусть выходит после твоего кнута. — Позову, как не позвать, царь-батюшка, — поклонился низко Малюта. — Мне-то хворый подручный тоже без надобности, быстрее бы на ноги поставить. Да ничего, Федька молод и здоров, оклемается. — И то верно… Всё. Ступай. Поклонился Скуратов ещё раз. Вышел. Выпрямился Иоанн в кресле. Взглянул на образа в углу, перекрестился. Вздохнул так, будто камень тяжёлый свалился с души. — А всё ж не изменник… Вывел Фёдора из забытья глубокого лязг засовов железных. Поднял голову, увидел, как входит в темницу его Малюта да вновь дверь за собой закрывает. Догорел за ночь факел. Высоко, под потолком, оконце малое, решёткой частой забранное. Серый свет сквозь него льётся. Пора, стало быть? Только чего ж тогда Малюта дверь вновь закрыл? Аль ещё потешиться хочет напоследок? Оно бы и ладно, можно бы и вновь ублажить — да самому перед смертью сладостью блуда в последний раз насладиться. А только тело после порки вчерашней в жару горит, в руках и ногах слабость… вот как не понравится тебе нынче со мною, Григорий Лукьяныч, как с вечера понравилось, так от уговора нашего последнего и откажешься… Облизнул губы пересохшие. Скинул дерюгу с плеч, начал подниматься, за пол да за стену рукой придерживаясь. Пропиталась рубашка кровью, присохла к спине — что ж, хоть видно, что в пытке был. — Пора, что ли, Григорий Лукьяныч?.. Посмотрел на него Малюта с обычной своею доброй усмешкой, от которой у всякого мороз по коже — знает уж люд православный, давно знает, что за усмешкою той кроется. Бросил в руки чёрную опричную рясу — Фёдор едва не уронил от неожиданности, но всё ж поймал. — Надевай. Смял Басманов чёрную ткань шерстяную в руках. Посмотрел на Скуратова изумлённо. — На казнь надевать?.. Зачем?.. А Малюта шире усмехнулся, будто доволен чем. Бороду погладил. — На казнь, говоришь? Да казни, Федька, уже свершились все, пока ты дрых. Умаялся я, ох и умаялся нынче, домой бы скорее… — Свершились… все?.. — вовсе дураком себя Фёдор чувствует, рот готов от изумления открыть. — А… я?.. Шагнул Малюта к нему ближе. — А тебя, дурака, милует великий государь, потому как не повинен ты в измене ему, а повинен только в попытке приворота поганого. Всё я ему рассказал как есть. Помутилось у Фёдора в глазах. Хлынула радость в душу — невиданная, огромная, грудь собою заполонила, с благодарностью, прежде, кажется, ни разу не ощущавшейся, смешалась. Выронил рясу, на Малюту взглянул. — Так это… так это ты меня, Григорий Лукьяныч… отмолил, выходит, да спас… государю сказал, что невиновен… И — вовсе гордость былую позабыв, рухнул на колени, опустил голову, прижался лбом к малютиным сапогам. Как вчера готов был прижаться, пытке умоляя не подвергать; как прежде только к государевым прижимался да думал, что не прижмётся более ни к чьим… Поднял голову от сапог — да взгляда не поднимает. — Ну, положим, молить я за тебя не молил, — не спешит Малюта его с колен поднимать, но положил руку на голову, по кудрям спутавшимся погладил слегка. — Но что спас, это верно. А что государю сказал — правду сказал про тебя, ничего более. Я бы, Федька, изменника ни в жизнь покрывать не стал. А коли не изменник ты, а токмо дурень дурнем, так чего б и не присоветовать царю-батюшке, что дурака можно и помиловать? Вскинул Фёдор голову, всё ещё на коленях стоя. Иная страшная мысль в голову пришла, вновь сердце захолонуло. — Так это… от смерти помилован, а что же… в темнице теперь гнить, в железах? Али в монастырь царь велел меня запроторить? Не пойду, не стану… лучше уж головою о стену… Осёкся, вскрикнул. Потому как — ухватил Малюта за волосы, дёрнул резко вверх. — Вот коли не видел бы я, что ты на ногах сейчас еле стоишь, так закатил бы такую оплеуху, чтоб в голове зазвенело… Кто о темнице говорил? О монастыре тем паче? Тебя, Басманов, к монастырям на пушечный выстрел подпускать нельзя. Разве что к женским — бабам-то от тебя всяко обиды не будет, а в мужских, поди, все монахи тобой искусятся. Бросилась краска в лицо Фёдору. Стыдно уже, что перед Малютой на колени грохнулся, к сапогам припал; но — и сделанного не воротишь, и впрямь, выходит, спас Скуратов его жизнь… — Дарует тебе великий государь и жизнь, и свободу… Да встань, хорош передо мной колени протирать. Дай помогу, вон шатаешься… Поднял за плечи. На ноги поставил, к стене прислонил. — А только кравчим тебе, Федька, впредь не быть, сам понимаешь. И видеть тебя царь опосля дурости твоей не желает. Вздохнул Фёдор. Волосы, на лицо упавшие, убрал. — И не надеялся… Куда ж мне теперь велено, Григорий Лукьяныч? В вотчину отбыть? Ежели на глаза не показываться… Взял его Малюта за плечо. Вроде как утешить пытается, а Фёдор всё равно помимо воли поморщился — по плечу тому вчера малютин же кнут прошёлся. — Вотчины у тебя, Федька, тоже более нет. Отец твой — изменник, ты колдовством поганым баловался, государя желая приворожить, — какая тебе после этого вотчина? Вновь ноги подкашиваются и в глазах темнеет, хоть сызнова на колени падай. Вчера думал — хоть в одном исподнем бы да в поля, лишь бы живому… а нынче… — И… куда?.. — снова повторил губами непослушными. — На все четыре ветра… перекатиполем? Что ж… коли так, то как Бог даст… — Да дослушай ты, дурень! Встряхнул его Скуратов за больное плечо, снова вскрикнуть заставив. Опять усмехнулся. — Кладёт тебе государь наш Иван Васильевич в милости своей великой рядовое опричное жалованье да отдаёт мне в подручные. Я за тебя перед ним поручился, мне за тобой и следить. Сгрёб за ворот рубахи. На себя дёрнул. — Головой, считай, поручился, — низким голосом заговорил, страшным, от которого кровь в жилах стынет. — И следить буду не как государь прежде следил, по доброте душевной тебе потакая. Не дай Бог тебе, Федька, доверие моё хоть чем не оправдать да меня же перед царём подставить. Кровавыми слезами умоешься, пожалеешь, что нынче не казнили. — Григорий Лукьяныч, — путаются мысли у Басманова в голове, никак стройными рядами не укладываются — а голос уже твёрже прозвучал. — Ты, может, и верно говоришь. Может, я и дурак, да не вовсе. Думаешь, меня дурость собственная ничему не научила? Вытащил из-под рубахи крест — хоть и дорогой, серебряный, а, как и серьги, никем не сорванный; вовсе без креста бы, конечно, не оставили, но на дешёвый деревянный вполне могли заменить. Прижал к губам. — Ты, Григорий Лукьяныч, мне не зря поверил. На измену супротив государя я бы никогда не пошёл. На ворожбу любовную решился от отчаяния, это верно, но и в том глубоко, всей душою раскаиваюсь. И подобного впредь тоже никогда не повторю, а иных перед государем грехов на мне нет. — Складно баешь, — промолвил Малюта негромко, кивнул. — И — да, верю. Иначе не замолвил бы перед царём за тебя слово. Помолчал, усмехнулся. Поймал локон русых фёдоровых волос, потянул легонько. — Судьбою-то своею доволен? Аль не шибко? Не больно-то хотелось из кравчего да в подпалачные? Из полюбовника царского да сына боярского — в рядовые опричники, наравне с голью худородной? — Может, и не хотелось, — не выдержал Фёдор, усмехнулся в ответ; начинают успокаиваться мысли в голове, начинает принимать Басманов свою нежданную судьбу. — А только вчера я был бы рад, ежели бы ты меня и в одной рубахе на волю живым отпустил. Ныне же… Коль замолвил ты за меня слово перед царём, Григорий Лукьяныч, да к себе на службу взял, так не пожалеешь. Обещаю. Может, к злату-серебру, почёту да землям я и привык, да уж как-нибудь отвыкну. Помолчал. Вздохнул. Голову опустил. — Что остаётся-то ещё. И, — вновь глаза поднял, — хоть не вышвырнул меня царь за ворота. Пусть живым да свободным, а… И за то благодарен. — То-то же, — довольно Малюта кивнул. — В опричнине остаться — уже для тебя ныне царская милость. — Верно, Григорий Лукьяныч, — усмехнулся Фёдор, да кривой на сей раз усмешка вышла. — А посему — послужу тебе как сумею. Повторюсь: не пожалеешь. Хотел смолчать — да не удержал, как прежде часто не удерживал, свой язык: — А ты ведь, Григорий Лукьяныч, не потому в первый черёд царя за меня просил, что словам моим поверил… Ожёг его Малюта взором пристальным. Будто искал чего — в лице, в глазах, в душе… да тут же и нашёл. Обхватил лицо Фёдора ладонями широкими да и поцеловал в первый раз в губы — жадно, крепко, бесстыдно, своими раздвигая да языком в рот врываясь, изнутри вылизывая. Схоже и царь, бывало, целовал, а всё ж иначе… с одним да с другим — иначе, и сравнить нельзя, и не сравнить тоже… И — забылись тут же мысли, забылись сравнения, не сдержался Басманов, застонал в поцелуй глухо и жаждуще. Кто знает, сумел ли бы страсть изобразить, коль не было бы её, но — не приходилось изображать с царём, не пришлось и с Малютой… Окатило горячей волной, тело, уже успевшее к смерти изготовиться, жизни возжаждало, огнём вспыхнуло — да не тем вовсе, коим от ран пылало. Застонал Фёдор громче, к Малюте всем телом прильнул, за кафтан его уцепился… тут же Скуратов за волосы потянул, вторую руку между ног сунул, схватил грубовато, как давеча… — Федька, да ты… тебя только коснёшься, ты сразу и как лучина… как сука течная… и на тебя встаёт, будто впрямь колдун, хотя какой ты колдун… Прижался колючим поцелуем к шее, втянул тонкую кожу в рот, прихватил зубами. Фёдор голову запрокинул, даже на течную суку не обиделся — да и чего обижаться теперь, в полной он у Малюты власти. А и хорошо же… — Коль ублажил бы только чтоб пытки избежать — на казнь бы и пошёл, — бормочет Скуратов ему в шею, шарит ладонями по телу, уже под рубаху забрался, коленом промеж ног вклинился. — А коль сам льнёшь да скулишь, так нешто мне на будущее отказаться… прежде-то не больно я на тебя и смотрел, псу — псово, царю — царёво… а теперь-то уж — не мне, псу государеву, объедком с царского стола брезговать, тем паче и объедок столь сладок оказался… Втянул Фёдор воздух сквозь зубы, щёки огнём стыда вспыхнули — да только страсти огонь от стыда того не утих. Спрятал лицо у Малюты на плече, крепче за пояс его обхватил — свои-то ноги едва держат. — Вольно же тебе смеяться теперь надо мной, Григорий Лукьяныч… а и правду молвишь, да больно правда жестока… — Ай, уж и обиделся, — усмехнулся Малюта, вновь лицо его ладонями обхватил, заставил поднять, ещё раз крепко поцеловал в губы. — Да не красней, Федька… Сам, может, наедине и посмеюсь, а другим не позволю. Языки, чай, укорачивать умею. — И на том спасибо, — выдохнул Басманов да снова голову назад откинул, шею под поцелуи подставляя. Скользнула рука Малюты ему на затылок, зарылась в волосы… А миг спустя — вскрикнул Фёдор невольно и громко, потому как толкнул его Малюта к стене, и спина изодранная таким огнём лютым вспыхнула, что даже страсть поутихла. От стыда да от насмешки не утихла — а вот от боли… Скуратов будто тоже опомнился. Отстранился на полшага, вздохнул шумно. — С тобой, Федька, себя позабудешь… Да и не токмо себя. Одевайся давай да пошли. Обещаю: не стану трогать, пока не оправишься. Отдышался и Фёдор. Вот что такое: миг назад объедком с царского стола обозвал, а теперь жалеет — и вновь благодарность в сердце… Да и правда ведь — объедок царский как есть. И кабы не малютино заступничество, не быть бы ему сейчас живу — и того пуще не быть в опричнине. Взглянул из-под спутанных волос. — Ртом могу, Григорий Лукьяныч… как давеча… — Мученик нашёлся, — Малюта, уже успевший прежнее своё спокойствие обрести, наклонился, поднял упавшую на пол рясу опричную, снова Фёдору в руки бросил. — Вчера не сомлел здесь на полу, так сегодня стремишься? Сказал уже: не трону, пока полностью не оправишься. А пока — у меня и жена есть. Вновь усмехнулся. Как с вечера, провёл Фёдору пальцем по нижней губе, надавил. — А уж как оправишься — и на службе щадить не стану, и драть буду так, что пощады запросишь. Ответил и Фёдор усмешкой. Натянул рясу, одёрнул, вновь от боли в спине поморщился. — А не запрошу. — Ой ли… Ладно, пошли. Шагнули к двери, да тут же остановился Басманов. Малюту за рукав тронул. — Григорий Лукьяныч… — Ну? Чего ещё? Сглотнул. Посмотрел в глаза пристально. — Отец мой… верно ли изменник государев? Окаменело на миг лицо Малюты. Ответил тяжело: — Пошто спрашиваешь? Всё едино ведь мёртв уже. Долго мучился, да прибрал Господь душу. — Не Господь его прибрал, — вырвалось у Фёдора, злость в голосе послышалась — а у Малюты в глазах вроде как изумление мелькнуло. — А спрашиваю, потому как знать хочу: только ли он зверь лютый, али ещё и гадина изменническая, подколодная. Погладил Скуратов бороду, как всегда, когда задуматься ему случалось. Лицо чуть смягчилось будто; покачал в раздумии головой. — Это что ж с детищем родным творить надо, чтоб так… Да молчи, Федька, я чай не поп, мне алёшкины давние грехи без надобности. А изменник али не изменник… Помолчал миг-другой. — Может, и не изменник, — промолвил спокойно. — Может, и да. Не до конца я уверен, если уж правду хочешь. А только на Алёшку столько всего указывало — оговоров ли, нет ли, не знаю, — что не убедил бы я государя в его невиновности, даже если бы и хотел. А я, — усмехнулся, — и не хотел. То, что отец твой, Федька, мне давно уж поперёк дороги стоял, это верно. И коли в измене уличён — стало быть, изменник. — Ладно, — тихо, но твёрдо Фёдор ответил. — Спасибо за правду, Григорий Лукьяныч. Всё равно за него молиться не смогу, изверга. — Ну, и впрямь, значит, туда Алёшке и дорога, — легко Малюта промолвил, отпер дверь. — Пошли. Всякий помилованный из темницы будто на крыльях готов вылететь — а Фёдор всё медлит. Босиком, в одной опричной рясе… волосы — будто гнездо воронье… — Григорий Лукьяныч… это что ж… всякая собака сейчас на меня будет пялиться?.. Толкнул его Малюта легонько в плечо, к двери подталкивая. Благо, не в то, что сильнее болело. — Да уж прямо и будут. Гляделки им, что ли, не дороги? Шлык вон на голову накинь да и ступай себе. Под ноги больше смотри. Подчинился Фёдор, надвинул чёрный капюшон на глаза, опустил голову. А будет кто пялиться — и пусть пялятся… на казни бы тоже пялились, а так хоть живой… — Григорий Лукьяныч… дозволишь на тебя опереться?.. Шатает меня малость… — Да не малость… Иди уж сюда. Обхватил его Малюта, недолго думая, рукой за пояс. Повёл. Холодит камень босые ступни. Лихорадка горячечная, в приливе страсти забывшаяся, вновь ощущаться стала. Ступени… пасмурный нынче день — а и серый свет по глазам резанул… Ниже Фёдор голову опустил. Может, кто и пялится — но хоть смешков не слышно. Не посмеют. Верно Малюта сказал: глаза да языки всем дороги. Подворье… улица… Не поднимает головы Басманов. Под ноги глядит — на камень, на землю, на ступни свои босые. — Григорий Лукьяныч… — чуть слышно промолвил. — Ну? — Подворье, что государь мне пожаловал… верно, тоже теперь не моё?.. — Вестимо, не твоё, — не сбавляя шага, Малюта ответил. — Простому подпалачному, рядовому опричнику — да такие хоромы? — И куда ж тогда? — чуть приподнял Фёдор голову, взглянул из-под капюшона. — В общую… в общую избу? — Да не в общую. Добер я к тебе больно. Какой-нибудь домишко отдельный, — хмыкнул в бороду, — уж куплю. — Потому как, — вновь черти Фёдора за язык потянули, — в общую избу ко мне не шибко по ночам наведаешься? Так, что ль, Григорий Лукьяныч? А сам не выдержал — усмехнулся. И Малюта усмехнулся тоже. — Ох и дерзок ты, Федька… Так, так. Верно всё понял. А домишко, может, и мал будет, да, поди, нос воротить не станешь. — Куда уж нос воротить, — пробормотал Басманов, вновь голову опустил. — Благодарен я, Григорий Лукьяныч. — То-то же. Далее идут по улице. Ворота впереди замаячили, отворились прежде, чем Малюта голос подать успел… Куда ведёт-то? Домишко обещанный всяко ещё не куплен… А, не всё ли равно, куда. Шаги слышатся, да голову поднять неохота. Щёки пылают, седмицу бы ни с кем взглядом не встречаться… да ещё в таком виде — босому, едва опричной рясой прикрытому… — Здравствуй, батюшка Григорий Лукьяныч, заждалась я тебя… — женский голос сладко запел, да тут же и охнул, а у Фёдора сердце удар пропустило. — Ох, Господи. Делать нечего — откинул Басманов капюшон, откинул волосы со лба. На срам али не на срам его Малюта привёл, а вежество знать надо. Взглянул в пухлое, холёное белое лицо, красивым вышитым платком обрамлённое. Склонился до земли — чуть не взвыв, когда рубаха сильнее к спине прилипла. — Здрава буди, матушка Матрёна Ивановна… Стыд да срам один. К себе домой его Малюта притащил — и как хозяйке в лицо глядеть?!.. Был прежде царёвым полюбовником, была у царя и царица — а всё ж пред царицею в таком виде непотребном не являлся… Выпрямился — не век же согнувшись стоять. Матрёна, жена Скуратова — пышная, дородная, нарядно одетая, видно, что, в отличие от мужа, одеждами богатыми не брезгует, — изумление с лица уже убрала, улыбкой сменила. — Ну здравствуй, Фёдор Алексеевич… Батюшка, — повернулась к супругу, вновь растерянность на лице проступила, — не упредил ты меня, что гость у нас будет… — А чего упреждать, какой он гость, — подтолкнул Малюта Фёдора в плечо, к крыльцу. — Подручный он мой новый, в измене, не в пример отцу своему, неповинен оказался, а только дурень дурнем. Потому помиловал его великий государь, а из кравчих в опричники рядовые разжаловал и мне под начало отдал. Надумаю, куда пристроить, а покамест — эх, служба государева, сам допрос чинил, сам теперь и выхаживай… Вели-ка, матушка, в горнице ему постелить. Пожалуй, и впрямь в той, что получше, где гостей кладём. На доброй постели да близ печки тёплой полежит — быстрее на ноги встанет. Мне он в здравии надобен, а спину я ему с вечера кнутом попортил. Да лекаря, что ли, позвать… — Да зачем же лекаря, батюшка, — Матрёна уже вовсе оправилась, уверенность обрела. — Нешто Степанида, дочек наших мамка, не выходит? Сколько уж всех пользовала, кому в доме захворать случалось… — А и впрямь, пущай пользует, — согласился Малюта, вошёл в дом, перекрестился широко на иконы. — Хоть на лекаря с тобой, Федька, не тратиться. Не знает Басманов, то ли смеяться ему самому, то ли от стыда сгорать. Но — перекрестился тоже, пошёл за Матрёной, куда повела. Лечь бы сейчас. Уж куда ни положат, а лечь. Даже если бы и спину врачевать никто не стал… — Сымай, что ль, побрякушки свои. В них-то, поди, лежать несподручно. Смотрит Фёдор на Степаниду, дочерей скуратовских мамку. Простая баба — и то уже с ним повелительным голосом разговаривает. Хотя ежели вспомнить, какие словеса государю Ивану Васильевичу нянька его молвит… Потянулся к ушам. Степанида опередила — вынула ловко серьги, на стол положила. — А серёжки-то каковы, невесте впору на свадьбу… ой, срам… — Тебе-то какое дело, срам али не срам? — не выдержал Басманов. — Тоже меня серьгами попрекать станешь? Степанида и в лице не переменилась. — Да мне-то дело какое, — ответила спокойно, степенно. — Мне-то что! Мне — хоть кокошник напяль. Пробежала кривая усмешка по губам Фёдора. — Вот кокошника мне ещё носить не доводилось. — И то дело. А серёжки твои — что серёжки! Попрекнуть-то тебя, поди, и похуже чем найдётся. Сжал Фёдор зубы, аж челюсть заныла. О содомии, что ль, нянька малютовская речь ведёт? — И чем же это? — сквозь зубы вымолвил. — Чем — похуже? Смотрят тёмные глаза Степаниды, не мигая. Ничем эту бабу не пронять. — Да тебе уж виднее, молодчик, чем — похуже. Мне-то почём знать? Я одно ведаю: прежде ты не у боярина нашего в услужении был. Коль опалу на себя навлёк да в пыточной у него побывал — вестимо, знаешь, за что. А коль воротился не в хоромы свои прежние, а притащил тебя батюшка наш Григорий Лукьяныч к себе домой, будто пса побитого из жалости подобрал, — так вестимо, не все тебе вины простились. Сказать, что ли?.. Поди, и так по всей Слободе к вечеру растреплют, да кабы уже не растрепали. И лучше уж самому правду не скрывать, чем наклепают чего похуже. — К мельнику-колдуну за ладанкой приворотной ездил, — нехотя промолвил. — За то и опала. Кого приворожить пытался — о том говорить не станет. Да и так, поди, всё понятно; даже и бабе этой. — Ой грех, прости Господи… Ну, вот я и говорю: серёжки-то твои что, похуже грехи имеются. Да не сиди сиднем, поворачивайся, спину давай. Плеснула водой тёплой на присохшую рубаху, тряпицу смоченную приложила. За ночь та рубаха пристала — не вдруг и отмокнет… — Крутёхонек батюшка-то наш, Григорий Лукьяныч, рука тяжёленька, — приговаривает Степанида, рубаху с него наконец снимая, а Фёдор только зубы крепче сжимает, чтобы не застонать. — Ну да ничего, отлежишься, протру сейчас, примочки сделаю, чтоб гноя поганого не было… с рубцами тебе, конечно, молодчик, всю жизнь теперь ходить, да с рубцами глубокими, ну да это уж дело холопское… Холопское. Дело холопское. Ему, воеводскому сыну, — дело холопское. Не выдержал — простонал коротко сквозь зубы. — Что такое? Аль больно шибко? Терпи, терпи. Спасибо потом скажешь, что выходила. — Скажу, — перевёл дух Басманов, не стал говорить, что вовсе не от боли в спине стонал. Злиться на Степаниду — так чего на неё злиться? Правду она говорит. Видно даже, что не оскорбить, не уязвить сильнее пытается. Просто — правда в словах её, а правда та сама по себе хуже крапивы язвит. Холопское его дело теперь и есть. И то — спасибо Малюте, иначе отлетела бы уже душа ко Господу не то ко дьяволу. Али вышвырнул бы из Слободы государь — и куда тогда, опальному, безденежному, безземельному?.. — Ну вот, — закончила Степанида наконец своё врачевание, от коего дух травяной по всей горнице разлился, перевязала Фёдора тряпицами чистыми. — Сейчас кликну девок, чтоб поесть тебе принесли, прослежу, чтоб поел, да и ложись. — Не голоден я, — понимает Фёдор, что пусто у него в животе, но не думает, что полезет после всего кусок в горло. — Спасибо тебе, но… — Ты, конечно, молодец, как знаешь, — Степанида его спокойно перебила. — Да только батюшка Григорий Лукьяныч велел, коли от еды отказываться станешь, холопей кликнуть да силой тебя накормить. Так что лучше уж своею волей поешь, меньше стыда будет. Снова вспыхнули у Басманова щёки. Вздохнул, опустил голову, вновь глаза поднял. — Да уж поем. Зря срамиться не стану. — Вот то-то. В последний-то раз ел когда? — Вчера, — попытался Фёдор припомнить, да морок в голове, слишком много всего со вчерашнего дня приключилось. — Утром… в обед… не помню. — Не помнит он, — Степанида сердито проворчала. — Со вчерашнего дня не ел, в чём душа держится, а ещё своеволится… прав батюшка наш Григорий Лукьяныч, ой, во всём прав… — Прав, — тихо Басманов подтвердил. А и что ещё сказать оставалось. Даже если бы и иначе считал. …Да ведь и не считает.
Примечания:
Возможность оставлять отзывы отключена автором
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.