Перевоспитать Клауса Ягера. II часть.

NC-21
Завершён
306
2
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
94 страницы, 30 237 слов, 13 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
306 Нравится 151 Отзывы 47 В сборник

Глава IV. Взаймы у смерти

Настройки
Сколько ж времени длилась эта проклятая война, раз она закончилась, а ему по сей день не полегчало. Зараз казалось, вот пройдет – и жизнь начнется. Пущай не богатая на гостинцы, а все же жизнь. Не в ратном труде – и хорошо. И слава Богу. - «Не получилоcь….слава Богу-то» - думалось Ивушкину. Со скверного рассвета сидел он, сощурившись, осиплыми глазами глядя на беспробудного немца. Спал ли тот или просто прийти в себя мочи не было, было ему не понятно да и безынтересно. А заставить себя прикоснуться к Ягеру не мог. Хотя ведь, давеча ночью, очень даже не брезговал. И изо всех сил искал в себе хоть каплю жалости, по-людски обыденного сочувствия. И не находил. Не жалел. Жалел, что выпить было больше нечего, а без этого забыться не получалось. Руки он отмыл, брызнул в лицо ледяной водой и ничего не ощутил. Пусто было на сердце, как вот сейчас в степи. Разве что волчьим нюхом, не приближаясь, ловил он в воздухе запах дурнопьяновых волос Клауса, в которые в былое время зарывался носом, чтобы на миг в них отдохнуть… - На кой же ты черт ко мне притащилась-то? Что, думал в макушку поцелую? – хрипя, чужим голосом проговорил Ивушкин, без особого интереса рассматривая впалые, бледные скулы. Выдохнув, поднялся, обходя Клауса стороной, - крепко я тебя, видать… Память упорно и коварно корежась, вылепляла неясные, стертые временем и ненавистью, когда-то бесконечно дорогие и чуждые теперь черты лица Клауса. В те теплые деньки поздней весны… Время плело годы, как ветер конскую гриву, а воспоминаний тех не стерло. Как назло, в назидание, в наказание оставила. Глаз закрывать даже не пришлось – вот он, Ягер, оборачивается, щурясь от щедрого солнца, из-под густых ресниц тянется у него жадный до ласки взгляд, плещется что-то огнисто-яркое, теплое, как солнце в июле. Медленно, очнувшись и стыдясь неприкрытого, греховного озорства, осекается и отводит взгляд…И смех еще. Голосистый такой, громкий, почти беззаботный. Много тогда смеялись…Только вот над чем – он позабыл… Отчего-то зашумела в ушах кровь, и бросалась теперь полымем в нутро, где приноровилась хозяйничать. Шибко начало таскать – из жара в студеность, и зараз наоборот совсем. Кружилась волчком голова, и подбиралась слабость ко всем конечностям, дергая и выкручивая. Прижав Клауса черным, неровным взглядом, а погодя еще оскалившись, заливаясь крутой злобой, и какой-то серой брезгливостью, Ивушкин кое-ка поднялся на ноги и согнувшись, несильно ударил немца по лицу. За первое не подействовало. Влепил еще раз. И тогда лишь только едва-едва, как срезанная плугом трава, дрогнули странно выцветшие ресницы, и поднялся под ними такой же выцветший взгляд. - Не привел, стало быть, Бог убить, - усмехнулся недобро Николай, поймав острые, затравленные ягеровы глаза. И колко ощутил, как зачерствело у него сердце за эти года. Загодя знал, что в душе тепла поубавилось, а до того не думалась шибко. Теперь вот по глазам немца это понял. Хрипло дыша смертной лихорадкой, Ивушкин отшатнулся, как будто бы взгляд Клауса мог его запачкать, и не глядя больше, прогрохотал: - Убирайся! Меж морщинок на лбу ложился пот и понемногу, горница начинала плыть у него перед глазами. И диковинное что-то творилось в легкими – будто бы воздух из них был-был да пропал. Давясь хриплыми, рваными вздохами, Николай опустился на табурет, подрагивая невесть от чего, наткнулся глазами на щенячий немцев взгляд, и кривясь, повторил: - Убирайся, пока волю даю. Попадешься мне еще раз – убью. Прочь иди, видеть тебя не могу. Последние слова произнес уже шепотом, и сам не понял, слышал ли его Клаус. Повторять не стал – дышать становилось дюже тяжко. Меж тем, Ягер кое-как поднялся, лицо у него сияло свежими побоями и, растревоженные, они принялись кровоточить и болеть. Ивушкин точно помнил – Клаус не левша. Десницу-то он, видать, вчера выкрутил донельзя. Немец неуклюже заползал по полу, собирая остатки одежды – его тоже потряхивало. И вдруг поднял глаза – без злобы, без осуждения – и бросив все, подполз к Ивушкину, хватаясь за его колени, так же, по-собачьи вглядываясь в лицо: - Ты же болен, жар у тебя поднимается, полыхает. Не гони меня, как ты тут… Глухой удар заставил Клауса замолчать. Он отпрянул, схватился за перебитые губы, вжимая голову в плечи и давясь слезами. - Я тебе сказал – убирайся, - змеем зашипел Николай, - вон, и чтобы глаза мои тебя не видели. Прочь ступай! Прочь! Клаус все так же, кое-как натянув на себя одежду, дрожа и выгибаясь, двинулся прочь. За дверью Ивушкин еще какое-то время слышал возню и слабый всхлип. Поднялся уже – пинком выставить за дверь, но снаружи все затихо, и на том он успокоился, отправившись спать. И снова боролся с точащими кошмарами – в раз тем менялись, и все страшнее становилось от того. Дух его, обессиленный и скомканный, зло колол дурные сны, рядил разум во что-то черное. К вечеру Николай уже начинал биться в лихорадке, меняясь ознобом, хрипло дыша. Сминая давно нестиранные простыни, он тщетно силился упереться лодыжками в пол. Хуже – ослабели ноги в раз, и веса своего хозяина будто бы сдюжить не смогли. Вертелось все волчком над головою, а спустя мгновенье спиной принял глухой удар об пол, выбивший весь дух. Рубаха, что была на нем, темнела на груди рябыми пятнами пота, и становилось холодно до самого хребта. Впавшие щеки его, усеянные светлым жнивьем давно не бритой бороды, и вислый нос отливали желтой синевой, из-под бровей тускло, как осколки антрацита, светили глаза. Обычное, холодно-равнодушное спокойствие покинуло его. Ломая в себе внезапно вернувшееся проклятое чувство боязни, Николай попытался встать, но его качнуло обратно и вдарился он пуще прежнего, согнулся в приступе сухого кашля. Мутнели перед глазами темные пятна, и Ивушкин четко ощущал, что куда-то проваливается. Силился выстоять, но безнадежно отключался. Сны и воспоминания переплетались в одно, и покоя воспаленной, дурной голове не было никакого. Зараз чаще слышал он, как кто-то настойчиво зовет его по имени, искал, выпутывался. Очнулся уже к ночи – так же, леденея на полу, и сил подняться нет. Случай стерег его, а смерть остерегала. И снова блуждал он в воспоминаниях, и не мог припомнить ничего тише да радостней немцева лица. Такого, видать, больше не испытывают…Счастья, то бишь. Один раз в жизни такой шанс дается. Каждому дается, но только один. - «Может…может и хорошо, что ты живой, хучь руки чешутся…Знать бы, под кем спину-то свою белесую стелешь... Ишь…не жалеют тебя там, видимо. И я вот тоже, не пожалел» - и примешивалось к этим мыслям еще что-то. Колюче-ревнивое, закипающее и жесткое, как конский стег. И снова Николай провалился в небытие, зарываясь в ворохе мыслей, кубыть могильной землицей. И снова терялся, падал, поднимался, но тут же падал вновь. Еще позже его стало тошнить. Не то от голода, не то и взапрямь от болезни. Чем глубже была ночь, тем хуже ему становилось. Затем все и на вовсе померкло, уснул воспаленный разум и просыпаться больше не хотелось. Вот бы и правда каким чудом все вот так и закончилось – сон без сновидений, блаженное небытие. Отчего же теперь на небе так мало стало звезд? Или они на вовсе для него тепереча утеряны? Стало быть, так. И солнца тоже нет. И молодого, златовласого месяца нет. Пусто. И холодно. И еще – звон, вот как зараз колокол в храме Благоденствия. Да так колотит резво, эко звонарь какой умелый. Хорошо бьет! Шибко громко, разве что, от звона голова как не своя. И меж тем, резал сквозь громогласный колокол, чей-то сдавленный, позабытый голос, сам звенит от страха не хуже церковного бурла: - Да что ж ты это, бабушка? Сама мне говорила… И тут же вторил ему другой, незнакомый – хриплый, басистый, женский. Нетерпеливо проговорил, осекаясь: - Я тебе, стерляди бедовой, говорила что не в срок себя жизни лишать – грех. То болезнь была. А у него вот… - Чего ж? - Чего ж! У него это грех. Сам жить не хочет, и другим теперь не даст. Зря ты, немец, его ко мне приволок. Зря я помочь согласилась, глаза твои бесстыжие…То-то всем облегчение бы было, ежели он помер. Вот, гляди – черная свеча…Каких дел он еще натворить может. И молчание. Колокол все так же грохочет. Чей-то затравленный всхлип полнился слезами. И снова голосок: - А я-то? А я-то как потом? - Как да как. Заладил. Ой ты, прокля-я-я-я-тый, принесло ж тебя мне на порог, нате-здрасте. Должен он был умереть, судьба его сгнила,понимаешь ты? Неуправка! В судьбе-то. Ладно уж, не воротишь. Дай-ка половник, зараз вернусь. Воды подогрей, очухается – будь просить пить. Не давай. Нельзя ему. - Это зараз хуже не будет? Женский голос смягчился. И прочистившись, пробормотал: - Некуда уже хуже. И вот знаешь же, поганец такой – отказу тебе у меня нет. Жалко мне тебя, дурака. Доделал? Вот это молодец. Легка у тебя, Миклошка, рука. Даром, что басурманская, немецкая! А ну стой. Нет…сам за водой иди. И Димитрию скажи – пусть с моего двора убирается. Ишь…голубь недорезанный, пусть прочь идет – прокляну! Что-то сипло скрипнуло, а затем грохнуло. Безликий, осторожно-теплый свет свечей вошел в глаза, подстегнул их – Николай очнулся под чьим-то пристальным, цепким и тяжелым взглядом. У изголовья кровати, безобразно хмурясь стояла дородная, крепкая женщина, с серебряной сединой вьющихся волос, убранный в темный платок. Длинный, острый нос, маленькие, хищные губы, такой же маленький подбородок. Но глаза…Что это были за глаза! Яркие, черные, как жемчужины, овеянные какой-то нечеловеческой мудростью, да зараз живые, подвижные, умные. - Ну что, живой таки? – щурясь, спросила она. - Живой, - одними губами прошептал Николай. - Плохо, что живой. Отовсюду пахло травами – хмель, душица, календула, липа…целый ворох запахов. Бревенчатые, ни чем не покрытые стены, в красном уголке – что тепереча большой редкость было – старая икона Богородицы, потемневшая от времени. Лампа на столе и кое-где тлели свечи. И от чего Ивушкин подумал – своею ногой, да по воле своей, в дом этот не по чем бы не ступил. Слыхивал он еще загодя, что на отшибе трех деревень, стоит дом какой-то не то знахарки, не то ведьмы. Бояться ее, само собой, боялись – кто же не побоится лесной колдуньи – но лечить она умела. К ней и девки бегали, ежели кто связь похабную до венчания имел, и с простудой, и как если младенец хворый да слабый родился, а до того громкий был случай – сам профессор из столицы прикатил. Да только зараз вышибла его старуха вон, долго кричала ему в след что-то страшное. Домой ученный человек не доехал – дорогой остановилось у него сердце… По уличному ее называли баба Гая, по паспорту числилась она Гаяной Ильиничной, и большой силы была травница. - Что, милок, натворил ты делов-то, а? Как расплачиваться будешь? Ивушкин в пример старухи тоже сощурился: - С меня спрашивать нечего, я не таюсь. - Ишь ты, смелый, думаешь? – она вдруг двинулась всем своим дородным телом на Николая и тот хоронясь, чуть подался поодаль, - А ежели я тебе, орленку,перышки повыдергиваю, а? Ты мне, подлюка, что с парнем сотворил? - Не пойму, про кого, бабушка, гутаришь, - глаза Ивушкина блеснули странным полымем. - Не понимает он. Кому мстить собрался, а? Воробью перебитому? А ну двинься, развалился тут, кубыть свинина на прилавке, - Гаяна, не церемонясь, толкнула Николай бедром, уселась рядом и снова впилась в него черными, вороньми глазищами. И басуя, заговорила: - Испепелил ты себе сердце, а я вот зараз тебя другим вижу…Семь ден ты в горячке был, даже я – а уж я-то кое-что могу – едва ли тебя выходила. Не спеши благодарности то рассыпать, не ради тебя старалась. Это для него. Головой мотаешь? Думаешь, не знаю ничего, а? А потому как он ради чужой жизни себя не пожалел. Много ты понимаешь, пиявка болотная. Помолчала. Пожевала губы, отвела взгляд. Продолжила: - Глазами ты смотришь – такого легко обмануть. Головой да разумом живешь. А жить сердцем нужно, душой, тогда не ошибешься, да зла не натворишь. - А он, стало быть, святости ладошкой-то черпнул? На мне, значит, грех, а ему – с гуся вода? Гаяна склонилась, сверкнула глазами: - На нем греха хватит, ты за него не бойся. За многое с него уже жизнь спросила. Но перед тобой за им вины нет. Тебя защищал, дурак. Дважды ты ему жизнью обязан. Вот как ты сейчас – так год тогда немец твой здесь вот лежал. Надось здесь прямо! Жить, сволочь, не хотел, уж чем я только…Выходила. Вон, святоша ваш на своем горбу приволок – не справился одними своими молитвами-то, раз ко мне за помощью прибежал. Миклошка тогда, видать опосля тебя, с Ясного кургана бросился. Молчал потом долго. Только мне говорить не надо – и так все ясно, белого дня не нужно. Дурное с ним сотворили, от того все помелом выметено... - Что сотворили? – подавившись собственной слюной спросил Николай. Спросил и зараз ощутил – зря. Такое ему знамо легче было бы и вовсе не знать. - А то. Что ты недавно с ним сотворил. Вот он, голова горемычная, сиганул. Изломанный весь был…ой…глядеть страшно. Потом вот говорить начал. Димитрий его к себе забрал, сновался год. От меня к нему. Оправился трошки. У меня уж от сердца отлегло ненадолго, думала – отработал он, грешки-то свои, своею кровью смыл. Ан нет. Сунулся, дурачина, в дьявольское логово. Воробьище чертов. Сунулся – и снова получил. Что, не веришь? Думаешь, крутит старая? Да вот не кручу. Я Миклошке зла не желаю. Я даже тебя зла не желаю, хучь ты того и стоишь…Памятуй – ежели просишь смерти для одного, она ведь и к тебе прийти могет… Оборвавшись, Гаяна подняла глаза. И вздохнув, поднялась: - Нога-то легкая. Вернулся соколенок. И кряхтя, отправилась в прихожку. Но вдруг резко обернувшись, воротилась обратно. Склонившись, протянула смуглую, сухую, исписанную морщинами руку. Положила ладонь Ивушкину на лоб, зашептала: - Спать тебе надо. Спи. Опосля все. Спи, мальчик – зараз еще не светает. Так Николай проспал еще два дня, и на будущий раз очнулся уже от противного, горько-пряного вкуса во рту – тот уже опутывал вязкой паутиной десны и язык, неторопливо подбирался к горлу. Закашлявшись, мигом открыв глаза, Ивушкин истошно давился гадким варевом: - Нехай вас черти унесут…Дрянь страшенная, травить меня, а? Кое-как сладив с кашлем, тряхнув головой, ощутил – наладилось здоровьице-то, хучь и правда Гаяна – самая настоящая ведьма. С хрустом расправил плечи, кубыть, кто-то вложил в вены чистую, другую кровь и та теперь разливалась по жилам целебной рекою. - Тебе пить надо, я же знаю. Рядом, подобравшись, несмело застыл Клаус. И встретившись глазами со взглядом Николая, тут же как-то сжался, свесил голову. Ивушкин успел разглядеть – лицо в таких кровоподтеках, что глаз толком и не видать, всю часть щеки занимал страшный синяк, губы разбиты. Под рубаху и вовсе лучше бы не заглядывать. - Старуха где? – выдохнул Ивушкин. - Там что-то с Анной, старостовой дочкой, приключилось. Туда ушла, - отвечает Ягер, поеживаясь. Заприметив то, Николай по-звериному подается вперед, всматривается в обескровленные, синюшные щеки. - И славно. И хорошо, что ушла, - подался еще ближе. Да так, что Клаус, исходивший белыми пятнами, в раз отскочил. Руки, впившиеся в глиняную склянку, с делом и без дела задрожали. Жмурясь на ледяной немцев страх, Ивушкин медленно поднялся, не сводя прищуренных глаз. И приближался так же медленно, зараз дикая кошка ползет по ветвям, играет на солнце хищным взглядом. Прижимая, тесня Ягера к бревенчатому, старому срезу, Николай оскалился: - Что, фриц, поджилки затряслись? Старухи нет. Попа твоего тоже. Чего ж делать то станешь? Ожидал чего угодно – мольбы, просьбы, попытки удрать, в конце концов. Но тот, выдохнув, дрожа и сипея голосом, протянул наперед себя склянку: - Тебе пить нужно…а опосля делай, что вздумается. Перебирая потускневшее серебро немцевых глаз, Николай вскинулся вперед и что было налитой по-новому силушке, саданул по срезу кулаком. Клаус испуганно дернулся, стараясь защититься руками, конечно же – выронил склянку. Та, лязгнув отскочила, не разбившись, но само собой, содержимого не схоронив. Ягер так и остался – прижатым в древку, со вскинутой здоровой рукой. Дрожа и пряча взгляд. Тихо проговорил: - Хворый я еще…Ежели как, того и гляди сознания лишусь раньше времени. Самому же не понравится, как если…все равно, что с мертвым. А я ж знаю, тебе не то надо, тебе боль моя нужна…Но хочешь разве что… И дрогнув потухшими ресницами, а опосля – руками, принялся комкать на плечах рубашку, силясь и вовсе стащить. Первыми показались остро-угловатые ключицы, как-то неправильно искривленные. Такие же острые, воробьиные плечи. Чьей-то рукой – и почему то Ивушкину очень хотелось, что бы это была не его рука – изуродованная, покосившаяся шея. И живого места нигде нет, как колесом перееханный. Так они трошки постояли: Клаус, прижав к груди руки, и Ивушкин, тяжелея взглядом. - Это откуда? – он несильно тыкнул пальцем в рябеющий, поперечный шрам от плеча до бедра. Очевидно недавний шрам, зараз не больше месяца. - Старосте нагрубил, - отвечает немец. - А это? – несколько рытвин на последнем правом ребре. - Нож это был. Старый, плохой. Загноилось. Зараз после того, - Клаус неопределенно мотнул головой. - После чего, Клаус? После того, как ты мне такой же старый, плохой нож в спину всадил, а? У меня вот, гляди, тоже рана загноилась. Мне как с нею быть? – злясь, спросил Николай. Клаус вздрогнул, сжимаясь пуще прежнего. И вдруг поднял светлеющие от слез глаза: - Я прощения у тебя не прошу. У Бога не просил, и у тебя зараз не стану. И за то, что из всего только твою жизнь сберечь мне было надобно... Даже ежели чужие за это отдать придется. - Мою, говоришь? То бишь когда ты это змеевище в деревню приволок, ты это так меня защищал, а? – Ивушкин из последних сил сдерживался, чтобы не вцепиться в беззащитное горло. Немец упрямо мотнул головой: - Защищал. Я ж когда этого вот...из сарая вытащил, думал – спущу на вольные хлеба и пес с ним. Откуда же мне было знать, что их там с десяток…Дезертиры. Грабежом жили, один – я даже лица не запомнил – узнал меня. Я и соврал с три короба, наообещал золота-бриллиантов…Жадные они. За то попросил деревню не трогать. Мол, берите что душа захочет, а людей не трогайте – батальон рядом, что бы без шума. А там Тимофей за ружье взялся, и Глашка потом кинулась. Я думал, не заметите – подопру Пантелееву дверцу, все там и схоронитесь. Ты вот еще…Знал – не отпустишь. Опосля, когда уже за полесок ушли, я их там всех и положил. Себя тоже хотел, не довелось. Осечка. Глафиру жалко, и Тимофея…тоже…, - Клаус пьяно задергался в рыданиях. - И Пантелея тоже. Я его после всего в сарае нашел, балка шарахнула, - выплюнул Николай. Выплюнул и понял – лежачего вдарил. Ягер скатился по брусчаку на пол, закрыв лицо, содрогаясь. У него дрожали, подламывались ноги. Оскалившись, Ивушкин зараз поднял его обратно. И не жалея, влепил пощечину. Голова Клауса мотнулась, взлетели в воздухе темные вихры волос. Ягер коротко вскрикнул и зажмурился от боли. А Николай заходился гневом и досадой: - Собачий ты сын! Ты хоть понимаешь, что натворил? Все жалости тебе от меня надо! Думаешь, пустил слезу и обелился зараз, а? На вот выкуси тебе жалость. Ты мне жизнь загубил, я из-за твоей поганой душонки черт знает во что превратился! Сволочь ты распоследняя. И снова занес руку для удара. Клаус вскинулся, сжался весь, умываясь слезами. Опосля вдруг, неожиданно для самого себя, вьюном подбился к чужим губам, прижавшись, что было сил. И годами затаенной тоски. И боли. Знакомый холодок пробежал у Николая меж позвонков. Рука его опустилась – когда-то родные, желанные губы были слишком близки, и слишком многое, запертое на сто черных замков, будили. Не дав себе ни единого ответа, Ивушкин тут же остервенело, с отчаянной исступленностью прижал немца к себе. Зараз его окутал знакомый запах дурнопьяна и сухменья богородицыной травки. И соленые чужие слезы настойчиво сочились ему на губы. На мгновенье забылся, потерялся, зараз пришел в себя, попытался оттолкнуть – но немец бельчьим когтем вцепился в него, насилу не отдерешь. Сложив тяжелую ладонь Клаусу на затылок, тихонько потянул: - Угомонись, зараз зайдет кто…Отпусти, довольно уж. Ягер, коротко и сипло выдохнув, все же, отступил. И замер, не зная, чего ждать. Смешно морщил нос, утер кулаком остатки слезы. Ошалевший от собственной храбрости. - Гляди, фриц. Дознаюсь, что ты неправду сказал – землю жрать заставлю, - пробормотал Ивушкин без всякой на то злобы, будто бы немец с поцелуем отобрал ее, в себя закопал. Несильно оттолкнув Ягера, Ивушкин проплелся, улегся обратно на кровать. И взглянув в растерянные, какие-то ставшие в раз беспомощными, глаза, проворчал: - Пои меня. Что ты там за дрянь мне подсовывал...мне ж вставать нельзя. Уставившись на заросли паутины на потолке, вслушивался он в тихие, кошачьи клаусовы шаги.
306 Нравится 151 Отзывы 47 В сборник
Отзывы (7)