Приходят мстительные духи Поглотить нечестивых, поймать в ловушку. Лиса зевает; время близко.
Снег падал в той особенной манере, какая бывает только в пасмурно-молочных ночах, когда небо отказывается различать, где кончается оно и начинается лес, и все — ветви, стволы, воздух — становится единым, тягучим, дышащим существом. Снежинки опускались неспешно, как будто знали, что их никто не ждет, и не торопились стать водой на чьей-то ладони. Они ласкали ветви, облепляли кору, нашептывали что-то стволам на языке, который деревья помнили еще с тех времен, когда в этих лесах не ступала нога человека. Дилюк смотрел вверх, ловя их янтарем глаз, и чувствовал, как на ресницах тает снег, превращаясь в ту самую влагу, которой так боится хорошая тушь для письма. Холод пробирается сквозь несколько слоев ткани — сначала кимоно, потом нижнее кимоно, потом, наверное, кожу, потом мышцы, потом туда, где прячется то, что он привык называть собой. Пальцы его замерзли. Он не надел перчаток — не подумал, когда выбегал из дома, когда летел через лес, разрывая ветки, когда падал в этот снег, чтобы оказаться здесь, рядом с лисом. И сейчас эти пальцы — красные, распухшие, плохо слушающиеся — перебирали сумеречно-ультрамариновые пряди на затылке Кэйи — мягкие, прохладные, чуть влажные от тающего снега, — и это было единственным теплом, которое он чувствовал. Казалось, что сам свет теплится на кончиках его пальцев, переливаясь с кристалликами льда в единое, неразделимое свечение. — Я давно хотел спросить, — Дилюк взглянул на лиса. Голос прозвучал глухо, придавленный тяжелым влажным воздухом. Снежинка упала на ресницу, и он моргнул, чувствуя, как она тает, превращаясь в каплю, которая стекает по щеке. — Ты рассказывал, что когда кицунэ достигают определенного возраста, их мех становится подобным либо снегу, либо блеску золотых монет. Твои хвосты и уши белые, но волосы синие. Как море. Он не знал, зачем спросил. И Кэйа не ответил сразу. Он смотрел вверх, туда, где снег падал из ниоткуда в никуда, и лицо его было спокойным, почти отсутствующим. В то же мгновение тонкая серебряная нить дымкой прошлась от макушки Кэйи до края самого длинного хвоста. Пряди, которые только что были цвета самой глубокой воды в заливе, куда никто не заплывает из страха перед течениями, стали жемчужно-белыми, будто их припорошили мелом, которым белят лица умерших перед погребальным костром. Бескровными. Белыми. Как снег, что падал вокруг, как память, которую выбелило время, как те лица на старых свитках. Переводя взгляд на самурая, Кэйа усмехнулся, наблюдая за изумлением в карминовых глазах. — Это иллюзия, — голос его был ровным, почти скучающим, и он наклонил голову, накручивая на палец прядь — все также пахнувшую мятой, но теперь алебастровую, как первый снег и как рисовый ликер. — На самом деле, сейчас я выгляжу так. Не знал, что кицунэ так умеют? Он пожал плечами, слегка растрепав волосы и отпуская на волю ветра спрятавшиеся в их завитках снежинки. — Впрочем, это лишь блажь. С синими волосами мне просто привычнее. Если хочешь, я могу оставить и этот цвет. Так я выгляжу невиннее, не думаешь? Дилюк завороженно следил за магией, пленительной, но далекой и отстраненной, вившейся на взмахе лисьих хвостов и изгибе руки, словно промозглый белесый туман, окутывающий низины и потерянные следы заблудших странников. — Нет-нет, не нужно, — Дилюк услышал в своем голосе поспешность и не смог ее скрыть. — Синий тебе идет. К слову, это мой любимый цвет. Он сказал это и тут же пожалел. Кэйа вдруг замер, сталкивая колотый лед кобальтовой радужки с алым заревом напротив. — Неужели? Забавно… — замедленно и глухо произнес екай, смотря куда-то в пустоту. Заметив немой вопрос, застывший на лице самурая, он пришел в себя, словно стряхивая пелену наваждения. — Выходит, невинные тебе не нравятся? Любишь пораспутнее? Улыбка вернулась на его лицо — лисья, хитрая, с прищуром, который Дилюк ненавидел и любил одновременно. Он опустил подбородок на кисть руки, и в этом жесте было что-то от женщины из квартала цветов, которая знает себе цену и не собирается ее снижать. — Что? — Дилюк почувствовал, как кровь приливает к лицу. Жар был таким сильным, что, наверное, растопил бы снег в радиусе нескольких дюймов. Он кашлянул, надеясь, что это скроет смущение, но кашель прозвучал фальшиво, даже для него самого. — Я совсем не об этом. Серебряным звоном рассыпался смех по заснеженным ветвям. Кэйа, обхватив бледную шею и навалившись всем телом, толкнул самурая, почву выбивая из-под ног. Самурай потерял равновесие, и они покатились вниз по склону, переплетенные, как корни двух деревьев, которые срослись под землей и уже не знают, где чья влага, где чья жизнь. Снег летел в лицо, забивался за ворот, таял на коже, и Дилюк чувствовал, как его кимоно промокает, как холод просачивается сквозь ткань, сквозь пояс, сквозь все, что должно было защищать его от холода. Но рядом было тело Кэйи — горячее, живое, с запахом, который он узнавал теперь даже с закрытыми глазами: мятой, прелой листвой, чем-то сладковатым, что было только у лиса. Они упали в сугроб на дне холма, теряя огонь и изморозь волос в белых холодных ладонях. Снег взметнулся вверх облаком, и на мгновение мир исчез — только белое, холодное, беззвучное. Амигаса съехала, и лис, приподнимая ее край, улыбнулся в ответ на возмущенно сдвинутые своды бровей и приблизился, жаром опаляя щеки, нежные, как смородины багряный куст. — Вечность целовал бы твои красные обкусанные губы под первым зимним снегом, — екай, крадя судорожный вздох на полураскрытых створках рта, нежно коснулся их, утягивая за собой в теплую мягкую ласку. Они лежали на снегу, и Дилюк чувствовал, как тело Кэйи — тяжелое, горячее, живое — прижимается к нему, как пальцы лиса скользят под ворот кимоно, касаясь кожи, которая была ледяной минуту назад, а теперь горела. Он чувствовал запах мокрой шерсти, прелых листьев, которые спрятались под снегом, своего собственного пота, который выступил, несмотря на холод. Чувствовал, как снег тает под ним, пропитывая одежду, как холод поднимается снизу, а сверху — жар, и между этими двумя температурами он сам, растянутый, как струна, которую натянули до предела. Они были под небесным каноэ в незыблемом присутствии свободного счастья, выдыхая в льдистый воздух горячий туман, и наблюдали, как разливались на стволах узоры в ослепительном сиянии инея, пока серебряная тесемка луны, отражаясь в блеске глаз, опускалась на их тела. Так, наверное, сходят с ума. Кэйа отстранился. — Синий. Твой любимый цвет — синий. Он провел пальцами по волосам Дилюка — нежно, почти рассеянно. Что-то делало его уязвимым в опадающих на тонкие пряди снежинках. Что-то, что он, наверное, прятал так же долго, как прятал свой настоящий цвет. — Давно, очень давно… у меня тоже был любимый цвет. Он замолчал. Не закончил мысль. Оставил ее висеть в воздухе, тяжелую, как мокрый снег на ветках, которая может упасть в любой момент или растаять сама, не долетев до земли. Снег падал устало и медленно. Засыпал их следы, что вели из дома, засыпал поляну, засыпал лес, превращая его в одно большое белое поле, где не было ни прошлого, ни будущего — только настоящее, что было таким холодным, что жгло кожу, и таким горячим, что плавило снег. Дилюк смотрел, как на стволах деревьев появляются узоры инея — тонкие, сложные, как те, что вышивают на кимоно для самых важных церемоний, — и думал о том, что, наверное, так выглядит время, когда его останавливают. Как бесконечные синие реки в декабрьских днях. — Замерз? — спросил Кэйа. — Нет, — соврал Дилюк, чувствуя, как дрожат руки, как онемели ступни, как холод поднимается выше, добираясь до колен, до бедер, до груди. Кэйа лишь улыбнулся и потянул его за рукав. — Пойдем. Они поднялись. Снег осыпался с одежды, с волос, с ресниц. Дилюк поскользнулся, и Кэйа подхватил его за локоть, и это прикосновение было обычным, почти бытовым, но от него почему-то стало теплее. — Ты так и не ответил, — сказал Кэйа, когда они вышли на край поляны, где тропа уходила вниз, к человеческим жилищам. — На что? — Дилюк повернул голову, и снежинка упала ему на ресницу, и он не смахнул ее, потому что не хотел отводить взгляд. — Нравятся ли тебе невинные. — Нет. Кимоно тяжелело от растаявшего снега, ботинки хлюпали, и сжимал холож грудную клетку, но рядом была рука Кэйи, и все, что мог делать Дилюк — это смотреть в его синие глаза. — Мне нравишься ты. Кэйа замер. На мгновение — на одно короткое, растянувшееся в бесконечность мгновение — лицо его стало открытым, и у Дилюка защемило в груди. Что-то, что он не мог назвать, но что чувствовал каждой клеткой, каждым нервом, каждым воспоминанием о том, что было и что, возможно, никогда не повторится. Кэйа улыбнулся. — Иди, — сказал он. — А то замерзнешь совсем. Дилюк кивнул. Развернулся. Сделал шаг. Остановился. — Ты будешь здесь завтра? — спросил он, не оборачиваясь. — Куда же я денусь.***
Он вернулся домой, когда ночь уже выдохлась, а до рассвета оставалось столько, сколько нужно, чтобы выкурить одну трубку. В коридорах было темно, свечи догорели, и только запах воска — холодного, застывшего — напоминал о том, что здесь вообще кто-то живет. Отец ждал его на пороге. Дилюк увидел его не сразу — силуэт сливался с тенями у входа, и только когда он приблизился, разглядел: сутулые плечи, руки, которые он никогда не видел в покое, сейчас заламывали пальцы с той нервной, почти женской отчаянностью, которая не вязалась с тем, кем был этот человек. — Почему вы не спите? — в нерешительности спросил он, неумело скрывая опасливую осторожность. — Нам нужно поговорить. Когда за спиной Дилюка сомкнулись ширмы с рисунками журавлей, обрамлявших комнату главы клана, когда под жаром огней заплавился воск и метнулись два силуэта к хрупким стенам, когда отец в беспомощной медлительности сел на пол, самурай почувствовал, как что-то еще не обладавшее формой и цветом смутно и нетерпеливо заскользило по комнате, как зловеще закопошилось тонкое беспокойство под ключицами в предчувствии чего-то неизбежного, словно взгляд упал на хрупкую вазу, стоявшую на самом краю стола и готовую от единого неровного дыхания упасть и безвозвратно разбиться вдребезги. Дилюк остался стоять, глядя, как руки отца — те самые руки, которые держали меч, когда он учил его первому удару, — опускаются на колени, сжимаются в кулаки, разжимаются и сжимаются снова. — Я видел тот талисман, — прогремело, словно гроза, расколовшая пополам небо. Дилюк поднял взгляд. Он ожидал увидеть гнев — привычный, знакомый, тот, который знал с детства, который можно было принять, от которого можно было защититься. Разочарование в волнах ярости. Отвержение и презрение, острые, как разбитая керамика рисовых мисок. Но на дне карминовых глаз отца не было гнева. Была тоска. Такая глубокая, такая древняя, и до страшного — беспредельная. — Сын мой, послушай. Отец тяжело вздохнул, обреченно роняя лицо в ладони. Его голос ощущался как тревожный звон колокольчика, отгонявшего злых духов, как пятно черной смолы на хрусте белоснежного покрывала. Дилюк смотрел, как пальцы отца вжимаются в кожу, как дрожат плечи, и чувствовал, как в груди разливается что-то тяжелое, вязкое, как смола. На языке разлилась горечь. — Ты знаешь, как дорог мне? Пронизанные извиняющейся надеждой фразы капали с уст, будто вязкая кровь, и Дилюк кивнул, не зная, куда деть взгляд. Заведомая тоска, пророческая и острая, зашевелилась в трещинках сжатых губ. — Я не хочу потерять тебя. Ты единственное, о чем волнуется мое сердце. И ты связался с тем, чего опасаться надо, как огня. Сердце рухнуло куда-то вниз. — Присядь. Отец протянул руку, умоляюще и выжидающе глядя на своего ребенка, словно выискивая что-то на бледном лице, по контуру которого в ритуальном танце плясали тени и огни зажженных свечей. Дилюк смотрел на его ладонь — сухую, с выступающими венами, с пальцами, которые когда-то учили его держать палочки, завязывать пояс, не плакать, — и, растерянный столь неизведанным и незнакомым оттенком в образе отца, мог лишь в немой покорности опуститься напротив на соломенную циновку. — Твоя мать… Отец замолчал. Слова застряли в горле, и Дилюк видел, как он пытается их выдавить, как они не идут, как он борется с ними, как тонет в них. — Я любил ее сильно. Но, боюсь, во всем, что случилось с тобой, что привлекло беду, виновата она. — Отец, — начал было Дилюк, взволнованный обвинением и не имевший права допустить, чтобы имя матери — той, чье лицо он помнил размытым, как старую фотографию, — было запятнано, даже если это говорил отец. Глава клана поднял руку, пресекая возражения. — Это громкие слова, я знаю, Акатсуки. И мне самому стыдно произносить их. Он отвел отрешенный взгляд на бамбуковые ширмы, словно прося у них безмолвной помощи, но журавли были глухи и лишь невозмутимо смотрели бусинами черный глаз. — Я расскажу тебе историю, алой и неизлечимой раной исполосовавшей нашу семью.***
Когда догорели последние фразы ночного откровения, когда отец поднялся и вышел, и ширмы сомкнулись за ним, когда волком завыло расцарапанное небо, Дилюк остался сидеть на циновке, чувствуя, как солома впивается в колени. Ему было нечем дышать. Он не помнил, как встал. Не помнил, как прошел коридоры, как оказался на улице, как холодный воздух ударил в лицо, обжигая легкие. Он просто бежал. По тропе, которую знал наизусть, мимо деревьев, которые помнили его шаги, через снег, что хрустел под ногами, как кости. Он несся, как безумный, спотыкаясь о корни в снежных покровах, яростный и лелеявший тщетную надежду на сладкую ложь. Такого не может быть. Воспаленное сознание бесновалось, металось, искало, за что ему бы ухватиться, лишь бы избежать падения в бездну, лишь бы не сорваться с обрыва, беспомощным мертвым грузом летя вниз. Почему именно сейчас, почему именно с тобой?! Болело в груди. Болело в висках. Болело в каждой клетке, в каждой мышце, в каждой кости, вспыхивало алыми всполохами на внутренней стороне век, раздражая сетчатку глаза, острыми иглами вонзаясь и скапливая влагу у нижних ресниц. Прошу, пусть это окажется вздором. Снег летел в лицо, забивался за ворот, таял на коже, но он не чувствовал холода. Только жар. Тот жар, который бывает перед тем, как упасть в обморок, или перед тем, как умереть. Самурай, пробираясь сквозь снежные вихри, вбежал на поляну, ища знакомый силуэт. За спиной послышался хруст. Он обернулся и отскочил, как ужаленный, от лисьей улыбки, светившейся хитро в пламени огней. — Это правда? — на срыве дыхание прошептал он. Голос его сел и прозвучал чужим. Скажи, что это все бред. — М? — кицунэ рассмеялся, приподнимая брови и подходя ближе. — Услышал какую-то легенду и прибежал разузнать? У меня в запасе их много. Он сделал шаг вперед. Хвосты взметнулись, потянулись к Дилюку, как всегда, игриво, как всегда, легко. Так, как делали это сотни раз до этой ночи. Дилюк отпрянул. В сердце заворошилась тревога. — Что — правда? — Ты развратил душу самурая, моего предка, и заставил его вырезать мой клан. Скажи, что мне все приснилось. Кэйа замер, как безъязыкий зверь, потеряв голос. Дилюк никогда не видел его таким. Неподвижным. Неуклюжим. Не знающим, куда деть руки, куда деть глаза, куда деть себя. Хвосты опустились, уши прижались, и в этом было что-то от побитой собаки, от загнанного зверя, от того, кто забыл, что он сильнее, быстрее, древнее. Кто-то в мгновение погасил свет небосвода и погрузил сознание в кромешную тьму, свистя лезвиями, гремя рассыпавшимися в прах аккордами. Чувство, давно забытое и покрывшееся пылью, выползло наружу: страх завертелся внутри живота. — Так это правда? — на одно долгое мгновение потускнели глаза, замирая в нелепо длинном вдохе. Глаза его потускнели. Солги мне. Кэйа моргнул. Ничто не остается сокрытым вечно. Как просыпаются после долгого сна. Рано или поздно тайное настигнет, и лучше первому обнажить секрет, выбирая подходящий момент, чем ждать, когда ударит страшное без предупреждения. — Да. Слово вышло коротким. Сухим. Как кость, которую обглодали дочиста и бросили псам. Прошлое нагоняло стаей гончих, разбрызгивая слюну по лисьей шерсти и смрадно дыша в затылок. Он вдруг в миг снова стал юным несмышленым лисенком, едва столкнувшимся с первой опасностью мира и совершенно не понимавшим, что ему делать, как выбраться, у кого просить помощи. Екай резко дернул головой. Его легкие горели. — Нет. Не совсем. Понимаешь, это было давно и сейчас не имеет смысла. Слова не слушались. Они выходили сбивчивыми, неуклюжими, и все протяжные и сладкие речи, столь свойственные ему, вдруг в мгновение вымылись: Кэйа не любил и не умел объяснять и чувствовал себя ужасно отчаянным, стараясь в чем-то оправдаться, как ребенок. Дилюк смотрел на него. Смотрел на пальцы, которые дергаются, как живые, отдельно от тела, — те самые пальцы, которые еще пару часов назад перебирали его волосы, скользили по спине, сжимали плечи. Смотрел на уголок губ, который дрожит, и эта дрожь была такой мелкой, такой живой, такой безобразно человеческой. Смотрел на хвосты — всегда такие гордые, такие живые, такие лисьи, — прижатые к земле. Смотрел, и сжимал холодную рукоять катаны. — Глупые сказки, которые давно пора забыть. — Глупые что? — клокочущая отчаянная ярость поднималась в каждой букве. — Сказки. Кэйа натянуто улыбнулся: ему не было так страшно уже несколько сотен лет, и от этого каждое слово было невпопад, не к месту, и хотелось вырвать себе язык. — Этому точно место среди страшных легенд, которыми пугают детей. С тобой, правда, поздновато поделились. Он не успел сказать больше. Бледная рука, зарывшись в пряди на затылке, схватила сапфировые волосы и дернула вниз — сильно, до боли, до хруста, до того, что перед глазами вспыхнули белые точки. Подбородок взмыл вверх, открывая взору тонкую шею, тут же опаленную жарким яростным дыханием. — Знаешь что, лис? На лезвии винного взора блестели невыплаканные слезы. — Я по горло сыт всякими сказками. У тебя немного времени, чтобы объясниться: от ответа зависит твоя жизнь. Кэйа закрыл глаза. Сердце болезненно замерло. На мгновение — на одно долгое, растянувшееся в бесконечность мгновение — он почувствовал, как оно останавливается, как кровь перестает течь, как мир перестает вращаться. Потом сердце ударило снова. Больно и глухо — также оглушительно, как сквозь зубной скрежет выплевывал тяжелые слова Дилюк. А ведь я думал, что поплатился достаточно.***
Нефритовое молчание лесов. Звезды, что никогда не гаснут. В серебре их света, в той его части, что пробилась сквозь кроны и легла на холодную землю пятнами, похожими на пролитую ртуть, самурай подавал руку екаю, напуганному и раненому, орошавшему травы кровью обкусанной стаей псов плоти. — Никогда не видел столь синих волос и глаз. Удивительно, — молвил воин совершенно не к месту и тут же осекся, садясь на корточки рядом, и настойчивее протянул ладонь в черной перчатке. Лесное божество, едва дыша после погони, отшатнулось, совсем по-звериному шипя и обнажая белую остроту клыков с густыми каплями граната. — Не бойся меня, лис. Я хочу помочь. Рука не опускалась. Трава пахла землей и его кровью. Надеждой.***
— Он спас меня, тот самурай. Самурай рассвета. Дилюк вздрогнул. Прозвище вошло под ребра, как заноза, которую не вытащить, — рассветный сокол. Так Кэйа называл его. Целовал эти слова в губы, когда они лежали на снегу, когда он был мокрым и горячим, когда пальцы лиса скользили по спине, оставляя следы, которые и до сих пор, верно, не сошли. Ирония, которую можно резать как лезвием, вскрывая кожу. — Я был глуп и юн. Едва обрел третий хвост, не умел контролировать магию. В день, когда смерть дышала мне в спину, когда гналась стая диких псов — не обычных, а тех, что выведены охотниками на екаев, с зубами, пропитанными серебром и молитвами, — он оказался рядом. Не позволил хищным пастям пролить мою кровь. В его глазах не было ни презрения, ни страха. Только доброта. Ночной лес пах железом и хвоей. Где-то в глубине, за стволами, которые лезли в небо, как пальцы утопленника, все еще тлели огоньки — лисьи огни, которые Кэйа зажег, когда впервые привел его на эту поляну. Они догорали сейчас. Словно утонув в тоскливой неге воспоминаний, Кэйа смотрел на густые вершины сосен, впивавшихся в небо, цеплявших на колкие ветви тускневший блеск звезд. Дилюк видел, как двигается его кадык, когда он глотает, — медленно, с усилием, как будто глотает не слюну, а стекло. — И я увязался за ним. Это стало моей роковой ошибкой. Самурай был холоден и сдержан, я же хотел большего и невольно пустил корни чар в его разум. Колдовство кицунэ сильно и необратимо. Оно доводит до безумия и одержимости. Сородичи предупреждали меня об этом, но я был пьян от нашей мнимой любви, что длилась несколько лет. Снег падал ему на плечи, на волосы, на ресницы. Он не смахивал. Дилюк смотрел на эти снежинки, что таяли на бледной коже, превращаясь в воду, и думал: сколько еще лжи он проглотит сегодня, прежде чем поймет, что тошнит его не от правды, а от собственной глупости. Неизмеримая печаль мазала свинцовые слова. — Я видел, как исказилась его душа, замечал, как пропадал искренний блеск — осталась лишь оболочка, всецело подчиненная моей воле. Я пытался уйти, надеясь, что это спасет его, но вскоре осознал, что не мог без него жить, и потому, спустя месяц отсутствия, я пришел в его… — Кэйа замолчал. Пауза была такой длинной, что Дилюк услышал, как бьется его собственное сердце — глухо, тяжело, как молот по наковальне. — В ваш клан. Он дернул головой, как от удара. — Но чары окутали его полностью. Он был совершенно безумен. Я не умел ловко скрывать хвосты. И нас заметили.***
Снег под его коленями превращался в кровь, а кровь — в ледяную корку. Там, где самурай терся лицом о его ноги, кожа на ступнях была разодрана, и алое, теплое и липкое, смешивалось с талой водой, окрашивая белое в розовое. — Ну же, посмотри на меня… как раньше. Екай тянул руки к воину, столь доблестному и бесстрастному годы назад. Ладони, вытянутые вперед, казались чужими, как у плохо вырезанной куклы но, с треснувшими суставами и слишком длинными пальцами. Он помнил этого человека другим — прямым, как древко яри, с глазами, в которых была ясность утреннего храма, где еще не успели задохнуться благовония. Звериный прищур — безумный в своей остроте, с расширенными зрачками, занявшими почти всю радужку, — опалил ладони. Екай чувствовал этот жар кожей. Чувствовал, как он поднимается по пальцам, по запястьям, по венам, туда, где сердце билось так часто, что, казалось, сейчас разорвется. Они действительно поменялись местами с момента их первой встречи. Сейчас самурай ползал у его ног, хватал его ступни, прижимался к ним лицом, и в этом было что-то от поклонения — того, что бывает только у одержимых, у тех, кто уже не отличает бога от идола, а идола — от гниющего куска дерева. Язык — влажный, горячий — прошелся по подъему ступни, оставляя дорожку слюны, которая тут же начала замерзать на морозе, превращаясь в ледяные нити, опутывающие кожу, как паутина. — Мое. Шепот прилипал. — Мое. Он шептал, задыхаясь, захлебываясь слюной и слезами, которые текли по его щекам, оставляя мокрые дорожки на пыльном лице. Но все повторял одно слово, одно имя, одно проклятие. Пылкий шепот, каждый был ударом. Каждый входило под ребра лисицы, как нож, который не вынимают, а проворачивают, чтобы боль была острее, чтобы кровь текла быстрее, чтобы он не забыл, никогда не забыл, что это он сделал из воина — это. Что это он вынул из него все, кроме преданности, которая теперь была не живой, а мертвой, как засушенное насекомое. Обожгло горло и принялось душить горькое осознание необратимой потери. Последствие ошибок ощущалось розгами по обнаженной спине, и екай чувствовал, как тошнота подкатывает к самому краю, как желчь поднимается к горлу, как мышцы живота сводит судорогой, как он стоит на грани, за которой уже ничего не будет, кроме рвоты, слез, того, что он сдерживал триста лет. Ничего уже было не изменить. Лис прижал самурая к себе. Пальцы впились в плечи, в ткань, в кожу — туда, где под кожей была кровь, а под кровью — кости, которые хрустнут, если нажать сильнее. Самурай даже не вздрогнул. Он продолжал лизать его ноги, целовать и шептать. Крик на грани слуха, словно пронзивший глухой вакуум, раздался позади. Лис дернул самурая к себе — резко, отчаянно, почти грубо. Пальцы сжались еще сильнее — уже не удерживая, а отталкивая, но самурай держался мертвой хваткой, пальцы его скользнули выше, обхватили бедра, прижались, вцепились, и лис понял, что не может оторвать его от себя, что он приклеен, прирос, пришит к этому телу, которое само было швом между ним и прошлым. Он обернулся. Стрелы. Множество стрел. Он испуганно ловил в зрачках их отражения. Они были направлены на него. На самурая, который обнимал его ноги. На на одинокие фигуры, обреченные и покинутые богами в наказание за удушающую глупость, на эту картину, которая была так неправильна, так уродлива, так чудовищна, что стрелы, казалось, были милосердием, а не смертью. Снег падал. Летели стрелы. Екай не мог пошевелиться. Только смотрел, как они приближаются, как время замедляется, растягивается, как рисовая мука, что тянут пальцами, и чувствовал, что самурай прижимается к нему сильнее, что его губы — мокрые, горячие — шепчут все то же слово, которое было теперь не именем, а проклятием, не любовью, а болезнью, не жизнью, а смертью, которая приходит не снаружи, а изнутри, и ее нельзя остановить стрелами, потому что она уже здесь, она уже в крови, она уже в каждом вдохе, в каждом взгляде, в каждом движении этого тела, которое было когда-то человеком. Он видел свой конец.***
— Из-за поверий о том, что плоть екаев может даровать невероятную силу, меня тут же попытались убить. Но самурай, опьяненный мнимой любовью, закрыл меня своим телом. И стрелы, выпущенные из юми, убили его. Пауза на лезвии краткого хлада голоса и острие тоски очей. За спиной Кэйи догорали лисьи огни — синие, как его волосы и как его тускнеющие глаза. — Но одна стрела все же попала в меня, и умирая и видя это, все еще будучи под властью чар, самурай пришел в ярость и гнев. Он обратился мононокэ — воплощением злого неупокоенного духа, вызванного ненавистью и страстью. И, полный жаждой убийства, пролил кровь многих членов клана. В качестве мести. Дилюк слушал. Он стоял неподвижно, и снег падал ему на плечи, на лицо, на руки, которые висели вдоль тела, как плети, как веревки, которыми связывают приговоренных, когда ведут на казнь. В голове у него было пусто. — Я был напуган. Не знал, что делать. Сбежал. Понизив тон до стыдливого шепота, он вдруг отвел взгляд, словно страшась осуждения в алом всполохе глаз, как боялся когда-то жалкой стаи голодных псов. — Но Сайгу, божественная посланница кицунэ, наша жрица, остановила меня у края леса и приказала уничтожить дух: лишь ко мне он не проявлял враждебности, лишь я был в праве подойти к нему. Только так можно было остановить кровопролитие.***
Утро пришло не с солнцем — с запахом. Запахом смерти, который заполнил все: рот, нос, легкие, каждую пору на коже, каждый волосок, каждую мысль. Дышать значило принимать смерть внутрь, добровольно, снова и снова, пока она не становилась чем-то вроде привычки. Тела лежали в снегу, и снег вокруг них был красным, потом розовым, затем серый, когда кровь переставала быть жидкостью и становилась мыслью о крови, застывшей, затвердевшей, превращенной в хрупкое стекло. Под ногами оно ломалось с сухим, интимным хрустом, как если бы кто-то ломал в тишине чужие пальцы. Смердящие трупы, облизываемые стальным солнцем утра, и белесый пепел на подушечках пальцев в паутине бесконечности, привязанные разными нитями к одной и той же извечной смерти, сводили с ума. Жег жар, высвечивая каждую деталь: кимоно были разорваны небрежно, как письма, которые больше не хотят перечитывать. Под ними — ребра, выступающие, как бамбуковые рейки в дешевой ширме, кожа натянута, сухая, местами треснувшая, словно земля в сезон засухи. Где-то ткань прилипла к ранам, и когда ветер пытался сдвинуть ее, она тянула за собой куски плоти с липким, почти застенчивым звуком. Лица не были закрыты. Кто-то пытался. Видно по неуклюже опущенным рукавам, по пальцам, застывшим на полпути. Но мертвые глаза все равно смотрели вверх и не видели ни снега, ни света, ни того, что стало причиной их последнего движения. Внутри лисы дышало что-то выжженное. Не пустота — она была бы милостью, но пепелище, в котором еще тлели угли, и каждый вдох раздувал их, заставляя вспыхивать короткими, болезненными воспоминаниями. На внутренней стороне век — отпечаток последней мольбы, вопрошающего и преданного взгляда того, кто был всецело верен и не понимал, отчего принесли погибель любимые руки. Тот самый взгляд. Когда он вытаскивал душу. Это не было мгновением. В легендах любят врать о легкости — о том, как дух покидает тело, как дым. Но на деле душа цепляется. За кости, за сухожилия, за привычки, за голос, за чужое имя. Она сопротивляется, как животное, загнанное в угол, и когда ее тянут — она рвется. Он чувствовал это. Как будто тянул нечто липкое, теплое, сопротивляющееся, и оно оставляло за собой следы — не в воздухе, а в нем самом. И взгляд. Он не был злым. Не был даже обиженным. Он был искренним. Почти детским в своей невозможной, нелепой вере. Почему? — спрашивал этот взгляд. Вопрос жил в зрачках, в расширенной радужке, в легком дрожании ресниц, на которых еще держался снег, не растаявший от тепла умирающего тела. Зачем? Разве я не был верен тебе? Разве я не отдал тебе все? Разве я не стал тем, кем ты хотел меня видеть? Лис не мог ответить. Он стоял, смотрел на свои руки, на пепел, на трупы, на снег, что продолжал падать с настойчивостью последней молитвы, как будто мир не перестал вращаться, как будто боги не отвернулись от этого места, ведь даже им было стыдно смотреть на то, что случилось здесь. Он не мог пошевелиться. Зудящая вина подкожно пробиралась тошнотой к горлу, на губах — привкус метала. Первый удар пришелся по почкам. Лис согнулся, но не упал — его подхватили, дернули за волосы, рванули назад, и он увидел небо, серое, низкое, с тучами, которые висели так тяжело, что, казалось, вот-вот упадут и раздавят его, раздавят всех, раздавят этот лес, эту поляну, эту память, и тогда ему станет легче. Тогда все это окажется сном. Самураи набросились на него, молчаливого и безропотного, с померкнувшим блеском глаз, и повалили в колючие вязи сугробов. Рот зажали — чья-то рука, воняющая табаком и чесноком, с пальцами, которые были жесткими, как кора старого дерева. Они растирали белые ледяные комки по лицу. Снег был жестким. Он впился в кожу, в глаза, в рот, пока чужие руки пахли потом, кожей и пьяным железом. Между пальцев выступила кровь — горячая, липкая, чужая. Осколки лезвий, которые должны были лишить сознания, блестели на снегу, как разбитые звезды. Их вдавили в лицо, и Кэйа чувствовал, как металл режет кожу, как кровь смешивается со снегом, как лезвия входят в щеки, в лоб, в губы, и он не мог крикнуть, потому что рот был зажат, и он не мог закрыть глаза, потому что веки примерзли к снегу, и он не мог ничего, только смотреть в небо, серое, низкое, равнодушное. Багровые слезы грязными потеками размазались по коже. Они текли по вискам, по ушам, по шее, и там, где они останавливались, их смахивали грубые пальцы, размазывая, растирая, превращая в липкую маску, которая застывала на морозе, трескалась, падала кусками, и под ней была новая кровь, и новая, и новая. — Ты ответишь за все, екай.***
— Он был так предан, так доверял мне. Кэйа уронил лицо в ладони. Его пальцы дрожали. — Даже в глазах мононокэ я видел безграничную любовь, — он поднял взгляд, полный стальной боли. — Я убил его, Люк, своими руками убил. Ты бы видел, сколько отчаянного непонимания было на его лице, как он цеплялся пальцами за мое кимоно, когда я уничтожал его душу. Кэйа сжал пальцы на коленях. Снег под его ногтями — белый, холодный — таял, превращаясь в воду, которая капала на ткань, оставляя темные пятна, похожие на кровь. — От него не осталось ни следа, ни малейшего огонька, лишь пепел на пальцах: он навеки канул в небытие. И даже когда пришли самураи, я мог думать лишь о том, что погубил его. На несколько мгновений молчание птицей с разрывом горла натянулась незримой струной, — раньше меж ними не умещалась безграничная любовь, а сейчас таились лишь сдавленный немой крик и груда судорог, прорывавшаяся через створки дрожавших губ. Кэйа надеялся, что Дилюк что-то скажет, но ответом были лишь хрустально-синяя кривая росчерком на переносице и полупьяная, мутная, как цветущая воды, осмысленность, зревшая на краю винных радужек глаз.***
Удары сначала не имели формы. Просто вспышки. Свет. Звук. Потом — структура. Внутричерепное давление доходило до крайней точки кипения, пока чужие костяшки пальцев и деревянные палки отбивали сердечный ритм по лицу и телу, испещренное. На щеках застыла запекшаяся кровь, из приоткрытого рта доносился еле слышный хрип. Он дрожал. Его тело не слушалось, от того, что нервы были оголены, и они бились, бились, бились, так бесмыссленно и глупо, пока в голове крошилось и сыпалось единственно правильное и верное — я должен был умереть с ним. Он это знал. Он кровоточил истерзанным нутром, но не пытался и словом воспротивиться. Я это заслужил. Очередной удар, и синева гематом расцвела новым узором. В глазах, разъедаемых гарью и вонью, заискрились алые вспышки, гулом заливаясь в уши. Кровь стекала по лицу, застывая на щеках липкими, шершавыми дорожками. Губы разошлись сами — от удара или от нехватки воздуха, к горлу подступила тошнота, сдавливая дыхание, и его вырвало. Желчь поднялась к горлу, сдавила дыхание, и он выплюнул ее на снег — зеленую, вязкую, смешанную с кровью и слюной, и она замерзла, превратившись в ледяную корку, которая хрустнула под сапогом, когда кто-то наступил на нее, не глядя. Тело билось в конвульсиях, и он не мог его остановить. Пальцы скребли снег, ноги дергались, спина выгибалась, как у рыбы, которую вытащили из воды и бросили на берег, и она бьется, бьется и бьется. — Какой смелый лис. Голос был скользким. — Думаешь, купишь себе быструю легкую смерть своим упрямством? — кривая ухмылка, полная злобы, и содранная человечность, нанизанная на отвращение. Рука в волосах. Резкий рывок назад. Кожа на затылке натянулась, как старая ткань, готовая порваться. Боль была острой, чистой, почти освежающей по сравнению с тупым гулом в теле. — Смотри, как мы благородны: позволяем тебе сказать предсмертную речь. У того самурая ты и на это право отнял. Веревка, которой затянули горло, была грубой, пеньковой, с узлами, которые впивались в кожу, с волокнами, которые царапали гортань, когда он пытался глотнуть воздух. Хрип рвался наружу, царапая связки. — Кричи. В плоть хлынула боль, словно вспышка грозы, расколовшая небо и надавившая на рану, от чего на рваных краях которой — жидкое лунное серебро. В безобразном приступе скрутилось тело, на лбу выступил пот. Тусклые сапфировые волосы секлись, как язычки маленьких змей, когда грубая рука в шрамах и трещинах оттягивала их назад, вызывая нестерпимое жжение в затылке, заставляя сжимать челюсть до зубного скрежета, до сведения мышц: он старался не кричать, пока еще было можно. В мучительно искривлении блестели разбитые губы от выступавшей сукровицы. И каждый раз, когда он двигал губами, чтобы вздохнуть, чтобы сглотнуть, чтобы просто почувствовать, что они еще есть, они трескались снова, и кровь текла по подбородку, капала на грудь, на снег, на руки тех, кто держал его. За горизонтом затмевавшегося взора — однокрылые ножи-стрекозы сверкали, трепетали и стекали вниз по коже, по обнаженной плоти, чья речь изливалась кровью. Кэйа смотрел на них, и ему казалось, что они — это все, что осталось от мира, который был до: красивые, холодные, равнодушные. Они резали кожу на руках, на груди, на животе, и он слышал, как они свистят в воздухе, как входят в плоть, как выходят из нее. Это было до страшного правильно. — Мерзкая подлая тварь. Даже сейчас я вижу лисье лукавство в твоих глазах. Шершавые мозолистые пальцы схватили подбородок, грубо поднимая голову. Обрывки зловонного дыхания опалили лицо, засаленные и черные, как смоль, пряди мучителя прилипли к грязным скулам. Ярость и презрение в стальном взгляде, казалось, вот-вот красной пеной выльются из пасти, словно вулканическая лава. — Знаешь что, паскуда? Не нужны очи тому, кто блуждает во тьме грехов. Безжалостный блеск кинжала вновь отразился в мутной кобальтовой радужке. Зрачок расширился в ужасе, и лис судорожно дернулся. Дикий страх загнанного в угол зверя в безумном хаосе электрических разрядов пробежал по телу, сбивая дыхание, и металлические цепи впились в кожу, натирая и разрывая ее: сталь была холодна, но быстро нагревалась от крови, становилась скользкой. Лезвие вошло в глазное яблоко. И мир взорвался белым. Не светом — отсутствием формы. Не светом, а страшной пустотой, белой, как выстиранный до костей саван. В этом белом не было ни небес, ни весны, ни даже милости: только мгновенная, бесстыдная отмена формы, будто кто-то вырвал из реальности ткань, а вместе с ней и все, что держало лиса в человеческом, зверином, земном. Она вытекала за его пределы, заполняла воздух, пространство, время. Сначала он почувствовал холод — не тот, который был снаружи, а тот, который был внутри, который пришел вместе с металлом, который разлился по лицу, по голове, по всему телу. Потом — давление, как будто кто-то надавил пальцем на глаз, только сильнее, сильнее, сильнее, и он услышал, как хрустнуло что-то внутри хрустнуло с влажной отчетливостью, как ломается тонкая скорлупа или высохший на ветру бамбук, как лопнуло и как вытекло. И только потом — боль. Настоящая. Та, у которой есть вкус — соленый, горячий, почти сладкий от крови. Та, у которой есть звук — гулкий, как храмовый колокол Тодай-дзи, только ударяют не по бронзе, а по внутренностям черепа. Та, у которой есть вес — тяжелый, как карма, накопленная в жадности и лжи. Она давила. Расширялась. Требовала пространства. Как будто сам мир стал слишком тесен для нее. Поворот. Медленный. Избыточный. Почти любопытный. Отвратительный хлюпающий звук прорезал воздух с почти непристойной ясностью. Слишком реальный — тот, который издает плоть, когда ее режут, тот, который он слышал, когда вынимал душу из того самурая, и понял, что это — справедливость. Что это — плата. Что это — то, что он должен был заплатить за все свои триста лет, но не заплатил, и теперь счет вырос, и проценты набежали, и он платит, платит, платит. Возможно, сам Энма, сидящий где-то в глубине, перелистывая чужие грехи, как тонкие рисовые листы. Пронзительный вопль — острый, как бамбуковое копье, — разнесся эхом и завис во влажном и смрадном воздухе. Екай слышал его, как будто со стороны, и ему казалось, что это кричит вовсе не он, а кто-то другой — более жалкий, более сломанный, более достойный жалости, чем он сам. Что ему это все кажется. Что это всего лишь дурной сон, липкий, тяжелый, как кошмар после лихорадки, и он точно развеется, что самурай — его самурай, его рассвет — опустится перед ним на колени и вновь протянет ладонь в теплой черной перчатке, возьмет его за лицо, как берут за подбородок заблудившегося ребенка, и скажет что-нибудь простое, почти смешное. Что лис вложит свою руку в его, и мир вернется на свое место, и звезды снова зажгутся, и ночь перестанет быть бесконечной. Но вокруг был лишь смех. Ногти впились в сжатые ладони, и там, где они впивались, выступала кровь, и лис чувствовал ее, горячую, липкую, и эта боль была как якорь, который держал его на грани, не давая упасть в пропасть, где не было ничего, кроме пустоты. — Да, вот так. Кричи громче, лис. Безумная, полная сладкой мести улыбка разрезала искаженное злорадством лицо. Екай видел ее лишь одним глазом. Густо тянуло горелым. Все чувства и мысли сузились до одной ослепительной точки, до этого внутреннего крика, который не помещался в горле. Боль была везде: в голове, в груди, в руках, ногах, пояснице, в каждом сухожилии, в каждом нерве, в каждом волоске. Она взрывалась, оглушала, стирала границы между «я» и «не-я», между прошлым и настоящим, между жизнью и смертью. На грани рассудка екай слышал утробный хохот, лязг хищного оскала, металлический звон и тот отвратительный хлюпающий звук изничтожаемой плоти. Он слышал, как его кровь капает на снег, как она замерзает, превращаясь в ледяные шарики, которые потом растают, когда придет весна, и никто не узнает, что здесь было, никто не вспомнит, что здесь было, никто не придет сюда, чтобы помнить. Мир обратился в вязкую мглу. Он чувствовал, как сознание померкло, как проваливается во что-то мягкое, темное, теплое, и ему казалось, что он падает, падает, падает, и что внизу есть кто-то, кто поймает его, кто скажет «все хорошо», кто будет держать его за руку, пока он не откроет глаза. Но там, внизу, никого не было. Только снег, и кровь, и тишина, и запах смерти, который заполнил все, и который не выветрится никогда.***
— Когда пришли самураи, они связали меня и заволокли внутрь поместья. Голос Кэйи был ровным. — Они знали, что это я во всем виноват, помнили мое лицо, видели мои хвосты. Они пытали меня, Люк, и вымещали на мне злобу, но я вовсе не виню их. Я знаю цену того, что совершил. Словно надеясь на сочувствие и поддержку он едва поддался вперед, но тут же одернул себя, отводя взгляд.***
— Открой глаза, Шимо. Голос пришел из темноты. Кэйа медленно раскрыл единственный глаз. Ресницы слиплись от слез, крови и грязи, и он слышал, как они отклеиваются, когда он поднимает веко — медленно, мучительно, с хрустом, с болью, которая вспыхнула в глазнице, в черепе, в каждой кости, в каждой клетке. С хриплым стоном и он тут же вскрикнул, дергая руками, отдавшимися вспышкой боли в суставах и мышцах, к кровавому месиву левой глазницы. Он досчитал до десяти. Один. Два. Три. Каждое число было ударом. Четыре. Пять. Шесть. Каждое число было глотком воздуха, который входил в легкие, как нож. Семь. Восемь. Девять. Десять. Он снова приподнял веко, оставляя лишь узкую щель. Перед взором мелькало белое яркое пятно, коловшее склеру, и он сощурился в попытках сконцентрировать зрение, перекрытое мутной белесой пеленой. Нестерпимо хотелось вновь утонуть в темноте: малейшее напряжение тела — поломанной обнаженной конструкции — было мучительно. На периферии зрения мелькнула знакомая ткань кимоно, и екай выдохнул, прикрывая глаза. — Зачем ты здесь? — едва прохрипел он, не узнавая своего голоса: сумма ран, цветущих кровотечением. — Ты член моей семьи. Скорее ущербный глубокий порез на ее теле. — Я не могла бросить тебя. Поистине странная форма накопительства. — Нет… Оставь меня, я… я заслужил… Он попытался махнуть рукой в сторону пятна, но вышло паршиво — скрючился в диком кашле, отхаркивая вязкую кровь на грязный каменный пол. В висках — оглушительный и хрустящий костями гомон, деформированный вакуумом. — И ты действительно собираешься умереть так? Голос Сайгу звучал со всех сторон. Слова падали с языка, ударялись о корочку мозга. — Что ж, если такова твоя воля. Пауза. Кэйа слышал, как ровно она дышит. — Но не забывай, что с тобой исчезнет и твой самурай рассвета. — Что ты несешь? — Кэйа вновь попытался сфокусировать зрение, словно страшась неизведанной опасности. — Клан запомнит его, как злого духа, лишившего жизни десятки людей, как угрозу и безудержную опасность. Ты единственный, кто хранит иной его образ. Пока жив ты, жива память о самурае, о его истинной душе. Сардонический задушенный смех на грани безумия, слезами скопившегося в обрамлении впадин глаз, засыпал комнату, словно сухая деревянная стружка. Грудь прерывисто вздрагивала, пачкаясь в кашице рыданий, крови и отчаяния, — нарыв, сопровождающийся изнурительными приступами дыхания. Это было не просто страдание; это было наказание, тянущееся дальше жизни, как след мокрых босых ног по полу храма. — Муки совести станут твоим вечным наказанием, лис. Это страшнее затмения. Она опустилась возле, аккуратно коснулась сапфировых прядей, с нежностью и затаенной тоской провела пальцами по изуродованной градом ударов щеке. В этом прикосновении было что-то слишком человеческое для такого момента — и оттого особенно мучительное. — Пойдем домой, Шимо.***
— Сайгу спасла меня. И после началась охота на лисиц. Кэйа говорил, и снег падал на его лицо, таял, стекал по щеке, по шее, за ворот кимоно. Пауза вытянулась. Где-то в ней трескались ветви под чужими шагами, звенели натянутые тетивы, и тёплая кровь впитывалась в землю с тем тихим, почти благодарным звуком, с каким влажная почва принимает дождь. — А потом началась охота на лисиц, — продолжил Кэйа. Он не смотрел на Дилюка. Смотрел куда-то вбок, в тень, как будто там, между стволами, до сих пор двигались силуэты — не совсем люди и уже не совсем звери. Слова повисли в воздухе, как бумажные амулеты, пропитанные кровью. — Нас убивали не ради мяса. Не ради страха. Нас убивали, как убивают дурной сон — с раздражением, с нетерпением, с желанием поскорее забыть. Он чуть улыбнулся. — Иногда с молитвой. Лес, казалось, слушал. — Многие были убиты. Нам пришлось долго скрываться в лесах, чтобы закончить этот ужас. — Кэйа слабо усмехнулся и чуть наклонил голову, словно прислушиваясь к чему-то внутри себя. — Когда стало спокойнее, я покинул семью и ушел в чащи: не мог терпеть осуждение и жалость на лицах сородичей. Сайгу же не бросила меня, временами давала задания, чтобы помочь мне искупить грех перед Инари, божеством лис. Так, совершенствуясь, я прожил столетия и обрел хвосты. Он наконец посмотрел на Дилюка. — Я жил во тьме. Пауза, длиною в болезненный спазм тревожного тела. — Пока не встретил тебя. Скажи мне, что я не потерял тебя. Прошу, скажи. Надтреснутый стон, хриплый, жутко глухой и слишком пронзительный для безбрежной лесной тишины, словно судорожные предсмертные звуки тонущего и задыхающегося зверя, вырвался из глубины горла Дилюка, царапая стенки. Руки безвольно повисли вдоль тела — полый внутри фарфор, бледный шелк, обтянутый сталью. Кэйа видел, как под тонкой кожей запястий бьется пульс: слишком частый, слишком отчаянный для самурая, который учился умирать с улыбкой. Воздух между ними стал густым, как старая кровь. — Ты еще и лгал мне, — произнес Дилюк, и голос его был таким далёким, будто доносился с того берега реки Санзу, где мёртвые обдирают одежду с душ, не узнавая их. Он не смотрел на Кэйю. Смотрел сквозь него — туда, где ветка старой сосны разрезала свет пополам, и та часть диска, что еще держалась на небе, казалась сейчас вырванным глазом, брошенным в черную воду. — Что? — Кэйа медленно моргнул. В зачинавшемся восходе месяц казался плахой. Он умирал, вися в небе, как отбеленная кость, и кровью харкало перо рассвета в невинную небесную бумагу. — Ты использовал меня. Голос Дилюка закалялся. Из стона превращался в лезвие, которое еще не достали из ножен, но уже слышен его сдерживаемый звон. — Видел во мне замену. Он шагнул вперед, и под его ногой хрустнул лед, спрятанный под снегом. — Не так ли? — Нет, Люк, я… — Не смей меня так называть, екай. Теперь Дилюк смотрел на него: взгляд — росчерк алой молнии и вспоротый живот неба, разразившегося дождем. Глаза его горели алым, и в этом свете Кэйа вдруг увидел, как дрожат ресницы самурая — мелко, часто, как мотыльковые крылья. Ранено. — Я полюбил тебя. Слова стекали глухо с уст, заливаясь в кровавые трещинки, и почему-то это ощущалось самым худшим ответом, словно безжалостный приговор, накручивавший в монотонном предчувствии неизбежного раскола внутренности на кулак. Хуже, чем если бы Дилюк обнажил меч. Хуже, чем если бы уже вонзил клинок в живот. — Я считал, что это взаимно. Дилюк шагнул еще ближе. Кэйа чувствовал жар его тела — такой сильный, что снег вокруг их ног начал таять, превращаясь в черную, грязную жижу, которая пахла железом и прелой листвой. — Но оказалось, все было ложью. Снежинка упала на щеку Дилюка, но не растаяла. Лежала там, белая, чужеродная, как пепел на ещё тёплой коже покойника. — Следствием твоего эгоизма. — Я… — начал Кэйа, но Дилюк не дал ему договорить. — Скажи, были ли еще такие, как я, да? Он наклонил голову, и прядь алых волос упала на лицо, отбрасывая чёрную тень на скулу. Тень эта была похожа на трещину в фарфоре. — Глупые самураи, с которыми ты усмирял свою боль? Слова его стекали под кожу, растворяясь в крови, как яд кураре. Кэйа чувствовал, как они расходятся по телу, заставляя неметь кончики пальцев. Сердце его пропустило удар. В левой половине груди образовалась пустота — такая глубокая, что, казалось, туда можно было бросить камень и не услышать дна. А потом пустота эта наполнилась чем-то тяжелым, ледяным, и это что-то ударило изнутри так сильно, что Кэйа пошатнулся. — Нет, Лю… Он осекся. Язык, этот вечно вкрадчивый, гибкий инструмент обмана, вдруг превратился в бесформенный кусок мяса. Он лежал во рту тяжелым, мертвым грузом, и Кэйа почувствовал, как к горлу подступает тошнота — от собственной беспомощности, от этого внезапного, почти физического ощущения, что его лишили единственного оружия, которое у него было. Где вся моя лисья вкрадчивость? Где эта волнующая слаженная речь? Где девятихвостая мудрость? Где все это, когда так нужно? В горле пересохло. Кэйа сглотнул, и звук этот получился таким жалким, таким человеческим, что ему захотелось провалиться сквозь землю — туда, где в красной грясине копошатся корни и мертвые лепестки паучьих лилий. — Все не так, — выдавил он наконец. Голос его был чужим — сиплым, надтреснутым, будто он не пользовался им несколько столетий. — Я не стану врать. Сначала ты привлек меня… скажем так, схожестью с образами прошлого. Кэйа закусил губу: прозвучало ужасно. Он поднял глаза и увидел, как дернулась щека Дилюка — мелко и нервно. Тот стоял в трех шагах, и между ними было расстояние, которое нельзя было измерить в дюймах. Оно измерялось в ударах сердца, в каждой пропущенной минуте, в тех словах, которые уже нельзя было забрать обратно. — Но то, что было потом… — Кэйа перевел дыхание. Легкие жгло, будто он надышался дымом. — Я видел тебя настоящего. Я привязался вовсе не к иллюзиям. Он посмотрел в алые всполохи глаз, ища в них солнце, но на радужке бушевали лишь укор и ярость. Безутешное осознание безвыходности, ударив под дых, отбило желание противиться и размазало вялую улыбку по губам. — И я никогда не применял на тебе магию, не делал что-либо против твоей воли. Исход был предрешен. — Ведь я люблю тебя. Он сказал это так, как будто вынимал из груди собственное сердце — окровавленное, ещё бьющееся — и клал его на снег перед ногами самурая. — Поверь мне. Прошу. Тишина была такой плотной, что ее можно было резать ножом. Дилюк не двигался. Только дыхание его стало тяжелым, прерывистым, и Кэйа видел, как вздымается грудь под темной тканью кимоно — слишком быстро, слишком хаотично. А потом тишина лопнула. — Не смей! Дилюк рванул вперед — мощь лесного пожара, сжигающего дотла. Ладонь его сомкнулась на чужом горле, с силой припечатывая его спиной к стволу дерева и выбивая скомканный стон из груди, и лис почувствовал, как сокращается выдох. В цепких пальцах задергался кадык, отстукивая нервный такт. — Не смей говорить мне такие слова, лис! Кора впилась в лопатки, в позвоночник, и Кэйа услышал, как трещит шелк кимоно, как рвется нить, которой держалась его человеческая оболочка. Дилюк дышал ему в лицо — горячо, с запахом крови из прикушенной губы. Этот запах смешивался с запахом хвои и прелого снега, и от этого кружилась голова. Он замер, не пытаясь вырваться. Волосы скрыли взгляд. — Не забывай, я самурай, и честь и верность для меня дороже жизни. Пальцы сжались сильнее. Кэйа не сопротивлялся. Он чувствовал, как под кожей бьется чужая ярость, как пульсирует в кончиках пальцев, и это было почти красиво — быть задушенным той же рукой, которая еще вчера гладила его по щеке. Возможно, настолько, что даже слишком милосердно для его существа. — А ты убил людей из моего клана! Слова эти вонзились в грудь, как копья. — Твоими руками их кровь пропитала эту землю! Дилюк отпустил горло — так резко, что Кэйа едва не упал. Но самурай схватил его за ворот кимоно, притянул к себе, заставляя смотреть в глаза. — Ты слышишь? Он говорил шепотом, и этот шепот был страшнее любого крика. — Она до сих пор пахнет. Мои нерожденные братья, болезни семьи, слезы жен и оставленных детей, кому после пришлось возводить все с нуля, эти бесчисленные могилы, коими усыпаны дворы моего поместья — это все твоих рук дело! Кэйа молчал. Во рту у него пересохло, и он чувствовал, как кровь из разбитой губы стекает по подбородку, капает на снег, растворяется в нем мелкими алыми цветами. — Я готов искупить содеянное своей кровью, — сказал он наконец. В зрачке смешались раскаяние и смирение с отражением гнева и ненависти. — Хоть это и не изменит моих к тебе чувств. Он медленно поднял голову. В зрачке его, расширенном до беспросветной черноты, смешались раскаяние и смирение — отражение чужого гнева и ненависти резало иглами радужку, и этот гнев был прекрасен, как закат над полем битвы, и казался ему последним правильным, что он видит перед собой. И не менее болезненным. — Заткнись! — закричал Дилюк, и в голосе его слышалось что-то детское, почти беспомощное. — Заткнись-заткнись-заткнись! Кулак его взмыл в воздух — еще один шаг, бесконечно и невыносимо отдаляющий. Кэйа видел, как он летит — медленно, словно во сне. Видел, как снежинки тают на костяшках пальцев. Видел, как напряглись мышцы предплечья, как дернулась жилка на шее. Удар пришелся в скулу. Боль была белой, и Кэйа упал на снег, словно в беспросветную бездну. Сучья, вилами вспоров сугробы, обнаженными клыками впились в ткань кимоно и плоть ноги: жуткий короткий вскрик и расширенные зрачки — безвоздушная пропасть. Голос разрезал воздух — и тут же замер. Потому что Дилюк уже бросился вниз, переворачивая на спину екая и придавливая его к земле. Сапфировые пряди утонули в белесых осколках снега, расцарапавших кожу колючими комками до крови. Любимое лицо было совсем близко, и глаза так по-родному горели алым, но в нем не было ничего, кроме боли. Кэйа вдруг понял, что самурай сейчас плачет — по-настоящему, по-детски, не скрывая слез, и слезы эти падали ему на лицо, горячие, солёные, смешиваясь с кровью. — Почему?! — крикнул Дилюк, и голос его сорвался. — Почему именно ты?! Он схватил Кэйю за плечи, приподнял, ударил спиной о землю так, что из легких вышибло воздух. — Я верил тебе! Очередной удар, вторивший отчаянному жаркому воплю. Звериный гневный блеск растирал в порошок одним касанием, пока напряженные руки, все словно в красной гуаши, взмывали в воздух и тяжело и резко обрушивались градами побоев. — Как ты мог так поступить?! Еще один удар. Губы Кэйи наполнились кровью. По языку стекла алая слюна, металлическая, горячая и вязкая — послевкусие необратимости в закате глаз. В голове заученным набатом прозвучало: я это заслужил. — Ты, ставший единственным моим счастьем… Голос Дилюка сорвался. Надломился, как струна сямисэна, которую перетянули слишком сильно, и она лопается, хлеща по пальцам, оставляя кровавые полосы. — …и оказавшийся ложью! Кулак опустился на ребра — и мир рассыпался на осколки. Кэйа услышал, как что-то хрустнуло внутри. Боль вспыхнула, разлилась по телу, и он зажмурился, чтобы не видеть лицо Дилюка — искаженное, мокрое, страшное в своей беззащитности. — Ты... Дилюк замер. Дышал тяжело, хрипло, и с каждым выдохом из его рта вырывалось облачко пара — такое плотное, что оно казалось осязаемым. Кэйа открыл глаза. В руке самурая блеснул кинжал. Лезвие отражало небо — черное, пустое и далекое. В этом отражении Кэйа видел себя: разбитое лицо, запекшуюся кровь, волосы, рассыпавшиеся по снегу синими змеями, и глаза — бездонные, в которых не было страха. Только смирение и бесконечная нежность. — Я убью тебя! Голос сорвался на фразе, надорвался на полуслове, пока слезы, жаркие и подобные кислоте, мешаясь с потом и грязью, влажными делали ализариновые пряди, капали на чужие ресницы, опаленные обжигавшим солнечным диском. Сверкнуло в лезвии окровавленное небо. Дилюк прислонил кинжал к смуглой шее. Кровь выступила на краях тонкой раны, собралась в каплю, потекла вниз, по смуглой шее, за ворот кимоно, растворяясь в ткани алым пятном, которое расползалось все шире, как цветок, раскрывающийся на утренней заре. На поверхности серьги сверкнул блеск острия — воплощение безнадежности в холодной огранке камня. Камень, в который была заключена частица его лисьей сути, отразил лезвие, и в этой холодной огранке Кэйа увидел все: и неизбежность, и надежду, и ту бездонную пустоту, что ждет его в конце пути. Снег падал. Невесомо и бесшумно он опускался на напряженные плечи Дилюка, на его содрогающиеся руки, на лезвие кинжала, где тут же таял, превращаясь в воду. Он оседал пеплом на ресницах Кэйи, заставляя его моргать, и каждый раз, когда он открывал глаза, он видел одно и то же: карминовые радужки, узоры дымчатого янтаря, обещавшие алое зарево, в котором бушевало пламя. Он тонул в них. Тонул, как тонут в закате, когда небо горит алым и кажется, что это конец света, но ты не хочешь спасаться, не хочешь бежать, уже чувствуя, как горит на лице распаленная алая кожа. Потому что этот огонь — самый красивый, что ты видел в своей жизни. Он смотрел, и сужалось пространство и неумолимое болезненное расстояние до обжигавших костров, в сердце которых горели молитвы надежд, безвыходная, отчаянная ярость и детское, почти невинное непонимание, измеряемое лишь глубиной небес. Настоящие похороны, и лис был уверен: искаженная яростью линия губ была на вкус, как пепел. Снежинки погибали на бледной распаленной коже рук, превращаясь в талую воду, и екай, заранее изрезанный тоской по самураю, поймал себя на мысли, что умрет также: растает в родном огне, не оставив даже костей. — Ты так безумно красив, — выдохнул он. Слова эти вырвались сами собой, без его воли. Он протянул руку, и пальцы его коснулись щеки Дилюка — влажной, горячей, и под этим прикосновением Кэйа почувствовал, как дернулось тело самурая, как напряглись мышцы, как лезвие кинжала впилось в шею глубже, разрезая хрупкую кожу. Но он не убрал ладонь. — Мне жаль, что я заставил тебя плакать. Наверное, было бы правильно, умереть от твоей руки. Дилюк вздрогнул. Руки его тряслись — крупно, судорожно, и лезвие кинжала дрожало вместе с ними, вырезая на шее Кэйи мелкие, неглубокие порезы. — Замолчи, — прошептал Дилюк. Голос его был таким тихим, что Кэйа едва расслышал его сквозь шум крови в ушах. — Замолчи, прошу. Он прикусил губу — так сильно, что выступила кровь, и капля упала на лицо Кэйи, прямо под глаз, и растеклась там алым пятном, похожим на слезу. Пальцы его обхватили рукоять кинжала, поднимая ее над вздымавшейся тихо грудью. Лезвие смотрело вниз, острием в сердце, и в нем отражались звезды — те самые, что скрывались за тучами, но все же горели там, наверху, так похожие на нежный золотой зрачок в мягкой сапфировой радужке. Столкновение взглядов — взрыв тысяч снарядов, разрывающих, оглушительных, бесконечно мучительных, и весь мир — в замедленном затмении. Звон громкого хриплого рева и блеска стали. Мой самый прекрасный рассвет. Замах. Кэйа закрыл глаза. И услышал, как звенит сталь. Кинжал выпал из ослабевшей хватки, описав в воздухе медленную, обреченную дугу, и утонул в сугробе — беззвучно, как душа, покидающая тело. Дилюк стоял на коленях, глядя на свои пустые руки. И плакал. — Черт… — задушено и обреченно сорвалось с его губ. Он упал на смуглую грудь, лбом утыкаясь выше солнечного сплетения. Тело его содрогалось в рыданиях. Он захлебывался, судорожно глотал воздух, до мерцающих искр зажмуриваясь, и безудержный вой стелился по ледяной поверхности, разбивался в кровавое месиво у кромки облаков, осколками снова вонзаясь в плоть. Кэйа смотрел на него. И в голове его, в этом вечно хитром, вечно просчитывающем лисьем мозгу, вдруг не осталось ни одной мысли. Только пустота. Только этот вой. Только запах — горькой вишни, терпких толченых ягод и сосен. Он прикрыл глаза. Отсчитал три удара сердца. И в порыве помочь и спасти, рука, вынырнув из белой ткани кимоно, взмыла вверх и замерла в воздухе на несколько мгновений. Кэйа медленно и неуверенно опустил ее на спину самурая, — секундные удары тока, тончайшие иглы, что впились в подушечки, прошли по сухожилиям, по венам, добрались до сердца и заставили его пропустить удар. Дилюк вздрогнул и отшатнулся. — Не прикасайся ко мне! — фраза застряла комом в горле и заалела на веках: екай, сжимая пальцы, попытался прогнать ее яро, выскабливая из своего воспаленного сознания, словно сдирая кожу до мяса железной ложкой, но она была упорной, давила и звенела в ушах. Я потерял тебя. Борясь со слабостью в теле, Дилюк встал, отворачиваясь и кусая ладонь в попытке задушить рыдания и содрогание сердца. Выдохнул. Пар разрезал льдистый воздух, как лезвие — живую плоть. Выпрямился. И тяжелым, вымученным шагом — таким шагом ходят во сне, в бреду, в мутной, как вязь болот, пелене, — направился к кромке леса. Покидая поляну. Покидая его. — До завтра? — спросил Кэйа. Не вопрос, не надежда, а тоскливая насмешка над собственным сердцем, мягким, как перезрелые персики: несколько раз упали, несколько раз побывали в неаккуратных руках. Он так и не встал со снега. Не нашел в себе сил. Мокрое кимоно, впитывая снег, липло к телу, безумно клокотал холод, обдавая продрогшую кожу. — До никогда, — глухо брошенный ответ, как изорванные, остывавшие на пальцах обрывки золы над пожаром, таявшие в воздухе. Лопнула струна. В подреберье будто перестраивались кости, сжимаясь, впиваясь в легкие, и каждое дыхание давалось с трудом, со свистом, с хрипом. На руках, во рту, в волосах — запах горькой вишни, терпких толчёных ягод и сосен. Вот же, — пронеслось в мыслях на безликой грани отчаяния, — мне снова больно. Он поднес руку к лицу — обратную сторону ладони, ту, где под тонкой кожей просвечивали синие вены. Ладони прикрыла глаза. Одна мутная лужица молока, вытекавшего сквозь склеру, один рваный шрам, стыдливо скрытый, и веки снегов и потерь. За краем ясных, и ненастных, и напрасных зимних дней, во сне лесов, в молчании которых без звука рвется синь, стоя по две стороны зеркального стекла, человек и лисица средь угольев рассвета стали друг другу чужими. Снег падал. Засыпал следы. Засыпал кровь. Засыпал все, что было между ними, — каждый взгляд, каждое прикосновение, каждую ложь, каждую правду, — и когда утром взойдет солнце, поляна будет белой, чистой, нетронутой, будто ничего здесь и не случилось. Будто не было ни криков, ни слез, ни кинжала, поднятого над сердцем. Будто не было их вовсе.