История первая. Конец
16 мая 2023 г., 00:43
Посреди поляны, заросшей дикой травой, лежит девушка. Маленькие бледные ручки сложены на груди. Складки простого платья не волнуются от дыхания. Грудь ее не вздымается. Девушка неподвижна — все здесь, на этой поляне, куда Люциус шел так долго, как будто замерло. Не в ожидании Люциуса или еще кого-то, нет, он чувствует — здесь никого не ждут. Из гостей к девушке, спящей в траве, наведывается только ветер. Шевелит серую траву, лаская своим легким дыханием. Качает кроны деревьев, стоящих вокруг, оберегающих спящую. Обходит лишь девушку, словно боясь разбудить ненароком — хотя ее мертвый сон ничем не нарушить.
Люциус медленно приближается к спящей. Делает первый шаг, сминая ботинками серые травы, похожие на седые волосы. Волосы эти цепляются за ноги Люциуса, обвивают, пытаются задержать его, но он не обращает внимания — делает новый шаг, легко разрывая серебристые нити. Еще не видя лица здесь спящей, Люциус знает — это Одиллия.
Он опускается рядом с ней на колени. Он говорит, касаясь пальцами — теперь такими же серыми, как все вокруг, ведь ночью, в неясном свете луны, все серо, — ее лица:
- Одиллия...
Говорит почему-то вслух, хотя и знает — она не слышит.
Руки Люциуса теперь совсем не похожи на руки мужчины, которому далеко за сорок. На руки, запятнанные кровью. На руки того, кто убивал без сомнений и сожалений. Того, кто не видел в убитых людей. Того, кто пытал. Кто упивался чужой болью — и смертью, конечно, ведь это положено ему просто по званию. По принадлежности к клубу.
Люциус не замечает этого. Он смотрит только на девушку, спящую в серой траве. Касается длинными, тонкими пальцами — ему бы быть пианистом, а не убийцей — ее острой скулы. Проводит по впалой линии щек к подбородку. По спинке носа — прямого, словно у античной скульптуры. Касается полупрозрачного, похожего на цветочный лепесток века. Обводит дугу серебристой брови. У Люциуса руки семнадцатилетнего юноши, чья палочка не знала Круцио и Авады. И никаких темных меток. Вместо крови, въевшейся намертво, пусть и невидимой остальным, на белой ладони — чернильная точка. Вместо морщин, наметившихся на лице взрослого Люциуса и изрезавших его в Азкабане — румянец влюбленного, который и сам не осознал, что влюблен. Вместо глубоких теней под глазами — слезинка, ползущая по свежей гладкой щеке.
- Одиллия, — повторяет Люциус, не обращая внимания на свое преображение.
Одиллия не подает признаков жизни. Ей тоже семнадцать, не больше, и никто не знает, сколько она спит здесь. Одиллии вечно семнадцать, и она никогда не убивала. Бледные руки сложены на груди, как у покойницы, и они никогда не сжимали палочку, направляя ее кому-нибудь в сердце. Эти руки могли оживить хрустальную лошадку, заставляя кружиться на столе отцовского кабинета. Эти руки зарывались в волосы прекрасного юноши, перебирали светлые пряди, словно нечаянно соскальзывая к мягким, тугим мочкам ушей. Эти руки собирали цветы на какой-то другой — а может и этой — поляне. Эти руки никогда не будут запятнаны.
- Я хотел бы лежать здесь, с тобой, Одиллия, — говорит ей Люциус. Голосом юноши, не научившегося упиваться смертью, еще не поверившего в нее, потому что смерть — это глупости, она бывает с другими, и в ней нет ничего интересного. — Я хотел бы лежать с тобой здесь, Одиллия, в этой ласковой серой траве.
Трава шепчет: чего же ты ждешь?.. И Люциус думает: и правда — чего?.. Он ложится рядом с Одиллией. Оперевшись щекой о свою же юную руку, смотрит спящей в лицо. Такое безразличное — или безмятежное, как посмотреть. И, сам не зная, зачем, к чему, приподнимается. Нависает над ней. Волосы Люциуса, серебристые, тонкие, щекочут кончиками ее лицо — она не смеется. Волосы у Люциуса на концах вьются, если их не выпрямлять, и он, конечно, всю жизнь выпрямлял, потому что иначе — глупо. Совсем не солидно. По статусу, если он тебе важен, никак не положено — он же не маленький ангелочек, он — наоборот. Люциус смотрит в глаза Одиллии — они все так же закрыты, но какие же это условности, думает он мельком, в тот же момент теряя эту лишнюю мысль, выкидывая из головы. Люциус опускается ниже и касается губами ее бледных губ. Это никакой не поцелуй: как можно целовать ту, кто тебе не ответит?..
Этот никакой не поцелуй похож на бабочку с невесомыми легкими крыльями — бабочка садится на цветок, чтобы через мгновение снова вспорхнуть — или унестись дуновением ветра. Он похож на случайность. Похож на ошибку. И Люциус, уже прикоснувшись к губам Одиллии, сам понимает, как это глупо, как это неловко. Как будто он маленький мальчик, начитавшийся сказок. Как будто бы поцелуй — это и правда волшебная сила, магия, которая сильнее Авады, сильнее проклятий. Как будто он вообразил себя принцем, который вот-вот разбудит принцессу. Нелепость — какой из убийцы Люциуса, которому нравилось пытать магглов, который всегда был трусом, который наслаждался чужой беспомощностью как раз потому, что сам был так слаб… Какой же из него принц. Как он мог только подумать, представить. Как он мог предположить, что имеет право?..
Из губ под его губами вырывается легкий вздох.
- Ты пришел, — говорит Одиллия, обвивая его шею руками, притягивая к себе. Утыкается лицом в его волосы, горячо шепчет, щекоча дыханием, влажным шепотом мочку уха. — Я знаю, мне это снится.
И ее белая кожа расцветает румянцем, и бескровные бледные губы наливаются цветом, и тонкие пальцы — легкие, быстрые, словно ласковые паучьи лапки, — путаются в малфоевских волосах. Собственные руки не держат Люциуса, подгибаются, и он падает, и летит бесконечно вниз, летит в бездну, где не думает о поцелуях и бабочках, где не думает ни о чем. Чувствует кожей тепло девичьего тела, поддается, не пытается вырваться, когда ноги Одиллии вплетаются меж его собственных, как лианы, захватывающие покинутые людьми дома. И ее губы скользят по его лицу, и его руки оказываются на ее груди, бегут по впалому животу, сжимают белые бедра. Сплетаются ноги, сплетаются волосы, торчат во все стороны ребра и локти, острые, как кончики крыльев, лопатки, прозрачные ресницы и длинные пальцы — и уже не разобрать, где чьи. Два это тела или одно?.. Сердце колотится в груди — Люциус не знает, его или Одиллии, не знает, чьи это крики, чьи вздохи, чей хриплый шепот. Птица, отчаянно бившаяся о прутья красивой клетки, вырвалась на свободу. Красная кровь сияет на белом, но никого не пачкает — она расцветает, как роза.
Люциус открывает глаза — и нет никакой Одиллии. Никакой поляны, заросшей седыми травами. Только старые стены, дышащие могильным холодом. Нет больше стонов и вздохов — вокруг только лязг и грохот: где-то там, вдалеке, эти стены крушат, и грохот этот все ближе. А сам Люциус сидит на той же жесткой тюремной койке, и вместо бледной нежной Одиллии рядом с ним почему-то Мел. Та самая гувернантка, которую Люциус давным-давно позабыл — а теперь все вспомнил.
- Слышишь грохот? Слышишь, как падают камни, крошатся старые стены? — спрашивает гувернантка, улыбаясь своему любимому мальчику. — Это пришел твой Лорд. Пришел, чтобы тебя забрать. Подожди немного, сейчас он выпустит тебя на свободу.
В Азкабане нет места радости. Нет места счастью. Нежным воспоминаниям. Есть только отчаяние — но такого, как в этот момент, стоит прозвучать этим словам, Люциус не испытывал еще никогда. Хотя Мел могла бы сказать что-то другое, что-то, наверное, куда хуже. Например, “А я ведь тебе говорила. Я предупреждала. Как ты мог забыть все мои сказки?” Но Мел ничего подобного не говорит. И все же это гадкое чувство — острое, резкое, — вонзается в грудь, как копье. Пробив насквозь несчастную птицу, вырвавшуюся из клетки на той поляне. Приколов бедняжку к стене, словно бабочку к странице альбома. И Люциус, не в силах держать себя в руках, как привык, не в силах даже просто держаться, бросается с отчаянным, совершенно звериным воем к своей гувернантке. Цепляется руками — не юноши, а убийцы, с уродливым пятном темной метки, — за плечи Мел, Мелины, Мельзимы. Рыдает, уткнувшись ей в грудь. И сквозь слезы ему удается прохрипеть, простонать, выдавить лишь одно:
- Одиллия… Она же… Она же теперь свободна?
- Ах, котёночек, — отвечает ему Мелюзина, отстраняясь, отнимая его от груди и глядя прямо в глаза ласково и печально, — Мы же не в сказке, — и вдруг заливается смехом совершенно не к месту.
Смех гувернантки, которую так любил маленький Люциус, звучит, словно перезвон колокольчиков — непременно из хрусталя. И его не заглушают ни старые стены, ни пелена безнадежности, все здесь покрывающая, не пускающая в Азкабан ни радость, ни веру в будущее. Вот что это, значит, был все время за звук, думает Люциус. А ему казалось, стучат по полу чьи-то стеклянные ножки.
- Ты же теперь уже совсем большой мальчик, — говорит Мелюзина, глядя на него совсем так же, как раньше, когда он боялся теней, ползущих по темным делам через детскую Малфой-мэнора. — И знаешь: никаким поцелуем поступков своих не исправишь. Так бывает лишь в детских сказках. А в жизни все по-другому. Одиллия будет жить с тем, что сделала. И ты, котёночек, будешь жить с тем, что сделал. А как именно будешь жить — только ты сам и знаешь.
И смотрит — безжалостно. Глаза у неё холодные и неподвижные, с вытянутыми зрачками, как у змеи. Или у мертвеца — их ведь Люциус видел так много, странно, что одного за все годы не распознал. Хотя он не виноват — он Мел не помнил. Но руки у гувернантки такие теплые, в могильном холоде Азкабана — обжигающие. Руки эти разглаживают складки на грубой тюремной робе, мимолетно скользят по спутанным волосам — не то гладя, не то провожая в последний путь.
И перед тем, как в камеру Люциуса врываются его друзья-пожиратели, ускользающая Мелюзина успевает сказать ему кое-что, что он не должен, не имеет права теперь забыть.
И слова ее звучат до сих пор, заглушая крики и взрывы, отражаясь от обломков старых холодных стен:
- Но она, может быть, проснулась в своей истории — Одиллия ведь живет в своей сказке. А проснулся ли ты?..
Примечания:
Так заканчивается эта история. Но будут другие