Васильковая вода
30 марта 2022 г., 23:19
В горнице сразу, как через порог бил в нос запах дегтя и сырого дерева. Суетясь, Клаус зажег лампаду, забегал по людской, развел в загнетке огонь.
- «А печь-то зараз два дня, почитай, не топлена стоит. Тоже мне, хозяева! И куда энтот вот глядит? Свечами разве отогреешься?» - ряженый в тяжелые чувства думал Николай, опустившись на дощатую скамеецу.
С замерзших губ немца не сходила боязливая, полузаискивающая улыбка, не таяла, и до того была не привычна, до того не походила на прежний, с чертовщинкой нрав, что зараз казалось – совсем иной человек.
И еще – взгляда Клаус на него более не поднял, руки…они ходили кривой дрожью, весь он – будто бы восковая статуя. Замерший, как неживой.
- Да что б тебя, ну кто так делает? Дай сюда! Скорее обморозишься, нежели растопишь. Гляди вон, в трубе снега полные копытцы! Пусти, - Ивушкин несильно оттолкнул Ягера, принялся разжигать сам.
И не без удовольствия отметил – хозяин из попа никудышный. Из рук вон плохой.
Дорога у хаты заметлая, лопаты не видавшая, косяки того и гляди рухнут, половицы скрипят и местами, прогнили. И чем больше Николай вглядывался в доказательства нерадивости чужих рук, тем теплее ему становилось. Кубыть, и огня не надобно. От часа душа отогреется.
Да уж. У всякого – свое призванье.
Не сразу, а древесина, мало по малу, разгорелась. С трубы закапала вода от тающего снега. Николай отряхнул руки, поднялся. Обернулся, почувствовав, как по спине его, гнутым позвонкам, ползет знакомый взгляд.
- Ну? Сказывай, чего ж к тебе гости по ночам наведываются? – скрипнув отекшей мышцей правого плеча, Ивушкин звучно подвинул к себе стул, наперед развернул, уселся на против – рукой дотянуться можно было запросто.
И вспомнилась ему старая картина – вот так вот же Ивушкин, тогда еще только-только прибывший в штаб полка, растерянный и испуганный, сидел в кабинете политрука.
Сидел, трясся ни дать, ни взять заяц от карабина. Знамо дело, бывало так.
Бывало, что прибывали хлопцы, а их тут же в каморочку – бюрократия, заполняли какую-то дрянь. Опосля, все бумажечки аккуратненько собирал политрук, с ночь считывал, а поутру да еще перед всем взводом чеканно так:
- Энтого вот не возьмем. Папашка его при пане бродил, при хозяине, понимаешь. К чертовой матери!
Гнали. Позор какой страшный, потом в родном селе носа не кажешь – стыдно. Ивушкину повезло. Взяли. Родственников он подозрительных не имел, училище окончил с отличием – вот в строй сразу и попал.
Давно это было.
- «Давно играл я, парнишкой, а теперь вот что ж? Голос высох, песни жизнь того…обрезала. Пришел вот ответа спрашивать, а ведь где же право на то испросить?»
Впрочем, пока тяжелым взглядом буравил Николай немцев лоб, тот вроде отмер.
Подобрался, открыл рот было да словами поперхнулся.
- «Вот чтобы сейчас не сказал – врет. Ишь ты, кого крутить вздумал!» - подумалось Ивушкину.
- Не разобрал я, чего он хотел, - прокашлявшись, сухо протянул Клаус.
- Врешь, - едва только дождавшись конца фразы, бросил Николай. Нащупал в нагрудном кармане цигарку, не спросив разрешения, закурил. Бросив огарок спички на пол, продолжил, выдохнув в потолок струю терпкого дыма, - соврешь еще – башку твою дурную об стенку размозжу. Так и знай. Ты не бойся, поп потом отпоет – глядишь, отправишься райские садочки объедать.
Ягер вздрогнул, опустил глаза. И не только один лишь страх в них таился – хучь и его хватило бы, благо причины на то были – таилось что-то еще.
Держал Клаус за пазухой что-то. Тяжкое и свинцовое, как туман у полноводной. И точно бы Ивушкин понимал – не надо бы всю эту историю ему слышать. Волк гусю не товарищ.
С кого ответа спрашивать пришел? С кем разговор держать удумал?
Греха таить было нечего – уперся Николай взглядом в чужой лоб, закрепел весь, тягочем не сдвинешь. И немец, свесив голову, опустив глаза, начал говорить. Голос у него дрожал весенним колокольчиком, густел тоской и чем-то еще. Стыдом густел. О таком разве расскажут?
Однако же, Ягер рассказывал.
И чем дальше уводили его слова – тем сильнее Ивушкину давило грудь, как будто гранит на шею да под сыру воду тянет. Он ведь ни один раз раздумывал – жив ли Клаус? А ежели жив, где ж теперь? Как? С кем? И по ночам сыпал страшными проклятьями, злостью сыпал, томленною горькой обидой.
Разве ж можно было знать, что все его, Николая, слова такую силу наберут?
-Я, как подниматься начал, слышу – смеются. Я этот смех до сих пор слышу. Тот, что…последним был, говорит…Ты, говорит, как куренок без головы, да только голова для энтого дела и не в надобность…Знаешь, а я ведь так умереть хотел. Раньше страшно было. Оно ведь всем страшно. И тем, кто под Богом ходит…И тем, кто как я. А тут вдруг – ничего, пусто было. Низковат, видать, для меня курган оказался…А я вот лежу и думаю – крепко ли приложился? Дай Бог – крепко. Несвезло. Что, смотреть на меня не хочешь? И я вот не хочу…
Ивушкин молчал. Только покусывал с досады губы.
- Ну, - Клаус медленно поднялся, вскинул белесые, испитые жизнью глаза, - ты чего пришел-то? Ежели добить – так не медли, сделай милость. Я ж столько раз…может, у тебя получится? А если не руки пачкать не в охотку, так тоже не кручинься. Не ты, так другой кто-нибудь…Благо, есть кому…
Есть кому, стало быть…Все то есть кому, хоть в благо, хоть в горе – тянул немец к себе людей, плохих и пригожих, сам того не желая. Тянул с такой силой, с какой человека влечет все неясное, запретное. Солнце – оно и есть солнце. Яркое, греет, урожай под ним поднимаются, на смешных девичьих щеках сыпет оно веснушки.
А полумесяц – странный он, то холодит, то греет, то на вовсе пропадет – зараз над степью не увидишь.
Последние немцевы слова Николай выслушал, поглядывая на него снизу в верх, гуляя по щекам желваками, препираясь внутри с самим собою. Сегодня гости недобрые пожаловали, а завтра? Завтра кто пожалует? Утащат и поминай, как звали? И славно будет, ежели просто так, от злобы своей нынче где-нибудь глотку вспорят, да и бросят в овраг…А ежели одной злобою не обойдутся?
Скрипнув зубами, Ивушкин бросил на Клауса тяжелый взгляд. А поднялся так резко, вскинулся весь, наливаясь тугим гневом, взмахнул рукой. Клаус тихо вздрогнул, опустив глаза, но удара не последовало. Замест того его ухватили за ворот, толкнули в сторону спален.
- А ну-ка манатки свои подбирай живее, ежели есть чего, - рявкнул Ивушкин. Он с изумительным раздражением хватался за цигарку, воткнув ее в кривящиеся губы, бросил вдогонку, - да шевелись!
Клаус не до конца понимая, чего ж от него хотят, бестолково хлопал слезящимися глазами.
- З-зачем? – коротко всхлипнув, и загораясь серой, больной надеждой, чуть ступил назад. Николай основательно было собирался выругаться, абы повод был, но встретив теплеющий чем-то родным взгляд, словами подавился.
Махнул только рукою, бросил шамкавото:
- Во дворе обождусь.
На том убрался, оставив Клауса замершим во прихожице, валяющим глазами. Неслышно что-то бледные губы его прошептали, и он опрометью бросился в горницу.
Гнедой, меж тем, пригорюнился и свесив длинную шею с нечесанной гривой, сонно клонился к сырой земле – к скачкам ноне он был непривыкший, и по стойлу, тихому и теплому, уже стосковался. Каженное зверье повадки хозяина на себя примеряет – так и этот, лежал бы себе в сене да на белую свою кобылку глазами поигрывал.
Восточный лихой ветер иссушил Ивушкину губы, и будто бы, остерегал от чего-то. Остерегал себя и сам Николай – внутри него томилась слепая, серая тоска и казалось, как если бы штык острием да по старой ране прошелся, расцепил швы и теперь на здоровье сквозит, копошится в чужой крови. В калмыцкий узелок завязывалась внутри старая злоба и в саднивших ушах звучал мрачным, тяжелым набатом лязгочный, умоляющий крик Клауса. В ту самую ночь.
Руки тут же ощутили тепло бьющегося под ними чужого тела, ощутили застаревшие и свежие шрамы, оставленные самым стыдным и порочным действием.
- «Разве не можно было догадаться? То-то мне не показалось…Ну это ничего…Ничего. За это я тоже спрошу. Я теперь за каждую твою слезу спрошу. А я-то думал – позабылось. Думалось, жизнь с чистого лица начну...»
Вспомнились ему и безвкусные губы Настасьи, и блещущая надеждой на новый лад пелена рассеялась, как туман над озером, будто бы ничего и не было. И разлуки этой не было. И смерти не было. Все оно, как замерло тогда, по весне.
За спиной робко скрипнула старыми петлями дверь. Немец аккуратно ее закрыл, ступил с крыльца, неуклюже топчась по сырой земле. Жалко вглядывался в каменевшие плечи Ивушкина, кусал от лихвы губы и слова сказать не решался – то было боязно.
- Ну где ты там? Иди сюда, - проворчал Николай, подтягивая старые удила коня, - иди, говорю. Ну куда...Стремя не дергай, взбрыкнет, скинет – опосля не жалься. Залазь, не бойся.
Подкинув легкую ногу немца – тот, видно, и понять ничего не успел – Ивушкин чуть сдернул удила, и конь сонно ступил в темноту.
- А ты…как же? Лучше я...дай спущусь, - тихо говорит Клаус, вскинувшись. Руки у него мерзли, в одной он крепко сжимал абы как собранный кулек с собственными пожитками, другой держался за покрывшееся легкой ржавчиной стремя.
- Сиди уж. Не сдюжит он обоих, а ты вон на своих культяпках по такой землице один черт не пройдешь.
Клаус замолчал, притих. Шли дальше молча, разве что гнедой иногда останавливался, перебирая копытами. Слабо были подкованы они, халатно. Опорка на левой гнулась и конь, временами, прихрамывал. По дороге никто им, по счастью, не встретился, дошли вскорости и тихо.
У Весенки, где на черных тополях сидели грачи, отрадою было спокойствие. Со скотиньих дворов тек запах живицы, парного навоза и старого сена. Месяц нынче был младой да златовласый, светил не дюже что б хорошо, но оно и не страшно было.
Ивушкин временами поглядывал искоса на молчаливого Клауса, и в отблеске заметил чуть покривленные болью губы. Тот час же пожалел, что заставил немца забраться в седло. Тяжело ему было, в седле-то. Не привыкший к тому, а усидеться как следует, видать, было больно. Старые раны его не зажили, покривленная Николаем рука подрагивала на стремени, и, наверняка, была отчаянно ледяной. Ягер всегда мерз, не подобравшись нутром к русскому, студеному ветру.
Уже у самого почти дома их застал мокрый снегом с дождем, бросался с востока на запад. Февраль ноне вьюжным не был, и напоследницу, зима разыгралась. Конь тут же остановился, взбрыкнул, не справившись с потоком ветра и снегом, остановился, заржал.
- Слезай! Не пойдет он дальше, в сарай сведу! – крикнул Николай, ощутив, как за шиворот бросаются хлопья мокрого снега. Ветер поднимался прямо слово страшный – у соседних хат затрещали крыши, визжали нетертыми петлями распахнутые ветродуницей ворота.
Коротко подхватив немца, Ивушкин стянул его с седла, толкнул в сторону дома. Сам отвел противящегося коня в сарай, настелил ветхой, отсыревшей соломы, заткнул кое-где щели, затянул хомутом дверь. Кое-как добрался до своего крыльца, ветер то и дело сносил его в сторону.
В горнице Клаус уже зажег лампу, и теперь сидел в углу, дрожа от холода. Пока, видать, шли успела его щека налиться синюшной припухлостью, конюх крепок был на руку, и бить умел.
- Хорошо он тебя, - бросил Ивушкин, скинув промокший зипун. Потянулся к кухонной дровнице, ощутив тепло сухой, славной березки. Скинув заслонку, принялся разжигать.
- Ничего, пройдет, - прошептал Ягер, искоса наблюдая за Николаем. И при том, наблюдая жадно, впитывая в себя каждое движение – будет чем себя согреть, ежели чего. Наглядеться хотелось.
Бросив бересту да прикормку еще пару полешек, Ивушкин отряхнув руки, обернулся. Встретил надломленный старою надеждою взгляд, блестело в нем что-то отрадно-знакомое, и меж тем, больное, царапающее, скребущее.
- Сюда пересядь, - Николай сдвинул ногой к печи старый табурет, - от твоей трясотни у меня потолок обвалится, не ровен час.
Клаус послушно пересел, скинул с плеч телогрейку, прижался к нагревающемуся полымем камню ладонью. На губах его дрожала улыбка, болтался на груди деревянный крестик, за прослывшими пуговицами рубахи виднелись белесые, строгие ключицы, уводила беленькая, как снежок, тропка кожи дальше, за тонкую, льняную ткань…
Ивушкин тряхнул головой, прогоняя наваждение, конфузясь собственной такой вот нелепой слабости. Не заметишь ее – стучится в груди, ползет вниз живота, бежать от нее – по пятам, гадина, ползет, бросается жаром в лицо и голову…И таиться от нее – себе дороже. Прежнюю власть имел над ним Клаус, и крепла она, и росла, и кипела.
Хуже оно – росло у Ивушкина перед очами страшное. Чернотою ползла перед ним растоптанная немцева жизнь, самыми постыдно-злыми изгибами видел он живой рассказ Клауса. Лучше бы оно и в самом деле, не зналось.
Клауса свалила дрема быстрехонько, едва только влажные от дождя да снега кудри его коснулись подушки. Ивушкин по себе знал, каково это – когда семиденницу напролет сна ни в одном глазу не видать. А потом как навалиться – хоть прямо тут, на дороге и укладывайся, гляделки не продерешь.
Свернувшись большим котом, сопел тихо, спокойно. Ивушкин ревниво вглядывался в длинные ресницы, битый час сидел он прямо так, на дощатом полу, ловя коленями тянущийся от дверной щели сквозняк. Вертел в сухих ладонях склянку с васильковым настоем.
Каженный знал, что васильковая водица не только синяки выводит с детских-то коленок – кто же в детстве земляной болючки не ведал – но и раны затягивает расчудесно, будто бы и не было ничего.
Смоченный в васильке лоскут Николай сжимал в дрожащих пальцах и никак не решиться ему было. Спал Клаус слишком хорошо, по-кошачьи, крепко. И будить не хотелось. Пусть досыпается до сыта. У попа, поди, не забалуешь сном-то...
Вздохнув, Ивушкин сложил и склянку, и лоскут на прикроватную тумбочку, скинул одежу, взобрался на кровать, теснясь к стене. И коснувшись рукой мягких, родных темных прядей, думал:
- «Вот ежели бы мне васильковой водицей с тебя боль твою снять…Вот было бы славно».
Примечания:
Здравствуйте, мои родненькие!
Простите за такую большую задержку, необычайно трудно невесть с чего шла в этот раз глава, хоть плачь. Впервые перечитываю написанное, вроде, ничего. К концу мне даже понравилась. Постараюсь более не оплошать. Люблю вас, и желаю весенней радости. После дождя и морозов всегда выходит солнце.