Дворянское гнездо

NC-17
В процессе
181
8
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 542 страницы, 208 958 слов, 36 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
181 Нравится 332 Отзывы 39 В сборник

Глава тридцать пятая. «Сердце! Забудем оба была она или нет! Ты позабудешь её тепло, Я позабуду свет»

Настройки

❰ ... ❱

      Сжимая холщовый мешочек с револьвером, Мария Владимировна изо всех сил старалась удавить в себе рыдания и действовать теперь здраво. Прорисовывающиеся очертания оружия навевали воспоминания: неволя по указу умопомешанной, сырость в погребице, траурные одежды, кривляка-ребёнок, вши и кровь, изуродованная рожа старухи-прислужницы, незнание исхода своей судьбы, долгое ожидание, голод, страх, тошнотворная близость с душегубицей, пожар, дым, копоть, крики, муть, но самое страшное — исказившееся детское удивление в глазах Палашки в то скоротечное мгновение ускользающей девичьей жизни, когда раскатом грома меж ними прозвучал револьверный выстрел. Пальцы правой руки Мария Владимировна приложила к губам, они дрожали столь сильно, точно заледенели на январском морозе; она не могла унять ни страха, ни душевной борьбы. Не замечала за собой бессвязного бормотанья, пока справлялась с нахлынувшим ужасом — из-за недавнего прошлого, из-за грядущего будущего. Уговаривала себя: ей нельзя проговориться, никто не должен прознать, иначе всё будет загублено, всё, всё.              «Пускай Крещенская утолит прихоть! Хотя бы отдам ей именье в дар, последнее перепишу...» — «И ученицу?..» — Третьякова опешила, будто ей ударили по затылку. — «Ученицу?! О, нет... за мои грехи безвинную душу нельзя отдать...» — «А как тогда поступить? Как же?!»              Страх расползался по членам, точно выпитое дрожжевое питьё. Мария Владимировна без умолку вопрошала у пустоты кухоньки: как ей действовать, дабы не оплошать? как же?! ведь как?! Неприступное молчание с утаённым обманом давались тяжко; она не привыкла пред участливым взором близкого по-змеиному изворачиваться во лжи, ведь сызмальства не робела от своего простодушья. А теперь Мария Владимировна понимала: до гробовой доски будет вынуждена покрывать злодеяния Крещенской, дабы её собственные не расползлись по свету и не навредили будущности её сына или её любимой. Не вынесет, если дорогие ей, запечатанные в самой сердцевине души люди узнают о тех скверных поступках, о мерзостях, которые была вынуждена совершать, кабы вымолить у кровопивицы спасенье.       «А какова цена?! Стоило разве?! — поразилась Третьякова. — Нет!»              Про себя решила, что предпочтёт в последний раз пойти против Господа и наложить на себя руки, лишь бы никогда не узнать горячечного стыда от взора разочарования умирающей любви, какое точно запечатается в Лауриных глазах. Женщина посмотрит на неё напоследок и, может быть, даже что-то скажет, но затем отвернётся — и отречётся навсегда. Такое не простит, ведь такое не подлежит прощению.              Третьякова стёрла раскрытой ладонью слёзы с лица, зареклась же крепиться от бед, быть строже, смелее. Посмотрела вокруг себя: надобно бы спрятать револьвер. Подумала, что заберёт его потом, хотя бы на следующий день, когда из губернаторского поместья схлынет полчище гостей, когда за каждым её жестом некому будет следить, как следят сейчас — словно охотники-ловцы за полётом бабочки. Верно, перевезёт проклятое оружие в имение, спозаранку потопит в пруду. Теперь только его надобно спрятать, заложить вон туда, под умывальник, затолкать глубже, подальше, к стенке. Согнувшись в три погибели, Мария Владимировна поступила в соответствии со своими разумениями: убрала мешочек от любопытных глаз, а затем, отряхнувши пыль с колен, вздохнула обречённо. Ей было страшно: взгляд, слово, жест — везде скрывалась угроза. Хотя едва ли взаправду боялась наказания. Мария Владимировна знала: оно настанет неминуемо, не сегодня, так завтра, и даже втайне ждала его, как некое искупление. Себя не жалела, сама виновата, но чего в самом деле боялась, так это навредить Лауре и сыну. Ради них единственно путалась в укрывательстве преступлений, ради них готова оболгать весь свет и ничуть не усомниться в проступках. Ниже ей падать некуда, но тянуть за собой? — нет, ни за что!              Через маленькое мутное окошко, отдёрнув занавеску, разглядела, как под полицейским конвоем выводили гайдуков. Служаки взяли бесов под мышки и тащили, еле дышащих, к повозке, что отвезёт их к месту заточения, а после, вероятно, на показательную за изуверства казнь. Ни Фому, ни Акима от избиений не держали ноги, из многочисленных ран стекала кровь, головы понурены, силы истощены. Взглянешь: схожи с мучениками, руки-ноги переломаны, будто неумелый энтомолог вставлял булавки в их членики, а те изломались. Картина жуткая, но Мария Владимировна не испытала жалости, будто из конюшни не живых людей тащили, а тела бездушные. Просто тела, что по глупости пошли на поводу коварной барыни и натворили бед, принесли безвинным горе, убили деток. Третьякова даже не приметила своего равнодушия, просто смотрела вдаль с отсутствующим выраженьем.              За переводом преступников также наблюдал уездный исправник Вадим Петрович. Приосавнишись, с папиросой во рту и строгим прищуром он поглядывал на Форму с Акимом, сквозь зубы давал своим молодцам поручения, но из-за расстояния невозможно было расслышать, какие. Третьякова осмотрела мужчину тоже: статен, могуч, красив. По его указке творилась жестокость, но как будто бы оправданная — жалеть разве иродов? По очереди гайдуков затащили в повозку, не усадили, оставили валяться, как мешки с потрохами; кучер стегнул лошадь, следом понеслись дворовые собаки с лаем — выпроводить чужаков восвояси. Издалече глядя на скорбную сцену свершённого акта справедливости, Мария Владимировна вдруг представила, как в скором времени её точно так же поведут под руки, заточат, выпытают признания, и ни один свидетель её безмолвных страданий не почувствует к ней жалости, ведь наказание её и позора заслуженны.              Третьякова вздохнула судорожно, затем опять перевела взгляд на Вадима Петровича: мужчина очень странно поддел фуражку, точно увидал её призрачный образ в окошке и отдал своё почтение. Мария Владимировна насторожилась, предположив, что кому-то другому, ведь она далеко, кухонька в тени, за стеклом её фигуры не разглядеть. Вскоре навстречу исправнику вальяжной походкой вышла женщина, и не узнать её было никак нельзя: разодетая в чёрное бархатное платье с длинной юбкой, волочащейся по земле, шляпке с вуалью. То была Крещенская. Мария Владимировна расслышала, как помещица бросила исправнику шутливо: «Не меня ль дожидаетесь?» — а затем голоса сделались тише, разговора стало не разобрать. На лицах беседующих отображались и улыбки, и лукавство. Третьякова хмурилась, вспоминая, что меж ними имелась связь… быть может, даже связь порочная. В своём укрытии Мария Владимировна наблюдала за воркованием и в самом деле не понимала, как умело эта кровопивица меняла маски с устрашающей на обворожительную, оставаясь при том напрочь лишённой здравого рассудка. Козни, которые Аглая Павловна творила, распространялись в их кругу и годами опутывали порядочных людей в единую сеть, что ни дёрнуться — вмиг вскроется порок. Третьякова хмуро наблюдала за их разговором, пока тот не кончился и Крещенская не удалилась со двора, а Вадим Петрович не возвратился в губернаторский дом. С трудом верилось, что исправнику может быть известно о зверствах, творимых помещицей с крепостными, но исключать его осведомлённости тоже было нельзя — ведь всякое случается в жизни, а человеческая натура бывает обманчива пред неопытным взором. Ранее ей только казалось, что в их губернии тишь да гладь, в окружении — добрые простые люди, но теперича многое раскрылось с иной стороны. Мария Владимировна приказала себе держаться настороже и доверять лишь ближайшим знакомым, а кто выкажет заинтересованность — гнать прочь. Всё же любая ошибка может стать губительной, непоправимой.              Из кухоньки Мария Владимировна выскользнула тенью, заглянула в зал, где продолжались поминки: генерал с дедом Максимом взялись шумно рассуждать об армейских порядках и сколь улучшилось бы положение русской армии, если бы Государь твёрдой отцовской рукой возродил прошлые устои. Олежка не мог наслушаться, даже уминал блины за обе щёки и отставил уже вторую чашку киселя, хотя обычно ест по чуть-чуть, как воробушек. Удостоверившись, что сын в надёжной компании и не скучает, Третьякова повернула к лестнице на второй этаж.              Уж взялась за перила, когда её окликнули:              — Далече путь держите, Мария Владимировна?              Третьякова узнала голос и, замерев, не спешила оборачиваться. Однако ж собралась с духом и взглянула губернатору прямо в лицо; дерзко, но честно. Г-н Лукин был пьян.              Его грузная фигура в чиновничьем обмундировании покачивалась, как кисель на блюде; щёки раскраснелись, в глазах — пьяных, рыбьих — блистала недобрая искра. Наверное, отвращение — вот главное чувство, что вызывал у Марии Владимировны этот разъевшийся баловень судьбы. Его важность государственной персоны сквозила теперь тоже, но, увы, невпопад. Третьякова ответила едко:              — Собираюсь проведать вашу супругу, Александр Семёнович. Ей поплохело после увиденного в конюшне — ваши служаки своим наглым вторжением разбередили шаткий мир в её сердце, и теперь г-же Лауре Альбертовне требуется дружеское участие, чтобы её самочувствие не ухудшилось к ночи.              — Известно, какое участие вы проявляете к моей жене! — злобно прошипел г-н Лукин, схватив женщину за запястье и не позволив ей сделать шаг к лестнице. Упоминание Лауры, произнесённое нарочито ласковым лепетом, взбесило его не на шутку. — Постыдились бы Бога творить подобные мерзости! Фу, противно! — Губернатор желчно плюнул гостье под ноги. — Не думала ль ты своей пустой головёнкой, что бы сказал Евгений, кабы узнал, чем занимаетесь вы в моё отсутствие?! Али на кладбище мужа снесла, так свободна ото всякой морали?!              — Не понимаю, Александр Семёнович, о чём вы говорите, — прошептала Третьякова в ответ на нападки. Тяжело дыша, она пыталась вырвать руку из хватки, да не хватало сил — Лукин её держал медвежьей мощью. — Вы пьяны, господин губернатор, и несёте чушь.              — Чушь?!              — Да!              — А народ о вас сказки сочиняет, получается? Без повода разносит сплетни по губернии, что от чиновника мелкого пошиба до последнего оборванца — вон, нынче покалеченного — все имеют наглость предъявить моей Ларушке обвинения в разврате?!              — А вы оборванцам покалеченным верите или жене родной?              — Глазам я своим верю! Глазам! — свирепо завопил губернатор ей в лицо, отчего Мария Владимировна аж скукожилась со страху, а из столовой заинтересовались их перепалкой. — Убирайтесь из моего дома по доброй воле, видеть вас нет мóчи! Уж поперёк горла ваше тут присутствие! Вот так бы и прибил обеих, собственными руками бы удушил, кабы жаль вас не было, бесстыдниц, безбожниц, развратниц…              Третьякова, точно пойманная в капкан куница, глядела на хозяина поместья с яростным блеском в глазах, готовая к худшему, до остервенения напуганная. Обездвиженная, она послушно выслушивала оскорбления. Её грудь вздымалась, будто внутрь налили свинца, губы дрожали, но Мария Владимировна сносила обвинение стойко. Ощущала, как кончики пальцев начали понемногу неметь — в руке ей перекрыли кровоток, больно, но как ни выкручивайся — не снять с запястья удавки. С ней вновь обращались, точно с безродной дворняжкой; это злило. Третьякова молчала, намеренно выжидая, чтоб набраться храбрости и произнести свой ответ с неменьшей враждебностью, питавшейся, однако, не из ненависти, а из женской любви.              Мучитель её вовсю раскраснелся, вперился в женщину пьяным взглядом, будто бы вполовину безвинную; Лукин никак не мог сладить с рвавшимся из груди гневом.              Мария Владимировна полушёпотом пролепетала:              — Уверены если — душите. Ведь вам неведомо даже её уважения, Александр Семёнович, не говоря уже о… ах! — Вверх по лестнице взвился громкий звук пощёчины и восклицание, болезненно-удивлённое. Губернатор не дал Третьяковой договорить, он боялся её слов и потому огрел сдуру, чтоб умолкла. Не ожидавши, от удара Мария Владимировна начала заваливаться назад, но губернатор сумел удержать её — он по-прежнему крепко сжимал запястье, оттого женщина впечаталась в стену и осела на ступени лестницы.              — Ты чего ж творишь?! Совсем из ума выжил?! — вмешалась в перепалку Полякова.              Г-н Лукин осоловело на неё обернулся — и встретил десятки любопытных глаз родовитых гостей поместья, внимательно следивших за безобразной сценой. А ему было даже невдомёк, что за ними наблюдают.              — Пусти ж ты её! Вцепился! — Помещица грозно на губернатора рявкнула, что тот с растерянности послушался, отступил на шаг. — Маша, бедное существо… Скажи, сильно ушиб?.. — А затем снова обратилась к хозяину поместья, оттесняя его грузную фигуру вбок: — Поди в сторону, загородил, не продохнуть…              Точно слепая, Мария Владимировна подобрала подол платья, поднялась — её ноги страшно дрожали, — и, пару раз споткнувшись, поплелась на второй этаж, прочь от всех.              Ей смотрели в спину, она же боялась обернуться.              В порыве отчаянья, дабы поскорее спрятать унижение, она искала родные объятия — в них укрыться от любых невзгод, пережить там своё горе. Даже не приметила, как нашла дорогу в хозяйскую спальню и без стука ворвалась. Г-жа Лаура Альбертовна сидела на постели, приложив ладонь к груди и то ли заклинаниями, то ли проклятиями пыталась утишить резь в сердце. Неожиданный приход Маши её напугал, она дёрнулась и с тревогой всмотрелась в любимое лицо, в выражении которого было что-то неладное — ужас обиженного беса.              — Милая, что такое? Я слышала шум…              Слетевший вопрос, словно сухой лист с ветви, разбередил душу. Третьякова упала к ногам губернаторши, обняла её крепко-крепко, уткнулась носом в её колени и зарыдала, нисколько не стыдясь своей слабости. Губернаторша растерялась. По правде сказать, Лаура Альбертовна не выносила ничьих слёз, Машиных — особенно. Утешение давалось ей с трудом; она немела, глубоко сострадая чужим печалям, не ведая, как помочь.              — Что случилось, голубка моя? Господи Боже… тише, тише… ты рвёшь мне сердце своим отчаянием, — испуганно просила губернаторша, гладя любимую женщину по спине со страхом и душевным смятением. Догадывалась о причине её слёз — с коридора слышала гневливые вскрики пьяного мужа. — Маша, что стряслось? Прошу тебя, не надо так убиваться, мне не вынести твоих слёз…              Лукина, нагнувшись, ласково водила руками по её сгорбленной фигуре; лбом уткнулась в её макушку. Мялась — она не знала, как умалить её страдания, уничтожить источник, откуда питалась её душевная боль. Пару раз поцеловала в волосы, шепча, как заклинания, просьбы успокоиться. От вида безутешных мук сердце болело нестерпимо.              — Солнце моё, скажи, что мне сделать? Как помочь?              — Уедем. Сегодня же? — протараторила Третьякова, подняв на Лауру заплаканные глаза — чёрные, невероятно красивые в печали. — Нам нельзя здесь оставаться ни дня дольше. Все они, всё дворянство глумится! Им известно о нашей связи, Александру Семёновичу — тоже. Нам надо срочно езжать, любимая. Поедем. Сейчас же, ну? Я заклинаю тебя…              — Нет, Маш. Куда нам ехать? Где жить? А на что? Нет, это совсем невозможно… ты просишь невозможного, моя милая…              — Останемся — всё будет разрушено! Мы не сможем видеться. Нас запрут по разным клетям, оболгут, своя же родня задавит позором… Неужели не понимаешь?!              — Мы предрекали такой исход с самого начала…              — Нет. — Третьякова замотала головой, несогласная с её смирением. — Нет. Я не верю. Мы можем уехать… куда-нибудь далеко… где о нас никто не знает… и где нас никто не найдёт. Я продам имение, души, украшенья, всё! Не жаль! Возьмём детей и уедем, Лаура?! Сегодня же. Сейчас. Я прошу тебя… я прошу…              Г-жа Лукина стирала с её щёк горькие слёзы. Прочно связанная обязательствами со всех сторон, она не могла согласиться на её мольбу. Ей до глубины души было жаль. Лаура отчаянно любила своё светловолосое чудо, но, сколько бы ни размышляла о будущем, знала, что их будущее невозможно, а им уже давно следовало разорвать позорящую их связь.              — Как же не видишь, Лаура? — скорбно вопросила Мария Владимировна у окаменевшей женщины в своих объятиях. — Не видишь очевидного? Я же погибну без тебя… я не смогу… у меня никого другого нет… нет ничего…              — Неправда, моя милая. Ты в отчаянии, и поэтому тебе так видится. Горе застилает глаза, но, поверь, пройдёт время, и всё встанет на свои места. Ты будешь жить долго, весело, легко — как ты одна умеешь. Ради сына и ради самой себя. Боль пройдёт, смута в душе уляжется, и ты поймёшь, что сегодня мы приняли верное решенье. А в один погожий день — я предрекаю, — нечаянно, без оглядки ты полюбишь снова… правильной любовью — и будешь счастлива, очень-очень счастлива, куда сильнее, чем могла бы со мной.              — Никогда не говори мне такого!              Третьякова оттолкнулась и поднялась, ошпарив губернаторшу гневом. Взирала на неё, сидящую сиротливо в скорби, взирала свысока, как падший ангел, и не могла подобрать слов, чтобы выразить скопившееся в душе буйство боли. Ей хотелось вопить от отчаянья, разбить к чертям собачьим весь фарфор и склянки, разодрать до клочков тюли, прогнать всех вон из губернаторского поместья, чтобы сызнова, хотя бы на единственный час, вернуть их прежних — обнажённых, ласковых, питающихся взаимной нежностью друг друга, у которых целая вечность в запасе. Лаура приносила ей страдания хотя бы своей позой — покорное смирение несчастьям. Как она могла принимать их положение столь покорно?! Она! Мария не выносила этого, но уйти тоже не могла. Потому лишь отвернулась, проявив жестокость. Ноги не слушались, но отошла к окну, замерла там каменной статуей с одним желанием: чтоб не трогали.              Опять поднять ту же тему, надеясь на перемену решения, казалось бессмыслицей, но иного сценария Третьякова не видела: им надо ехать, сейчас. Будто мушка над масляной лампой, перепутав краткосрочную иллюзию с солнцем, Маша мысленно возвращалась к исходу их счастья, но решение действительно было одно, и Лаура его обозначила. Простая очевидность боли, увы, не умаляла; затаившись, Маша старалась справиться с непринятием, чтобы не распалиться в едких нападках.              Их разделяло расстояние в несколько шагов, но пропасть.              Лукина не выносила, когда любимая так делала — замалчивала свои горести, замыкаясь в привычном одиночестве, что и лишнего слова не вытянешь. До сих пор не умела с её внезапной холодностью справляться. От безысходности поднялась следом, понимая, что единственное время, которое у них есть — это сейчас. Ей не хотелось прощаться на подобной ноте, с ворохом обид за пазухой. Главное: ведь любит её, любит до обожания, — и это останется неизменным, что бы ни случилось завтра.              Приблизившись, Лаура посмотрела из-за плеча на её горделивый профиль с умильной детскостью во вздёрнутом подбородке; одну руку завела ей за спину, второй коснулась сжатых в замке пальцев. От недавних рыданий остались отголоски — при каждом вздохе Маша судорожно вздрагивала; нос приходилось подтирать манжетой платья, отчего тот раскраснелся. Однако женщина сохраняла непреклонный, обиженный вид.              — Посмотри на меня?..       Без промедленья Третьякова исполнила просьбу — уставилась в голубизну грустных глаз, но не выдержала Лауриной ласковости… схватила женщину в объятия, вжавшись со всей силой, вцепившись шипами, когтями, точно удерживала от могучего притяжения Времени. Ссыпались последние песчинки их счастья. Маша не знала наверняка, но чувствовала — ведь от скорой разлуки нити, сшивающие их души, уже сейчас наносили тысячи ран. Ран крошечных, тянущихся из самых светлых воспоминаний: доверия, поцелуев, смеха. Теперь уж даже слёзы кончились, иссякла борьба. Ни Маша, ни Лаура больше не плакали, но запоминали: что значит любить, быть любимой и как страшно расставаться. Судьба им подарила драгоценность: зная друг друга много лет, они вдруг повстречались сызнова, и, на удачу, обе разглядели себя настоящих, без лоска условностей. А отпустить теперь не имели воли.              Несмотря на то, что Лаура отдала бы за неё всё самое ценное в жизни, всю себя бы отдала — без оглядки, Маша оставалась лишь любовницей; г-жа Лукина никогда бы не смогла сделать выбора «она или муж» только потому, что такого выбора в помине не существовало. Собой г-жа Лукина не распоряжалась. Родовитое имя, губернаторская должность, обязанности перед людом, скрепленный божьим обетом брак, воспитанницы и кровные дети поместили её в положение бесправия. Лишь запретной любовью она изредка глотала свободу, сначала — как ману небесную, затем, пристрастившись, как гадкую настойку опиума, что травил ей разум и опутал сетями лжи; зачастую ей хотелось уйти от своих оков, быть слабой, той женщиной, кого лелеют и утешают — а Маша любила потакать в подобном. Не оттого ли обе столько бед наделали — себе и семьям, что вовек не расплатиться?.. — нет, губернаторша не ведала.              Чувствуя Лаурино сердцебиение — скачущее без ритма, и замечая, как женщина задерживает дыханье, Третьякова встревожилась. Отстранилась спросить, что такое, но без слов поняла, что Лауру вновь мучит тот же недуг.              — Совсем плохо?              Затем довела её до близстоящего кресла, помогла сесть. Напугавшись, Третьякова выжидательно уставилась в хмурое, искажённое болью выражение лица любимой. Прикусила язык, знала: если залопочет, Лаура её прогонит; ждала.              Наконец, через усилие г-жа Лукина произнесла:              — Позови доктора. Он был в столовой со всеми, я его заметила. Должен по старой дружбе прийти, хоть и пользы от него никакой.              — Я мигом.              Мария Владимировна поспешила прочь из спальни в сборище гостей, что без меры пользовались губернаторским гостеприимством: налегали на вино и обсуждали разномастные темы: от государственного устройства до сватовства. Третьякову признавали сразу же как фигуру вопиющего скандала. Некоторые богобоязненные с фырканьем отшатывались, на лицах других сияла издевательская насмешка — над её заплаканным лицом, уж конечно. Мария Владимировна хорошо различала их презренье и испытывала не меньшее презренье в ответ: кто они, чтоб, ничего не ведая, кроме пошлых сплетен, могли судить?! Гордо терпела шепотки, хотя слух цеплялся за хвостики брошенных ей в спину фраз. Надменно смотрела в глаза обидчикам, те прятали глаза. По привычке, выработанной за годы материнства, за главным столом нашла сына: Олежка о чём-то распалялся перед дедом, генералом и Татьяной Алексеевной, а те посмеивались его рассказу. Уверившись, что мальчик в надёжных руках, вернулась к поискам старого уездного доктора. Однако её сразу же заметил бывший студентик и подскочил предложить свои услуги:              — Вам требуется помощь, Мария Владимировна?              Третьякова ошарашенно-недовольно его встретила.              — Как вы поняли, что я ищу представителя именно вашей профессии? — спросила она взыскательным чиновничьим голосом, хотя быстро опомнилась: — Впрочем, ваша помощь не требуется. Мне нужен Степан Аркадьевич. Не видели?              — Если верно заметил, он вышел прогуляться по двору. Его заинтересовал хозяйский палисадник, якобы там произрастают надобные ему экземпляры растений — для микстур. Не ведаю подробностей, не спрашивал, — изъяснялся молодой врач. — Быть может, вас проводить? Я, кажется, различил через окно, куда он направился…              — Проявите любезность.              Чеканным шагом Мария Владимировна направилась к выходу, что молодой человек, натыкаясь на гостей и слуг, с трудом за ней поспевал. Её женская чувствительность, выраженная в красных пятнах от недавних слёз, как и строгость манили; как безумно влюблённый, он хотел знать о Третьяковой больше, и его нисколько не смущали о ней слухи.              — А что касается вашего интереса…              — Интереса? Я чем-то у вас интересовалась? — вопросила Мария Владимировна резко, досадуя, что к ней прицепились с болтовнёй. Её мысли были заняты Лаурой. По-хорошему, — она думала, — надо было послать наверх служанку или Татьяну Алексеевну, чтобы всегда были подле, но ей не хотелось их вмешательства — чужое любопытство связывало руки.              — Да, вы просили, как я догадался, чтобы на помощь вам явился доктор. Всё просто, Мария Владимировна. Я научился это узнавать. Человек с такой потребностью всегда выделяется в толпе.              — Занятная способность, — бросила Третьякова похвалу, как пустяк. — Так куда, вы говорите, направлялся Степан Аркадьевич? В какую сторону?              — Идёмте за мной, пожалуйста. Я видел его в стороне флигеля.                    Третьякова бойко семенила к флигелю по скошенной траве, чуть ли не переходя на бег. Молодой врач спешил за ней, тараторил соболезнования о погибших ученицах, а на виновных, по его мнению, обязательно следует наложить самое строгое наказание — казнь. Мария Владимировна слушала его размышления вполуха, задумавшись, а накажут ли в этой жизни ту, что в действительности стоит за преступлением? Аль ей вновь всё сойдёт с рук?..              — Степан Аркадьевич! — воскликнул молодой врач, только завидев старика в кустах шиповника за сбором нераспустившихся бутонов. Помахал ему рукой, чтоб привлечь внимание. — Степан Аркадьевич! Требуется ваша помощь!              Старик перепугался его внезапного призыва, сослепу не разглядел приближающихся, но уже засобирался навстречу. Мария Владимировна со своим спутником взяли старика под руки, дабы тот не споткнулся об ограду палисадника.              — Ах, это вы, Машенька, — признал старый врач нарушительницу своего спокойствия. — Приключилось что-то?..              — Лаура Альбертовна…              — Да-да-да, всё ясно, извольте не продолжать. Советовал ведь поберечь себя, сохранять спокойствие, а лучше — удалиться на время от привычных хлопот. Может даже, в обитель какую, где хлопоты не дотягиваются, но убедить эту упёртую особу в чём-либо — за гранью человеческих возможностей. Вижу, вы знаете, о чём говорю! А теперь немедля и кратко объясните, Маша, что именно случилось?              — Снова стало плохо с сердцем, — поговорила Третьякова с сомнением. — Не знаю большего. Она не жалуется, ничего мне не рассказывает.              — Уж знакомо… с юности иного поведения и не знали… — поддакнул Степан Аркадьевич. На крыльце обернулся к молодому человеку, дал ему указание притащить наверх чемоданчик с лекарствами (тот побежал прислуживать), а затем вновь обратился к Марии Владимировне: — А ну, проводите меня к пациентке.              Поддерживая старика под руку, Третьякова торопилась, хотя видела, что Степану Аркадьевичу с трудом поддаётся подъём по изогнутой лестнице. Старик совсем запыхался от её суетливости, но женщина поспешно вела его дальше, в Лаурину спальню. Ради приличия в этот раз постучала, но не дождалась хозяйского приглашения.              — Лаура…              — Теперича выкладывайте, голубушка, мне всё начистоту…              Пришедшие нарушили царивший в комнате покой. Третьякова вознамерилась открыть настежь окно, чтобы впустить больше воздуха; старый врач поковылял осмотреть пациентку. На созданную суету г-жа Лукина разлепила глаза, посмотрела сначала на Машу, затем на доктора, но не произнесла ни звука.              — Мария Владимировна, вы б позвали служанку, чтоб стянула с госпожи губернаторши платье, а то из-за корсета ни вздохнуть, ни выдохнуть ей нельзя.              — Я сама сниму.              — Как знаете…       Без стеснений, поспешно Третьякова забралась с ногами на постель, чтобы ослабить на платье завязки, стянуть его, а уже потом — корсет. «Приподнимись, пожалуйста?» — обратилась ласковым шёпотом, хотя взволнованно — ей был страшен отказ. Хотя в этот раз — слава Богу! — Лаура послушалась без пререканий. Точно маленькая мышка, Маша незаметно развязала все бантики и узелки, пока лиф не стал сидеть свободно. Тогда уж перебралась на Лаурину сторону постели, заставила подняться на ноги, через голову стянула с неё тяжёлое траурное платье. То же самое проделала с корсетом и второй юбкой, пока женщина не осталась в одном белье. Из-за своего немощного положения Лаура Альбертовна конфузилась, прятала стыдливый взгляд, хотя Маша вовсе не понимала, к чему ей стыдиться своей слабости — ведь не по своей воли она выбрала болеть. С трепетной заботливостью Маша помогла ей вновь лечь под одеяло, для удобства поправила подушки повыше.              В это время в спальню заявился молодой врач с чемоданчиком и передал стариковское сокровище в опытные руки. Степан Аркадьевич поначалу измерил сердцебиение — и чем дольше слушал и считал удары, тем сильнее хмурил свои кустистые брови. Затем пошарил птичьей лапкой среди склянок чемоданчика, выудил нужную; наконец, принялся разводить тёмно-зелёные капли в гранёном стакане, меря требуемую дозу по запаху, на что бывший студентик смотрел подозрительно, чуть ли не с прискорбием.              — Степан Аркадьевич, разрешите заметить, что современная медицина предложила более надёжные средства против подобных недугов...              — Ужель? — усмехнулся доктор. Заместо новомодным средствам предпочитал старые, проверенные сотни раз на опыте. — А ну, поведай!              — В ступе растолочь двадцать и более ядрышек миндаля, дать внутрь. Холодный компресс на шею. Ну, и настойка трав. Принимать не единоразово, а курсом, тогда и будет эффект.              — А от кровопусканья уж отказались?              — Нет, почему же… в отчаянных случаях применение возможно…              Степан Аркадьевич махнул рукой на современные научные средства. Прошелестев к пациентке, передал ей стакан, предупредив: «Вы, голубушка, залпом лучше б, а то горькое…» — и Лаура Альбертовна поступила ровно так, как ей указали. Должно быть, все свидетели её покладистости выдохнули с облегчением, потому что заниматься препирательством с губернаторшей — дело гиблое. Как г-жа Лукина выпила и передала стакан обратно, Маша помогла ей лечь удобнее.       Дрожащей старческой рукой доктор протянул склянку:              — Возьмите. — Третьякова взяла. — Через два часа ежесуточно принимать внутрь по чайной ложке. Больше пейте чаю, боярышник заваривайте. Никаких переутомлений, только покой и ещё раз покой. Запомнили, аль на листке вам записать?       — Всё выполним, Степан Аркадьевич.              Старик кивнул многозначительно и засобирался, здесь он теперь был бесполезен. Глядя на сложившееся положение, молодой врач тоже хотел вставить пять копеек, распалиться в каком-нибудь дельном совете — не зря ж столько лет он вгрызался в гранит науки, но вместо советов помыкался чуть-чуть. Мария Владимировна посмотрела на молодца спокойно, отчего тот совсем затих. Вместе со Степаном Аркадьевичем покинул спальню. Женщины остались в тишине.              На тумбе возле кровати мерно тикали часы; Мария Владимировна посмотрела на время: уж шестой час, скоро станет вечереть, разойдутся по домам гости, и день кончится. Похороны минули, точно длились не больше мгновения, хотя ждали их и готовились к ним мучительно. Назавтра придётся думать, куда расселить выживших девочек. Маша запнулась о слово страшное, неприязненное: «выжившие», словно спасенью воспитанниц она не была благодарна, словно заботы по поиску нового крова были ей обременительны. Отнюдь! Без причины ей не хотелось называть своих учениц выжившими, такое определение корёжило.              Задумалась сейчас: если бы во время пожара не осталась в комнате, а помогла Есении спустить деток, всё сложилось бы иначе — возможно, она бы спасла их? А Есеня не осталось бы слепой? Принятое в суматохе решение мучило, и Мария Владимировна нещадно корила себя — за то, что ни черта не предприняла для их спасенья, и за то, что она, бесстыдница и греховница, сейчас дышит, а её безвинные малютки в могилах. Ей следовало там оказаться, не им.              «Нет, для чего Лаура послала за мной? Для чего вытащила из пекла? С какой надобностью?! Лучше б оставила в покое… нам обеим было бы сейчас проще...»              Г-жа Лукина взглянула на любовницу из-под бахромы ресниц, почувствовав неладное.              — Маш, ты по мне плачешь? Не надобно, чувствую себя много лучше. Утри слёзы, моя милая, а то уже глаза опухли, и отёк не спадает.              — Хочу — и буду плакать, — заявила Третьякова, стирая с глаз влагу краем пододеяльника. Она лежала с Лаурой рядом, на животе, смотрела на неё, бледную и неимоверно уставшую с покаянием. — К тому же ври больше, вдоволь, Лаура. Я ведь всё равно знаю, когда ты меня обманываешь: тебе не легче, я слушаю пульс.              — Я тоже про тебя знаю, когда лукавишь, и в последнее время, вижу, таишь от меня секрет. Не поделишься? — спросила г-жа Лукина осторожно, но женщина, даже не дослушавши, уже замотала головой в отрицании: не скажет ни слова.              Вновь допросы и Лаурины уловки — но она не могла ей признаться. Правда, какую укрывала в отстранённом молчании, была слишком страшна, чтобы быть произнесённой вслух. Маша нахмурилась, замыкаясь в себе, демонстрируя враждебность; ей не хотелось, чтобы вновь поднимали эту тему.              — Милая, мне можно сказать, ведь я не сужу. Прошу тебя, ответь честно, почему в ночь пожара ты ночевала в школе? Ты никогда там не ночевала прежде…              — Лаура, ты обещала не допытываться!              — Мне надо знать.              Третьякова хотела было подняться, чтобы сесть подальше, в ногах, но губернаторша её удержала, ухватив за запястье — в том же месте, что г-н Лукин получасом ранее. Женщина зашипела от боли, её выпустили. Как освободилась от хватки, села в изножье кровати, от губернаторши подальше, насупившись.              — О чём ты мне не договариваешь?              — Я сказала столько, сколько могла сказать… а ты обещала мне верить, Лаура… — мрачно ответила Третьякова. Подозрения любимой подрывало их шаткое доверие друг к другу. Менее всего ей отвечать на неудобные вопросы, тем более теперь — она не успела всё как следует обдумать, сплести для любимой правдоподобную ложь, дабы раз и навсегда отвезти подозрения. Хотела молчать, но раздражение рвалось из груди: — Ты мне совсем не веришь? Взаправду считаешь, я могу быть замешана в убийстве детей?              — Перестань, милая. Конечно, я не подозреваю тебя ни в чём подобном… даже мысли не допускаю…              — Тогда что?!              — Откуда эти отметены, Маш? — Губернаторша указала на её шею, где по-прежнему синими-багровыми пятнами выделялись на коже следы от поцелуев и следы от удушения. Попыталась дотронуться, ласково, но женщина вывернулась от прикосновения. — Ответь, кто их тебе оставил?              Третьякова поджала губы и отвернулась, всем своим видом показывая: нет, не скажет, бесполезно, может даже не пытаться. Возмущение недоверием медленно в ней закипало, уж стала дёрганной. Думала подняться и уйти прочь.              — А гайдук, Маш? Он узнал тебя, назвал по имени. Вы водили знакомство?              — Разумеется, нет! Не представляю, откуда ему моё имя известно. Наверное, кто-нибудь обратился ко мне в конюшне, а он и рад зацепиться.       — Ты нагло врёшь сейчас, и мне очень страшно это видеть. Милая, расскажи всё как есть? Что бы там ни было, ты можешь мне довериться…              — Прекрати пытать меня, Лаура! Прекрати! Не видишь?! Я уже доверилась! Смотри, что стало! — взъярилась Третьякова, совсем не сдерживаясь под напором её упрямого допроса. — Богом тебя молю, поверь: я не причастна к пожару! я ни в чём не виновата! я просто глупо доверилась, когда доверяться совсем не следовало…              — Кому?..       Третьякова опустила лоб на колени, утихнув, сжавшись в комок. Боже, она совсем не умеет врать.       — Кому ты доверилась, милая? Кому?..       — Крещенской!!!       Страшное имя прозвучало точно револьверный выстрел в церкви, эхом осело в ушах, на покрывале, ковре, подсвечниках и часах.       Г-жа Лукина уставилась на женщину безмолвно, не знала, что ей сказать, попросту онемела от шока; дни после пожара она упрямо отводила от Маши подозрения, она убедила себя, что её знакомство с душегубицей невозможно, а всем гадким совпадениям есть иное, вполне внятное объяснение. А теперь… она не знала, что и думать. Машино скрытничество, вид побитой дворняжки, нахождение в школе в день пожара, подспудные страхи и тайны — всё имело теперь подоплёку, но Лаура страшилась узнать больше. Видела: Маша на неё взирала требовательно, даже дерзко, ожидая расспросов, но путаница в мыслях не давала Лауре произнести что-нибудь внятное, не ранив любимую упрёком или — ещё хуже — прямым обвинением в убийстве детей.       Одинокая слеза стекла по Лауриной щеке, скользнула каплей на покрывало, увязла там, но женщина этого даже не заметила.       Равнодушно тикали часы, в оконное стекло билась муха, запертая матушкой-природой ограниченным пониманием мироустройства — маленькой божьей твари ни за что не преодолеть стеклянного барьера, сгинет на подоконнике. Из столовой доносился гам. Это генерал Йозефавичус с губернатором снова перепили домашнего вина, затеяв по старой дружеской привычке междоусобицу. Вокруг тикала, жужжала, шумела жизнь, но для двух женщин — лишь на мгновение — жизнь остановилась, и точно фигуры из папье-маше они застыли друг перед другом, непонимающие, как им быть дальше.       Маша не вытерпела.       — В тот день ты прогнала меня, и я поехала домой под ливнем, вымокла до нитки, всё не могла успокоиться и от отчаянья задумала к тебе вернуться — сказать, что люблю и не держу обиды, и мы бы со всем справились. Но меня к тебе не пустили, ты распорядилась. Я вновь вернулась в имение, где получила коробку в дар — с сердцем! человеческим, как я думала, и запиской: сердце Палашкино. Как считаешь, чьи проказы попали под подозрение? Конечно. Ты решила бы так же и среагировала бы так же. Потому я наплевала на все запреты не приближаться к Крещенской, села на конька и направилась разобраться с гнусной насмешкой. Вечером уж была у неё… — Третьякова, замолчав, постаралась собраться с силами. Говорила с трудом, преодолевая себя. Слова застревали в горле. — Лаура, она опоила меня, удерживала силой и творила со мной всякие мерзости. Я пробовала бежать — она меня запирала. Я умоляла её — она лишь смеялась. Я ничего не могла сделать, совсем ничего. Ты мне веришь?! Там же, в её проклятущем доме, я с гайдуками повстречалась и после… после нашей… после одной ночи, когда мы были с ней вместе, она рассказала, что своим гайдукам велела с тобою что-то сделать. От страха за тебя я выловила удачный момент и убежала. В ту ночь ты с Татьяной Алексеевной дома в карты играла, я подслушала вас с улицы, а потом поехала в школу. Тогда пожар случился. Всё ужасно совпало! Сложилось!       — Милая… мне так жаль…       — Это не всё, — сухо оборвала её Маша, снова сделавшись колючей и строгой. — Дай мне сказать до конца. — Она расправила юбку платья на коленях и, помолчав, продолжила. — Якобы сбежавшая Палашка на самом деле всё это время жила у Крещенской. Несчастной задурили голову. Она мне по-прежнему прислуживала, но предана была душегубице. В вечер моего побега я хотела её с собой забрать, уж не могла её этой кровопивице оставить, но Палашка взбеленилась. Я напугалась и выстрелила. Я её убила, Лаура. Нечаянно. Я не хотела. Я не знаю, как так получилось… я была так напугана…       — Не надо, моя родная, не кори себя…       Г-жа Лукина подползла к женщине на постели и утянула в тёплые, убаюкивающие объятия. Горячим дыханием Маша обжигала ей шею. От воспоминаний и того, что сумела их озвучить, её била неуёмная нервическая дрожь; Маша задыхалась.       — Я не… я не хотела тебе говорить, потому что, узнав о таком, ты меня никогда не простишь… да я и не заслуживаю прощенья…              — Ну что ты…       — Лаура, не представляю, как теперь жить со всем этим… — созналась Третьякова скорбно. — При пожаре я не хотела выходить из школы. Я отправила Есеню, а сама осталась, потому что… всем стало бы проще, если б я умерла…              — Замолчи!              — Наверно, кровля бы обвалилась, меня бы никогда не нашли… и ты никогда бы не узнала моего позора… сколько бед я по дурости своей натворила…              — Прекрати. Прекрати это живо, — сердито шептала ей губернаторша, тряся любовницу за плечи, точно куклу. — Милая, ни в чём случившимся нет твоей вины. Ни в одном деянии. Ты слышишь?! Это я виновата, одной мне и расплачиваться! Зазря я потащила нас в тот проклятый дом по зиме, где Крещенская на тебя глаз положила. Уж тысячу раз пожалела о том поступке, не предположила всех последствий, — и вот какое несчастье с тобой приключилось. Во всём моя вина. Мне этот крест и нести.              — Нет… — еле слышно сказала Третьякова. — Лаур, нам нужно придумать способ вменить душегубице наказание, какое она по справедливости заслуживает.              Г-жа Лукина слегка отклонилась, уловив в предложении любовницы недвусмысленный намёк.              — Маша, не думай об этом, — твёрдо проговорила губернаторша. — Моя это ответственность теперь, а может, и всегда была, — и мне ломать голову о будущности Аглаи Павловны. Ты не лезь. Дай честное слово, что не станешь вмешиваться.              — Лаура…              — Обещай мне. Непреложно.       Третьякова мешкала — после всего случившегося разве позволительно ей сидеть сложа руки? За поруганную честь её страстная женская натура требовала отмщения.       — Я не могу обещать, Лаура. Возникнет возможность — она получит по заслугам, от моей руки ей воздастся сполна.       Г-жа Лукина смутилась:              — Не замечала за тобой такого…       — Чего не замечала? Что мне, как и всем естественно, хочется наказать свою обидчицу, что издевалась надо мной? Да, Лаура, я горю от желания наказать её — да построже, — отозвалась Третьякова с ледяным спокойствием, означавшим, скорее, что внутри у ней таится жажда отмщения, нежели всепринятие богомолицы.       — А заповедь, Маш? Церковь велит прощать врагов своих…       — Не все поступки можно простить. Разве детоубийство — можно?       Не найдясь с ответом, г-жа Лукина примолкла, задумалась. С сомнением поглядывала на любовницу, загадывая наперёд, как им поступить. Обе загнаны в угол общественным осужденьем, у Маши родня грозится сына отнять, над нею же висит мужнин приговор, чьего нрава ещё предстоит испытать, — и одному Богу известно, до какой степени Александр Семёнович на жену зол. Ко всему прочему — Лаура предрекала, — козни Крещенской на поджоге школы едва ли исчерпались, но средств бороться с ней нет — той же монетой оплатить ни за что не осмелятся. А ученицы... им надобно найти новый приют, причем скорее... да, как назло, губернаторское избрание близится...       — Приляг, у тебя снова сильно сердце колотится, а ты не замечаешь даже.              С предупредительностью умелой сиделки Маша помогла ей лечь удобнее, укрыла одеялом, хотя в спальне витала июньская духота. Затем Маша расположилась рядом, уткнувшись виском любовнице в плечо и ожидая, когда Лаура попросит уйти — неизбежно попросит, как только сторгуется с её явленным сгоряча покаянием. Она тихонько, но неуёмно плакала; женщина гладила её по волосам.       В молчании, запертые в тоскливых мыслях, пробыли они полчаса, час, полтора. За окном небо меняло палитру с нежно-голубого цвета, схожего с оттенком Лауриных глаз, до изжелта-розового, испещрённого расщелинами облаков с запада на восток. У линии горизонта небосклон окрасился предзакатным тоном кожуры спелых абрикосов, а в вышине — цинковый круг луны. Сквозняк игрался с тюлями, в ветвях сирени щебетали птицы, муха билась в стекло. Должно быть, у крестьян застолье продолжалось, если во дворе люд затянул унылую песню, слов которой ни Маша, ни Лаура не знали — такое поют только на поминках. В домашней столовой к вечеру опустело, но чиновничий круг и ближайшие губернаторские знакомые оставались — их никто не гнал, а, напротив, Александр Семёнович упрашивал побыть дольше. От безысходности г-н Лукин разыгрывал роль радушного хозяина, раз предыдущая роль — примерного семьянина — пошла прахом. С дамами был чрезвычайно обходителен, он боялся подозрений в скверном отношении к жене — от жизни в мёде любовниц всё-таки не заводят. Творящийся в браке сюр неумело старался прикрыть фасадом добродушия. Лаура с Машей иногда слышали его восклицания; без тщательного присмотра супруги губернатор выпил лишнего, теперича пред гостями распалялся. При каждом его буйном вскрике сердца женщин замирали, будто птичьи.       Вздохнув, Третьякова легонько потянулась проверить, спит ли хозяйка поместья. За прегрешения её пожирал стыд, но она прижималась к Лауре близко, плакала, но женщина не проявляла участия. Мысленно молила губернаторшу проявить к ней хоть толику прежней ласковости: рассмешить, зацеловать, обнять крепко-крепко, но Лаура, глубоко задумавшись, не чувствовала её желаний. Третьякова заочно выписала себе приговор; после приподнялась посмотреть на спящую женщину.       Лаура не спала и сразу перевела чуть встревоженный взгляд — ей уж было боязно от любого её движенья.       — Меня не надобно жалеть и терпеть из жалости, Лаура. Скажи, если противна, я уйду. — Третьякова шмыгнула носом и сникла; знала: она пресная, нервная и слабая, всегда такой была и Лауре неровня. А теперь, после высказанного чистосердечно, находиться с нею рядом ей вовсе непозволительно. Лаурина жалостливость к ущербным — вот единственное, почему её не прогнали до сих пор.       Однако скрытых мук любовницы г-жа Лукина не поняла. Спросила:       — О чём ты?..       Маша сползла головой на подушку, одновременно обняв себя за плечи и прячась от нежности взгляда любимой в своей мучительной, невыносимой стыдливости. Она устала от недомолвок; вечер подходил к концу, ей требовалось знать, когда губернаторша решится.       — Милая, я не понимаю…       — Ты слышала мой рассказ. Я ни приукрасила, ни соврала, и теперь тебе целиком известно, за какие прегрешения меня впору поместить в погребицу, дабы оградить от порядочного общества. Мои руки в крови, я запятнала свою честь, я бездействовала, когда требовалось спасать воспитанниц — а всему этому нет прощенья. Я знаю, Лаура, это были мои последние минуты с тобой наедине. Прошу, не утруждайся, не подбирай слов, чтобы прогнать. Скажи просто, я пойму.       — Соломенная твоя головушка, — сжалилась над любимой губернаторша, скупо с её глупости улыбнувшись. — Куда тебе идти, коли твоё место подле меня? Нет, милая, я ни в чём тебя не виню. Слышишь? Ни в чём. А лишь скорблю по тебе, догадываясь, какие страдания тебе пришлось пережить, будучи запертой в поместье душегубицы. Прошу, отпусти свою боль.       — Не могу...       — Маш, во всём случившимся моя ответственность. Из-за приближённости к моему кругу Аглая Павловна обратила на тебя внимание, а будь наши отношения иными — она не разглядела бы в тебе способа мне навредить. Все пережитые у Крещенской горести по моей заслуге, единственно по моей. Да и малютки-воспитанницы в землю закопаны тоже потому, что это я за ними не доглядела.       — Не говори так, — заупрямилась Третьякова, — и не наговаривай на себя, к чему на самом деле непричастна. Не ты обескровливала дворовых девок, не ты опаивала меня отравой, удерживала и принуждала к мерзостям, и уж точно не ты послала гайдуков поджечь школу. Всё Крещенская, что вершит злодеяния в своём жестоком безумии, к какому, Лаур, ты не имеешь ни малейшего отношения.       — Как знать, как знать... — вполголоса отозвалась губернаторша. — Не исключаю, что в какой-то мере именно я приложила руку к её помешательству...       — Нет, так только видится. Имеющие с тобой шапочное знакомство судят, что ты сурова, но спроси у близкого — сразу укажут, что ты с себя последнюю рубашку снимешь, чтоб нищему помочь. Нет, любовь моя, прекрати терзаться из-за чужих грехов. В них нет твоей вины.       — Нет ли?..       Третьякова помотала головой, а для прочей убеждённости в собственном суждении взяла Лаурину руку, мягкую, но безжизненную, в свои и поцеловала костяшки — в подтверждение своей привязанности, в доказательство не разорванных уз любви. Затем накапала ей лекарства в стакан, упросила выпить. Опять поместилась рядом на постели в позу, к которой привыкли — раз Лаура от себя не гонит. Они не спали, думали. Их одолело странное спокойствие, необыкновенно возникающее у больного, смирившегося со страшным диагнозом — когда на будущую жизнь становится всё равно. Маша по-прежнему ковырялась в воспоминаниях; в заверения любимой она не поверила — она имела свою правду и не могла простить себя. Г-жа Лукина рассуждала тоже, но о другом. Вполуха они прислушивались к дыханию ветра в снующих по поместью сквозняках, стрекоту сверчков, зову птиц, шуму застолья — и снова к злосчастной скиталице-мухе, бьющейся в оконное стекло с усилием и безысходностью. Перед их обречёнными взглядами ночь неторопливо заливала чернилами купол неба, день подходил к концу.       

❰ ... ❱

                   Лёжа в темноте, в украденном мгновении умиротворения, губернаторша, однако, не могла унять чувства вины за произошедшие с её семьёй и воспитанницами беды. Во всём она видела отголоски своих деяний. Кабы не её сопричастность к душевному расстройству Крещенской, пусть свершённая бездумно, по молодости, то, быть может, школу не уничтожил бы злонамеренно устроенный пожар. А на долю Маши не выпали бы новые горести: надеясь, что со стороны неприметно, прежде чем принять маломальскую нежность, Маша преодолевала себя. Г-жа Лукина всякий раз отмечала, как женщина чурается близости, в её поступках обнаруживается опасливость, выкормленная из травли и издевательств. Не будь они связаны, с Машей ничего подобного бы не случилось — это известно точно. Как не случилось бы с Есенией слепоты или с вырвавшимися из пламени детьми истерических припадков. Александр Семёнович не был бы выставлен на посмешище, а злые языки не нашли бы способа попрактиковаться в злословии. Куда ни посмотри — везде её вина. Её единственно.       От страшного самоуничижения не укрыться, и губернаторша знала, что, как ни старайся, произошедшего ей не под силу исправить: душевные увечья не залечить, честь семьи не отмыть, а детей из могил — не вытащить. Внутренне у ней всё иссыхало, а неугомонность, толкавшая ранее затеять в губернии переустройство, открыть для крепостниц школу, любить из не долга, а как велит сердце, теперь тлела в прахе отчаяния. Её борьба сошла на нет, и закостенелость нравов, устоев, житья нисколько не терзала, поскольку стало равнодушно.       Дабы лечь удобнее, Лаура перевернулась на бок, обняла любовницу за плечи, оставила поцелуй на виске — последний, как предрекала. Маша встревожилась, шёпотом вопросила: «Что ты?..» — но губернаторша вместо ответа покачала головой. Ей просто не хотелось её отпускать.       Отчего-то г-же Лукиной вдруг вспомнилась сцена из прошлой жизни: как целым семейством Третьяковы заехали в гости. По обыкновению, Евгений умыкнул в кабинет обсуждать дела имения с губернатором — они на пару затеяли там какую-то стройку, а развлекать молодую мать с новорождённым сыном оставили г-же Лукиной. Ребёнок всё время плакал, Маша его баюкала, а г-жа Лаура Альбертовна, не понимавшая, почему эта сердобольная не отдаст сына на попечение нянек, стояла в стороне. Им было неловко. Тема для разговора никак не шла — в воспитании детей они не сходились, а ничего другого, их объединявшего, не имелось. Г-жа Лукина — образованная, не женской прозорливостью одарённая, сдержанная и строгая. А гостья её иная совсем. Воспитана Маша была без запретов, в родительском обожании, немножко учёная по книжкам, немножко — на рассказах старой нянечки, по натуре простодушная и отзывчивая. Меж губернаторшей и ею не было ничего схожего, потому в компании друг друга всегда ощущали неловкость, а, может быть, даже неприязнь; в ту минуту это острее ощущалось. В библиотеку зашла розовощёкая служанка с чаем и сладкими пряниками, а на то, как барыня младенца качает, выказала предположение — попросту надо перепеленать. Губернаторша до сих пор помнила то Машино выражение лица, когда передавала сына — своё сокровище — в чужие руки, словно Олежку у ней забирали насовсем. Как ребёнка унесли, не находила себе места: то к окну подойдёт, то том по садоводству с полки вытянет, разглядывает картинки, ничегошеньки в них не понимая. Сына ей вскоре вернули, утихомиренного, смешно лупающего глазками. Маша села с ним в углу, стала рассказывать, как по ночам встаёт, по дому ходит, всё баюкает — и не сложно ей, а только в радость. Г-жа Лукина молчала. Гостья всё говорила и говорила, простодушно, точно не имела слушательницы; сына грудью кормила, ласково улыбалась над ним — от счастья своего она всему свету улыбалась. Г-жа Лукина, увы, так и не нашлась, что сказать ей умного, но в тот день пожала ей ручку на прощание.       Теперь Лауре сложно было представить, как эта же женщина, но десяток лет спустя, прижималась к ней в её постели и с прежней своей искренностью искала утешения. Ни неловкости, ни барьера, ничто не ограждало их друг от друга. Лаура обняла Третьякову крепче, предчувствуя, что вскоре им не позволят даже столь малой вольности; в ответ женщина ласково чмокнула её в щёку.       По коридору второго этажа, где всё это время было тихо, прокатился шум шагов. Очевидно, идущий не крался, ступал медленно, грузно, приближаясь к хозяйской спальне. Застигнутые врасплох женщины, однако, не расцепили объятий, не попытались вывернуться из положения, но уставились на дверь. Обе задержали дыханье, пока кто-то мялся на пороге, — и сомнений быть не могло, кому по пьяни взбрело в голову нарушить их покой. Это был губернатор — или же любой другой из немногочисленных гостей поместья. Им не суждено было узнать. В минуту терзающего ожидания Маша сильнее сжала Лаурину руку, зная наперёд, что не отпустит; а затем они услышали, как намеревавшийся вероломно ворваться, удалялся прочь. Всё стихло, любовницы заглянули друг другу в глаза, где явственно отпечатался испуг. Лаура прошептала: «Тебе надобно ехать, уже стемнело», — на что гостья кивнула, без спешки выкарабкалась из постели, принялась собираться. Вновь просить её ехать вместе показалось бессмысленным, губернаторша на такое не согласится; как бы то ни было, свои обязательства она ценила дороже всего остального, даже, наверно, дороже любви. Не зажигая свечи, Маша оправила платье и причёску. Ей не хотелось идти, но иначе было нельзя. С намереньем проводить г-жа Лукина набросила мужнин халат на плечи, заперли спальню, спустились вниз. Обе шли, как на казнь.       В столовой до поздней ночи задержались самые завсегдатаи: узкий чиновничий кружок губернатора, он сам собственной персоной, генерал Йозефавичус с будущей супругой, а также дед Максим и Олежка. Мальчик утомился — он сидел, пригорюнившись, еле-еле борясь со сном.       — А мы уж думали не дождёмся вас, — заявил дамам г-н Лукин с бесцеремонностью, точно с дороги ждал нелюбимых родственниц. — Сидим привычной компанией, а вас всё нет и нет. Намиловались?! На недельку хватит?!       — Не отвечай… — шепнула Лаура предостережение, хотя едва ли Маша собиралась. В гробовом молчании она прошлась по столовой, взяла сына за руку, вполголоса у деда Максима спросила: «Домой поедемте, да?»; старик сразу засобирался.       — Чего ж вы и слова нам любезного не скажите? Уж не стоим вашего вниманья?! — не унимался губернатор, начинавший сердиться, что его приняли за тумбу. Взаправду! Чего с мебелью разговаривать? — Нет, вы ж всё-таки ответьте хозяину поместья, под чьей крышей разврат творите: кончили вы иль нам ещё подождать?       — Ты это брось, — сердито пробурчал дед Максим на что г-н губернатор сжал кулаки — старику, которого почитал, как отца родного, не мог дурного слова вставить, умолк. Вновь воцарилось молчание. Все смотрели, как семейство Третьяковых собиралось выезжать восвояси. Захлопотали о колясках тоже, ведь поздно уже, засиделись. Под скамейками, по полкам стали разыскивать шляпы да сюртуки. Полякова распереживалась, что куда-то задевала свой монокль, генерал заверил её: завтра же закажет новый — и помещица посмотрела на своего обожателя так, словно монокль Йозефавичус сам и заныкал. Выглядело всё неловко и смешно, но никто не смеялся; гости собирались в дорогу. Г-жа Лукина благодарила их — ей было ценно, что зашли помянуть крепостных деток. Губернатор в одиночестве курил у крыльца.       «Я приеду завтра», — последнее заверение, что шепнула ей Маша, прежде чем ночь поглотила её — вместе с сыном и свёкром она уехала в имение. Лаура долго смотрела любимой вослед, пока в потёмках её коляску стало не различить. Перекрестила да отпустила с Богом; сердце у ней болело, но всё предрешено: она вернулась в дом.              Г-н Лукин захлопнул за супругой дубовую дверь.              

Комментарии

      В название главы вынесена строка из стихотворения Эмили Дикинсон:              Сердце! Забудем оба,       Была она — или нет!       Ты позабудешь её тепло,       Я позабуду свет.       Кончишь работу — скажи,       Я начну в свой черёд.       Скорей!              
181 Нравится 332 Отзывы 39 В сборник
Отзывы (14)