Хвосты меж паучьих лилий

NC-17
Завершён
1422
3
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
134 страницы, 44 571 слово, 5 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
1422 Нравится 146 Отзывы 363 В сборник

Там, где инеем тает снег

Настройки

Лижет лисица Кровью пропитанный снег. След самурая.

Зимняя стужа безжалостно царапала кровлю, норовя пролезть в бархатный уют, забраться за ворот шелкового кимоно, целуя льдистыми протяжными стонами ветров. За краем вечности пурги, в кольце свечей, в объятиях бамбуковых стен, испещренных цветными узорами, сидели двое, не смыкая глаз и отбрасывая хмурые тени: муж с росчерком молнии меж бровей и жена, державшая на руках теплый сверток. — Мой господин, Вы же видите: его уже не вернуть, — фразы звонкой, с оттяжкой, пощечиной били по лицу. — Лисьи чары пустили корни в его душу. Она помолчала, давая словам впитаться. — Вам следовало покончить с этим еще месяц назад. Как только был найден талисман. Её пальцы, тонкие, как стебли бамбука, гладили лоб младенца, и это движение было таким нежным, таким материнским, что контраст с тем, что она говорила, казался почти неприличным. — Откладывая неизбежное, Вы лишь мучаете его. И себя. И всех нас. — Джаме, — усталый голос, равный отсутствию, болезненному кровотечению. — Не начинай. Он сидел на дзабутоне и смотрел в одну точку, погруженный в страшные думы, и под их невыносимым свинцом привычная стальная осанка предала его, дрожа и склоняясь. — Как ты не понимаешь, — выдохнул он, и в этом выдохе была вся его боль, вся беспомощность, все то, что он никогда не позволял себе показывать. — Он мой сын. Мой наследник. Моя кровь. Жар обволок неуемное сердце. Там, в груди, боролись долг и отцовская любовь, и это было хуже любой физической боли. Потому что боль физическую можно заглушить. Можно выпить сакэ. Можно вонзить в себя иглы. Можно попросить друга отрубить руку — и боль уйдет вместе с ней. Но эта боль не имела формы. Она была везде. Мужчина прикрыл глаза, пытаясь унять беспокоившие его мысли. — Теперь у Вас есть новый наследник, — сказала женщина. Она нежно прижала к груди маленький теплый сверток, и ребенок заворочался во сне, ища тепло материнского тела. Ласково она провела рукой по лицу дитя — по этим еще не сформировавшимся чертам, по этой мягкой, нежной коже, которая не знала ни ветра, ни солнца, ни того, что ждет ее впереди. — Наш Нишоку вырастет самым смелым и верным, — в голосе ее звучала уверенность, которая не оставляла места сомнениям. — Достойным звания самурая. — Что ты себе позволяешь? Хочешь сказать, что Акатсуки не достоин? — гром и молния сошлись в голосе. Но женщина лишь медленно подняла взор, без страха, без волнения, без той почтительной дрожи, которая полагалась жене перед господином и его гневным пожаром в глазах. — Я не посмела бы, господин, — голова ее покорно склонилась в признании правящей силы. — Он Ваш сын: он не может быть недостойным. Но судьба сыграла с ним злую шутку, и не в наших силах перечить ее воле. Судьба. Это слово повисло в воздухе, тяжелое, как намогильный камень. В нем была вся буддийская мудрость, вся неизбежность кармы, все то, что самурай знал с детства: жизнь есть страдание, страдание есть следствие привязанностей, привязанности есть путь к гибели. Но знать — не значит принимать. Глава клана тяжело вздохнул и спрятал лицо в ладонях. Они были грубыми, в мозолях, в шрамах от меча — и они пахли железом и потом. Тоскливое молчание повисло на его устах. Оно было плотным, осязаемым, как тающая свеча, которая стекает по металлическому подсвечнику, оставляя восковые, молочные дорожки. Женщина улыбнулась. Ширмы с изображением журавлей, раскрывавших крылья под соснами в сплетении четырех сезонов, обступили три живые души, уединяя мрачные думы и нежность младенческого сна. — На днях Акатсуки едва не поднял на меня руку, — сказала женщина. Она встала с татами — плавно, бесшумно, как призрак, — и подошла к самураю. Пальцы ее приподняли пряди его волос, упавшие на лицо, и она старалась поймать его взгляд — тот самый, карминовый, горячий, который она ей велено было любить. — Когда я вскользь упомянула о лесных екаях и о его с ними связях, — продолжала она. — В его очах — безумие. И неисцелимая, болезненная любовь. Такая любовь, которую нельзя выжечь, нельзя вырезать, нельзя утопить. Она в нем, она под кожей, она в крови. Ее голос стал тише. — На такое нельзя смотреть сквозь пальцы, господин. Что нам останется, если в один день он обернется злым духом и омоет руки в крови клана? Если он приведет своих лесных тварей к нашим воротам? Если он… — она запнулась, но лишь на мгновение. — Если он убьет своего брата? Ребёнок заворочался в её руках, почувствовав напряжение матери, но не проснулся. Тонкая пелена сна, окутывавшая его, лишь слегка сдвинулась, и он засопел громче, ища защиты. Мужчина вскинул голову. — Я сам решу, что с этим делать. Жена самурая покачала головой, вздыхая и отступая на шаг. Ребенок забеспокосился сильнее. Тонкая пелена сна рушилась, и он уже открывал глаза, эти мутные, еще не научившиеся видеть глаза, в которых не было ничего, кроме голода и страха. — Воин должен знать, когда правомерно умереть, — тихо молвила женщина, отбрасывая черную дрожь теней. Темнота на стенах задвигалась, и в ее вязях сливались дикие ритуальные танцы — те самые, что танцуют шаманы в горах, вызывая духов, и те самые, что танцуют умирающие, когда душа уже покидает тело, но тело еще не знает об этом. Предвестники страстей и гибели. Напряженная тишина клубилась, грозно хмурилась, мрачнела, соединяя в единый исход все мысли, — она пахла разлитыми чернилами, мутной водой разбитых ваз и сухим зноем, обращавшим в пепел тростник. Самурай поднял голову. Взгляд его был опустошенным — он пронзал бамбуковых журавлей на ширмах, и те, казалось, вздрагивали под его взглядом. — Я положу этому конец, — молвил он. Голос его был ясным и строгим. — В этом обязанность хранителя и правителя. Женщина улыбнулась. На мгновение в уголках ее глаз проступила искра ликования — такая быстрая, она завихрилась в морщинках-лучиках, в тех тонких линиях, что расходились от глаз, как паутина. Она подошла ближе. Поцеловала мужа в алую макушку — туда, где волосы были мягче, тоньше, и обветривая губы жесткостью прядей, что пахли дымом и железом. — Вы приняли верное решение, господин.

***

Прошел месяц с последней их встречи. Снег, безмятежный и ровный, был все так же бел и вихрился в порывах ветра, засыпая следы, засыпая дороги, засыпая все, что вело из поместья в лес, где в черных объятиях сосен жила лисица. В комнате, пыльной от пепла — того, что рассыпался по пальцам, когда горели письма, горели талисманы, горели все те вещи, что напоминали о нем, — сгорал очередной бессмысленный день в давящем безмолвном дыхании, лишенного тепла. Пепел вонзался в кожу, как тысячи лезвий, и Дилюк не смахивал его. Он лежал на татами, отрешенно царапая взглядом бамбуковую кожу стен, вздрагивая от дрожи свечей. Их пьяная, лихорадочная пляска отбрасывала на стены тени, и в этих тенях он видел отблески лисьих глаз, взмахи пушистых хвостов, улыбку, которая снилась ему каждую ночь и каждую ночь исчезала, оставляя после себя только пустоту. Казалось, без прохлады и ласки лесов самурай сходил с ума. Ты, верно, уже позабыл меня. Он был сам не свой. Не выходил из поместья. Почти не ел. Почти не спал. Начал пить сакэ в тишине своей комнаты, за ширмами с журавлями, хотя раньше и капля алкоголя не касалась его губ. Тренировки происходили ожесточенно и нервно: соломенные чучела разлетались в клочья, и солома путалась в алых прядях, непокорно вившихся в воздухе — резком, остром в яростных движениях воина. Он вымещал все накопившееся на тех, с кем занимался. Едва не потеряв самообладание, почти пронзил катаной одного из членов клана. Клинок вошел в дерево доспеха, в самую грань, и самурай замер, глядя на свое отражение в испуганных глазах ученика, и понял, что ещё мгновение — и он бы не остановился. На него смотрели, как на безумного. Раньше Дилюк был примером для многих, восхищая сдержанностью и совершенной техникой удара, но теперь шаг его был размашист и рассеян, смертоносное лезвие взмывало вверх рвано, не слушались немевшие пальцы, и взгляд туманился. Злость притупилась, как лезвие, которым слишком долго рубили бамбук: оно еще режет, но уже не тем чистым, звонким срезом, а рвет волокна, оставляя рваные, кровоточащие края. На место гнева пришло другое — безмерное, тягучее, как смола, в которую падают мухи и застывают там, сохраняя предсмертную позу. Безмерное чувство вины, тонкой и острой иглой нависшее над самураем. Кололо без жалости, без надежды на облегчение. И ворох чувств, столь саднивших вдали от Кэйи, приглушили ярость. Они были как застарелая, незаживающая рана, в которой остался осколок меча — невидимый, но живущий под кожей. Осколок этот двигался. Он сдвигался с каждым биением сердца, с каждым вдохом, с каждым взглядом в сторону леса. Иногда он затихал, и казалось, что все прошло, что рана затянулась. Но стоило вспомнить — и осколок вонзался снова, глубже, чем в прошлый раз. Не вынуть. Не забыть. Хотелось броситься вновь в сень леса. В его объятия — горячие, родные, пахнущие прелой хвоей и мятой. Туда, где снег был чище, а воздух — прозрачнее, где он мог сбросить с себя эту тяжелую, колючую кожу самурая — кожу, которая наросла за годы тренировок и боёв, въелась в плоть, стала второй природой, — и стать просто человеком. Человеком, который любит. Который дышит не ради долга, а ради того мгновения, когда чужие губы касаются его губ. Но долг перед кланом и разочарование в глазах отца останавливали, словно камень, привязанный к ноге утопающего. Он шептал на ухо теми самыми голосами, которые слышал Дилюк в стенах поместья: голосом мачехи, голосом слуг, голосом собственной совести, которая за годы службы выучила только один язык — язык правил, иерархии, жертвенности. Сколько горестей я доставил семье своеволием? Какие раны разбередил, какую опасность навлек? Правдивы слова: екаи приносят беды. Сердце билось замедленно, словно встречая смерть в коридорах артерий. Он знал, что это неправда. Знал, что Кэйа никогда не желал зла ни ему, ни его семье. Знал, что екай, напротив, спасал, оберегал, учил видеть мир не только лезвием меча, но и сердцем. Но слова эти были сказаны. И они прижились. Они пустили корни там, где разум встречается с усталостью, и теперь цвели ядовитыми цветами, отравляя каждую мысль. Как эгоистичен я был, полагая, что могу быть свободным. Свобода — это роскошь, которую самурай может позволить себе только один раз. В момент смерти. Когда меч входит в живот, а руки уже не дрожат, потому что и терять нечего. Только тогда душа освобождается от тела, от имени, от долга. Но до тех пор — цепи. Тысяча цепей, тонких, как паутина, но прочных, как сталь. Дилюк держал в руках амулет. Небольшая деревянная дощечка, обвязанная синими веревками, потертая по краям, с вырезанными на глади хитрыми лисами. Они смотрели на него — три мордочки, три пары раскосых глаз, три оскала. Дощечка была теплой. Странное дело: дерево, которое лежало на морозе, должно было быть ледяным. Но оно грело ладонь, как живое тело, и тепло это поднималось по руке, по предплечью, доходило до плеча, до шеи, до затылка, и там, на границе сознания, рождало неуемную дрожь. Дрожь эту он знал. Она приходила всегда, когда он сжимал талисман слишком сильно. Или когда думал о Кэйе слишком долго. Или когда не думал вовсе, но лес за окном напоминал о себе шорохом веток, стуком снега, чьим-то далеким, нечеловеческим смехом. Он лишь тревожит меня. Он говорил это себе снова и снова, как мантру, которую повторяют, чтобы успокоить ум. Но мантра эта была ложной, и ум не успокаивался. Пора забыть ту сказку меж паучьих лилий. Пора забыть. Он надевал кимоно. Медленно, как во сне, как в том тягучем, бесконечном сне, и его руки двигались сами, завязывали пояс, поправляли катану. Впервые за вереницы бессонных ночей и изнурительных дней он покидал обитель заточенной самурайской воли — родной дом, который был так чужд и немил в туманных думах и мечтах о том, кто открыл глаза на мир и научил любить. И шел воин к чаще, убеждая себя, что каждое движение его было пропитано вовсе не желанием в последний раз увидеть лисью улыбку, а чувством долга и ответственности перед будущим клана. Он повторял это про себя в такт шагам, но снег под ногами скрипел иначе, чем всегда. Он пел. Он пел ту самую песню, которую Дилюк слышал в лесу, когда бродил там с Кэйей в полнолуние, — песню о том, что некоторые вещи нельзя вернуть, потому что они уже стали частью тебя. Частью крови. Частью дыхания. Частью того, что делает тебя живым.

***

— Что ж, ты пришел. Кэйа был спокоен. Он окружении декабрьской мглы, и пока он встречал воина у края леса, его хвосты были спрятаны — екай убрал их глубоко под кимоно, под эту индиговую ткань с павлинами, которые казались живыми в дрожащем свете умирающего дня. Без хвостов он выглядел почти человеком. Почти уязвимым. Почти — как когда Дилюк видел его среди цветущего клена и не знал еще, что этот образ останется с ним навсегда, въевшись в сетчатку, как ожог. Тени сковали его. Они липли к его плечам, как мокрый шелк, обвивали шею, прятали лицо в полумраке, делая черты размытыми, зыбкими, почти нереальными. Вкус — замерзшей хвои. Запах — звериной шкуры, спрятанной в норе, и дальнего костра. Он был ледяным и печальным шармом, словно залп из всех орудий, выпущенный в упор. Дилюк остановился. Шаг, который должен был стать последним — шагом к освобождению, к разрыву, к той самой черте, за которой начинается его долг, — застыл в воздухе. Нога не опустилась на снег. Зависла над ним, как над пропастью, и он чувствовал, как холод — этот жадный, живой холод — пробирается сквозь подошву сандалий, сквозь ткань таби, сквозь кожу, к костям. Он ел его с ноги, поднимался выше, к колену, к бедру, и где-то в животе уже собирался ледяной ком, который вот-вот должен был лопнуть и выпустить наружу все то, что он так старательно держал взаперти. Он глотал ком. Ком этот был твердым, как камень, острым, как осколок стекла, и он царапал горло изнутри — с каждым сглатыванием, с каждым вздохом, с каждой попыткой выдавить из себя хоть слово. Не давал ни вздохнуть, ни сказать, ни даже закричать. Только стоять и смотреть. Пальцы, сжимавшие талисман, онемели от холода — кровь отхлынула от них, ушла туда, где бьется сердце, колотившееся где-то в горле, в висках, в кончиках языка. И он стоял, пленннный вновь. Как месяцы назад. Как в ту самую первую встречу, когда лес был зеленым, а не белым, когда ветер пах не снегом, а цветущей сакурой, и когда он еще не знал, что можно любить так, что это становится болью. Что можно дышать чужим именем. Что можно считать удары чужого сердца, лежа в темноте, и это будет единственным, что удерживает его на этой земле. Нежный образ божества. Сапфировая волна волос — таких длинных, таких мягких, что, казалось, они текут, как вода, переливаются в свете умирающего дня. Звездный зрачок — острый, всепоглощающий, как бездна. Ароматом свежей мяты, которым хотелось затянуться полной грудью, как дымом раскуренной трубки, раздувая в голове пожар. Пожар, который сожжет все: и долг, и совесть, и этот проклятый талисман, который жжет ладонь, напоминая, зачем он здесь. Кэйа закрыл глаза. Один. Два. Три. — Ты долго собирался, — он склонил голову, и пряди волос упали на лицо, отбрасывая черные, косые тени на высокие скулы. — Я уж думал, что ты решил оставить подарок себе. В голосе его не было насмешки. Не было той лисьей, скользкой иронии, которой он прикрывался в первые дни их знакомства, когда еще не знал, можно ли доверять этому самураю с горящими глазами. Было что-то другое. Что-то тягучее, как смола, и горькое, как полынь. — Это не подарок, — голос Дилюка сорвался. Он сам не узнал его — хриплый, надтреснутый, будто он не говорил неделями. Что, в общем-то, было правдой. — Это… это было ошибкой. Слова эти упали в снег, как камни. Они пробили белую корку, провалились в глубину. — Ошибкой, — повторил Кэйа. Он произнес это слово так, будто пробовал его на вкус. Будто катал на языке, ища в нем хоть что-то, кроме горечи. — Интересно. Я, помнится, говорил тебе: лисы не ошибаются. Мы можем врать, можем притворяться, можем вести тебя по ложному следу так долго, что ты забудешь, где настоящая дорога. Но ошибаться… Он усмехнулся. — Ошибаться — это человеческое. Дилюк почувствовал, как внутри что-то рвется. — Я не это имел в виду. — А что ты имел в виду, самурай? — Кэйа сделал шаг вперед. Снег хрустнул под его ногой — сухо, отрывисто, как треск кости, которую переломили пополам. Хвосты, которые он так старательно прятал, вдруг дёрнулись под кимоно, выдали его с головой — этот нервный, почти болезненный жест, который Дилюк научился читать в первые же недели. — Ты пришел сюда, держа в руке вещь, которую я дал тебе. Дал, чтобы знал: есть тот, кто ждет. Кто будет ждать, даже если ты решишь, что долг важнее. А теперь ты говоришь, что это ошибка. Он остановился в трех шагах. — Так скажи мне, Дилюк. Что именно было ошибкой? Талисман? Та ночь? Или все это? — он повел рукой, обводя лес, снег, небо, их самих. — Все эти месяцы? Я? Тишина, повисшая между ними, была плотной, как старая кровь. Она имела вес, имела форму, имела запах — запах железа и горечи, запах того, что нельзя вернуть. — Не смей, — выдавил Дилюк. Пальцы его сжались на талисмане так, что дерево впилось в ладонь, оставляя красные полосы. Боль была острой, настоящей, и она помогла ему не провалиться в ту черную, бездонную яму, что разверзлась у него в груди. — Не смей говорить так, будто я… будто все, что между нами было, не имеет значения. — А имеет? — Кэйа поднял бровь. В этом жесте было что-то от той самой лисьей хитрости, которую Дилюк так любил и так ненавидел. Но под ней — он видел, он всегда видел — билось что-то другое. Что-то, что не умело притворяться. — Ты пришел вернуть талисман, самурай. Это жест человека, который собирается порвать все связи. Который решил, что лес — это слишком опасно, а екаи — слишком скользкие создания, чтобы впускать их в свою жизнь. Я что-то путаю? — Ты знаешь, что это не так. — Знаю? — голос Кэйи вдруг стал тише. Таким тихим, что его почти не было слышно за шорохом снега, за стуком собственного сердца Дилюка. — Я знаю только то, что ты мне говоришь. А ты мне говоришь, что подарок — это ошибка. Что я — ошибка. Он шагнул еще раз. Теперь между ними было два шага. Дилюк чувствовал тепло его тела — такое слабое, такое далекое, но все же настоящее. Оно просачивалось сквозь ткань кимоно, сквозь холод, сквозь все те стены, что он выстроил за эти недели, и жгло кожу, как неосторожное прикосновение к раскаленному металлу. Запах мяты, смешанный с запахом снега и хвои, ударил в голову, как сакэ, выпитое на пустой желудок: мысли спутались, мир поплыл, и осталось только это — его лицо, его глаза, его дыхание. — Я никогда не называл тебя ошибкой, — сказал Дилюк. — Разве? Кэйа склонил голову, и пряди сапфировых волос упали на лицо, отбрасывая черные, косые тени на высокие скулы. — Помнится, в последнюю встречу ты хотел меня убить. Слова эти повисли в воздухе, как капли ртути — тяжелые, ядовитые, невесомые. — Хотел, — выдавил он. Горло сжалось так, что каждое слово давалось с кровью. — Но не смог. Кэйа усмехнулся. — И сейчас не сможешь. Не вопрос. Утверждение. — Откуда ты знаешь? Расстояние между ними снова стало в два шага. В полтора. В один. Он чувствовал, как дрожат его пальцы, сжимающие талисман, как сердце колотится где-то в горле, как каждая клетка тела кричит ему остановиться, но он не мог. Не мог больше стоять на месте, не мог смотреть на эту бледную, надломленную улыбку, не мог дышать этим запахом мяты, который сводил с ума. — Я чувствую это, Дилюк. Кэйа не отступил. Он стоял, чуть запрокинув голову. — Ты пахнешь сомнением. Ты пахнешь страхом. И ты пахнешь… — он замолчал, принюхиваясь, и его ноздри раздулись, как у зверя, учуявшего добычу. — Ты пахнешь ложью. — А если бы я пришел убивать? — спросил Дилюк, и голос его был хриплым, чужим, будто говорил не он, а кто-то другой, живущий глубоко внутри, под слоями долга и чести. Кэйа смотрел на него. В свете умирающего дня его лицо было прекрасным и страшным — как у божества, которое только что приняло решение, от которого зависит жизнь и смерть. Он не отводил взгляда, и в этом взгляде было что-то от того самого ледяного озера, под коркой которого течет черная, живая вода. — Тогда я бы не сопротивлялся. Дилюк замер. — Что? — Ты слышал. Кэйа шагнул вперед, и теперь между ними не было расстояния. Совсем. Дилюк чувствовал его дыхание на своей коже — холодное, прерывистое, с той самой горечью мяты и чего-то еще, более древнего, более горького. — В прошлый раз ты не смог. Но, может, сейчас все-таки получится? Вдруг я ошибаюсь? Клинок острее, рука тверже, сердце… — он положил ладонь себе на грудь, туда, где под тканью кимоно билось сердце, — Так что крови будет много. Ты получишь свою плату. Дилюк смотрел на него, не в силах вымолвить ни слова. Рука, сжимавшая талисман, дрожала. Не от холода — от того, что кровь, эта трусливая, предательская кровь, отхлынула от пальцев, ушла туда, где сердце билось с таким бешенством, что, казалось, ребра вот-вот треснут. — Не смей, — выдавил он наконец. — Не смей говорить так, будто твоя жизнь ничего не стоит. — А она стоит? — Кэйа склонил голову, и в его глазах мелькнуло что-то, похожее на насмешку. — Для тебя, самурай? Для твоего клана? Для этого мира, который называет екаев порождением тьмы и требует избавляться от них, как от бешеных псов? Его пальцы — холодные, как лед, — коснулись чужой щеки. — Я прожил сотни лет, — сказал Кэйа. — Я видел, как умирают империи, как высыхают моря, как рождаются и умирают боги. Я думал, что меня уже ничем не удивить. А потом пришел ты. Он провел пальцами по скуле Дилюка, и это прикосновение было таким легким, таким невесомым, что, казалось, его не было вовсе. Но оно жгло. Оно жгло сильнее, чем клеймо, чем огонь, чем все, что Дилюк когда-либо чувствовал. — Ты научил меня тому, что я забыл за столетия, — продолжал Кэйа. — Ты научил меня бояться. Не смерти — я не боюсь смерти. Я боюсь потерять тебя. Он убрал руку. — Так что если тебе нужна моя кровь, чтобы успокоить свою совесть, — возьми. Она все равно твоя. Дилюк стоял, не в силах пошевелиться. Он не мог сделать ничего, кроме как смотреть в эти глаза — звездные зрачки. — Но я же чувствую это, Дилюк, — сказал Кэйа, и голос его был ровным, как лезвие меча, только что вышедшего из горна. — Ты пахнешь сомнением. Ты пахнешь страхом. И ты пахнешь… Он замолчал, принюхиваясь, и его ноздри раздулись, как у зверя, учуявшего добычу. — Ты пахнешь ложью. Дилюк вздрогнул. Это было неправильно. Это было за пределами того, что он мог контролировать. Кэйа не должен был — не имел права — так говорить. Не имел права смотреть так, будто видел его насквозь, будто читал все эти мысли, которые Дилюк прятал глубоко, под слоями долга, чести, ответственности, под всей той тяжелой броней, что наросла за годы. — Я пришел вернуть это, — повторил он, и голос его был уже тверже. Он протянул руку, и талисман повис в воздухе, раскачиваясь на синих веревках. Веревки вились, как змеи, обвивали пальцы, липли к коже, не хотели отпускать, и Дилюку показалось, что дощечка вдруг стала тяжелее — не весом дерева, а чем-то другим, что жило внутри него, что дышало, что смотрело на него тремя парами лисьих глаз и спрашивало: «Ты уверен?» Кэйа посмотрел на талисман. Взгляд его был пустым. — Хорошо, ты прав, — сказал он вдруг. — Это был подарок. И ты принял его. Но теперь ты хочешь вернуть. Он протянул руку, и Дилюк почувствовал, как его пальцы дрожат. Кэйа коснулся талисмана — провел подушечками по гладкой поверхности, по вырезанным лисам, по веревкам, которые все еще вились, как живые. — Знаешь, что происходит, когда принимают подарок от екая, а потом пытаются его вернуть? — спросил он, не поднимая глаз. Дилюк молчал. Горло его сжалось так, что не мог выдавить ни звука. — Это считается оскорблением, — продолжал Кэйа. — В нашем мире, в мире леса, теней и огней, что сбивают путников с пути, подарок — это связь. Это нить, которую нельзя разорвать, не пролив кровь. Он поднял глаза. — Ты хочешь разорвать эту нить, самурай? — голос Кэйи стал тихим, почти ласковым, и в жилах застыла кровь. — Тогда тебе придется сделать это правильно. Он отпустил талисман, и тот повис в воздухе, раскачиваясь, как маятник. — В старых сказаниях говорится, что подарок екая можно вернуть только одним способом. Тот, кто принимает, должен отдать взамен нечто равноценное. Он замолчал, и тишина между ними стала плотной, как старая кровь. Дилюк слышал, как бьется его сердце — слишком громко, слишком отчаянно, — как скрипит снег под ногами, как где-то в глубине леса стонет дерево, не выдержавшее тяжести льда. Кэйа поднял руку, и в свете умирающего дня его пальцы казались сделанными из полупрозрачного фарфора. — Не меньше. Коснулся талисмана, и тот качнулся, ударившись о его ладонь. Звук был глухим, как удар по пустоте. — Не больше. Три пары лисьих глаз на дощечке смотрели на Дилюка. — Что ты хочешь? — выдавил он. Кэйа усмехнулся. В изломе губ не было ничего кроме горечи. — Ничего. Я ничего не хочу от тебя, Дилюк. Я хотел только одного — чтобы ты был счастлив. Но, видимо, даже это слишком большая плата для самурая, который служит долгу, а не сердцу. Он шагнул назад. Один шаг. Расстояние между ними снова стало в три шага. В четыре. В пять. — Оставь талисман себе, — сказал Кэйа, и голос его был ровным, как лезвие меча, только что вышедшего из горна. — Я не приму его обратно. Ни сегодня. Ни завтра. Ни через сто лет, когда ты уже будешь прахом, а я все еще буду стоять здесь, на краю этого леса, и ждать. Дилюк почувствовал, как что-то рвется у него в груди. Не та тонкая нить, что держала его на плаву все эти недели, — что-то другое, более хрупкое, более древнее. То, что он носил в себе с детства, не зная названия. — Ты не можешь просто… — начал он, но голос сорвался. Он не мог закончить фразу. Любое слово, которое он произнесет, будет ложью. Потому что правда была в том, что он не мог позволить Кэйе уйти. И в том, что он не мог его удержать. И в том, что он стоял на границе двух миров, и оба эти мира требовали от него невозможного. — Не могу? Кэйа обернулся. — Я екай, соколенок. Я могу все. Но не хочу. Снег падал. Он падал на его плечи, на распущенные волосы, на края кимоно, и в этой картине было что-то от старых свитков, на которых рисовали духов уходящими в ночь, — красиво, безнадежно и окончательно. Дилюк смотрел, как он уходит. Каждый шаг Кэйи был легким, почти невесомым, но оставлял в снегу глубокие, четкие следы. Они тянулись за ним, как нити, как те самые связи, которые он так хотел разорвать. Они будут здесь всегда. Эти следы. Эта боль. Этот выбор, который он должен сделать, но не может, потому что любое решение — это предательство. Предательство клана или предательство сердца. Предательство отца, который смотрел на него с таким разочарованием, что Дилюк чувствовал его как ожог. Или предательство того, кто смотрел на него иначе — не как на самурая, не как на наследника, не как на оружие клана, а как на человека. В груди у него разрывалось что-то, что он носил в себе с детства, не зная названия. Может быть, это была душа. Может быть, сердце. Может быть, то самое, что делает человека человеком, а не оружием в руках клана, не пешкой на доске чужой игры, не исполнителем чужой воли. Отец говорил ему: «Самурай должен быть как меч — острым, холодным, безжалостным». Мать, перед смертью, шептала: «Будь счастлив, мой мальчик». И он выбрал быть мечом. Мечом быть проще. Меч не чувствует. Меч не выбирает. Меч не стоит на границе леса, глядя, как уходит единственный — не человек, екай, существо, которого не должно существовать в его мире, — ради которого он готов был сломать этот меч о колено. Кэйа. Он хотел произнести его имя, хотел кричать, шептать его, вцеловывать в чужие губы и шептать в сапфировые пряди вечность и еще несколько сотен лет после, до скончания эпох и великого пожара, что сотрет и их, и этот лес, и этот бесконечно сыплющийся снег. Но горло сжалось, и слово застряло где-то между языком и сердцем. Он видел, как тают следы. Он должен был отпустить. Он знал, что должен. Отец ждал. Клан ждал. И он уже почти смирился. Почти позволил снегу засыпать все: и следы, и надежду, и ту часть себя, которая смела любить то, что не имела права любить. Но потом Кэйа сделал еще один шаг. И Дилюк понял, что если он сейчас не скажет — не крикнет, не выплюнет это слово, которое жгло его изнутри все эти недели, — то оно сожжет его дотла. Не останется ничего: ни самурая, ни воина, ни человека. Только пепел, который развеет ветер, и даже имени его никто не вспомнит. — Кэйа. Голос его был тихим — таким тихим, что, казалось, снег заглушит его, не даст долететь до цели, но екай продолжал идти. Дилюк стоял, не в силах двинуться с места, чтобы дотянуться до его спрятанной под тканью кимоно руки. Он чувствовал, как сердце колотится где-то в горле, как каждая клетка тела кричит ему: «Скажи! Скажи, пока не поздно!» И в то же время другая часть его — та, что была выкована годами тренировок, дисциплины, подчинения, — шептала: «Молчи. Отпусти. Так будет правильно». Правильно. Слово это было тяжелым, как надгробная плита. Оно давило на плечи, на грудь, на позвоночник, заставляя его стоять прямо, даже когда все внутри уже рассыпалось в прах. Правильно для клана. Правильно для отца. Правильно для чести, которую он носил на плечах. И неправильно для Кэйи. — Я не могу без тебя. Слова сорвались с губ неслышно. Так тихо, что сам он не был уверен, сказал ли их вслух или они остались там, в горле, вместе с тем камнем, который не дает дышать. Он не должен этого говорить. — Я люблю тебя. Ему ни в коем случае нельзя этого говорить. Слова эти сорвались с губ неожиданно, без его воли. Они были тихими — такими тихими, что, казалось, снег заглушит их, не даст долететь до цели. Но Кэйа остановился. Он стоял спиной к Дилюку, и в его позе было что-то от натянутой струны — того самого сямисэна, который вот-вот лопнет, если коснуться его слишком сильно. — Не надо, — сказал он. — Не надо, Дилюк. — Я люблю тебя, — повторил Дилюк, и голос его был громче. В нем уже не было сомнения, только отчаяние — чистое, первозданное, как огонь, который не оставляет после себя ничего, кроме пепла. — Ты не имеешь права говорить мне это, — Кэйа обернулся. Лицо его было бледным, бледнее снега, и в глазах горел тот самый огонь. Индиговые павлины на шелковой ткани лисьего кимоно запомнили слова, запомнила их и льдистая немая сутулость лесов, запомнил и снег, неторопливый и пушистый, как взмах черных мокрых ресниц. Но бескровные губы, дрожавшие в печальном изгибе, запомнить не смогли. Дилюк молчал, не смея облечь мысли в речь. Каждое слово, которое он произносил, было ударом — по себе, по Кэйе, по тому хрупкому, что еще оставалось между ними. — Ты пришел сюда, чтобы вернуть талисман. Чтобы разорвать все, что между нами было. А теперь ты говоришь, что любишь меня? — Кэйа усмехнулся. — Знаешь, самурай, это жестоко. Даже для человека. — Я знаю, — Дилюк шагнул вперед. — Я знаю, что не имею права. Знаю, что должен был молчать. Что должен был отдать талисман и уйти, и никогда не оглядываться. Голос его дрожал. Он ненавидел эту дрожь — признак слабости, признак того, что он не властен над собой, что все эти годы тренировок, медитаций, закалки духа и тела пошли прахом перед одним существом с лисьими глазами и сапфировыми волосами. — Но я не могу. Кэйа смотрел на него, как смотрят в тоскливом ожидании на меркнувшее чудо, которому не суждено случиться. Синева радужки блестела в окружении лисьего огня, заламывались пальцы в нескончаемом желании услышать все невысказанное, до боли в висках необходимое. Трепетал и едва дышал силуэт тоски и сожалений, волнительный и туманный, скрываясь за острым ледяным воздухом, вставшим между ними стеной. — Ты сказал, что я пахну ложью. Ты прав. Я солгал себе, когда решил, что смогу жить без тебя. Я солгал тебе, когда пришел сюда с этим проклятым талисманом. Талисман все еще был в руке самурая. Он жег ладонь, но Дилюк не смотрел на него. Он смотрел только на Кэйю — на этого екая, который стоял в пяти шагах, бледный, замерзший, такой человеческий в своей боли. — Я не могу его вернуть, — сказал Дилюк. — Не потому, что ты не примешь. А потому, что… потому что тогда у меня ничего не останется. Он разжал пальцы. — Я люблю тебя, — сказал он в третий раз. Талисман упал в снег — мягко, почти беззвучно. Синие веревки рассыпались по белому, как капли крови, и лисы на дощечке смотрели в небо, в это черное, пустое, беззвездное небо. Кэйа смотрел перевел взгляд на Дилюка. — Ты дурак, — сказал он тихо. — Знаю. — Ты нарушаешь свой долг. — Знаю. — Я вырезал твой клан, помнишь? — голос его дрогнул. — Ты теряешь свой дом, свою честь и жизнь. Дилюк шагнул вперед. Теперь между ними был только один шаг. Расстояние, которое можно преодолеть одним движением. Расстояние, которое нельзя преодолеть, если внутри все сжалось в тугой, болезненный ком. — Я уже потерял, — сказал он. — В тот самый день, когда впервые увидел тебя. Снег падал. Он падал на его протянутую руку, на талисман, оставленный в сугробе, на лицо Кэйи, на его опущенные плечи, на хвосты, что вдруг вырвались из-под кимоно и замерли в воздухе, пушистые, белые на кончиках, как иней. И где-то в глубине леса, там, куда не доходит человеческий взгляд, что-то запело. Протяжно, низко, как поют деревья, когда ветер слишком силен, или как поют души, когда их наконец слышат. Кэйа смотрел на него. В его глазах больше не было огня. Не было той лисьей хитрости, которой он прикрывался веками. — Ты действительно дурак, — сказал он. И шагнул вперед. Словно падая, он приблизился, коснулся тепла чужой щеки, провел пальцами по огню волос, теряя вздох в поцелуе обветренных губ, — нечто большее, чем привычка. Он, покорно позволяя чужому языку брать его в жаркий плен, с сердечным замиранием шептал по слогам одно бесконечное «люблю». И Дилюк, роняя трогательные слезы, смыкал их уста, принимал извинения и признания, как божественный дар, и прижимался сильнее, и Кэйа хотел бы молить о том, чтобы это безумное сближение не имело конца, чтобы слияние душ и тел длилось вечно, но не мог. Потому что этого не было. Ничего из этого не было. Кэйа открыл глаза. Три. Два. Один. Екай молча стоял напротив самурая, не в силах и не в праве коснуться. Меж ними зияла пропасть в серебряных терниях снегов, и едва ли была еще произнесена и пара слов. Дилюк поправил катану на поясе, случайно задевая талисман и на миг замирая. Ему никогда не позволил бы долг теперь — так долго беседовать с лисом. Он прикрыл глаза и произнес на выдохе: — Я должен был умереть в тот день, а не идти на поводу у екая. Кэйа опустил голову, пряча боль в шелке сугробов. До ужаса хотелось закрыть глаза вновь. Представить, как эти же губы, мягкие и теплые, обветренные жаждой касаний, говорят совсем другие слова. Я люблю тебя. Тишина, завороченная в кромку леса. — Но ты сделал выбор, и теперь мы здесь, — молвил Кэйа, не решаясь поднять взгляд. — Не стоило цепляться за тебя. Мне жаль, что я явился причиной стольких бед. Екай выглядел непривычно потерянным, отрешенным, и Дилюк почти видел, как раскроили и пустили на лоскуты то самое сокровенное, но мучительное ожидание чуда. Он посмотрел на него, пытаясь выжечь на сетчатке глаза, на внутренней стороне век лицо, припорошенное снегом, покрытое плохо скрываемой печалью, словно тонкой льдистой корочкой, что прячет бездонные озерные воды ранней весной. Надломленная бледная улыбка, высокие острые скулы, изящный изгиб бровей, спрятанный за сапфировой мягкостью волос, радужка лисьей тоски со звездым зрачком — свободное падение в неизвестность, — и горький, пряный аромат перечной мяты, морозный и зыбкий, будто зимний туман. Дилюк резко втянул воздух носом. Так будет правильно. — Я пришел вернуть то, что принадлежит тебе, — бледная рука, утонув в волнах кимоно, выудила деревянную дощечку с изображениями лис. Ветер подхватил синие плотные веревки, играясь меж их сплетений. Кицунэ махнул рукой. — Это подарок, самурай. Однажды приняв, его не отвергают, — хвосты едва качались, пушистым мехом задевая синеву огней. — Здесь мы свободны от традиций. Твои слова, не так ли? — горькая усмешка разрезала лицо екая, как шрам от ударов розг. Дилюк настойчиво протянул раскрытую ладонь. Краем глаза он подметил, как напряглось внезапно тело лиса — каждая мышца под шелком кимоно стала струной, натянутой до вибрато. Плохой знак, который был слишком мал, чтобы встревожить сгорбленного под тяжестью эмоций самурая. А в следующее мгновение — резкий толчок в бок, и Дилюк упал в сугроб, грудью вперед, как подкошенный. Снег принял его но жестоко: тысячи ледяных игл впились в лицо, в шею, в обнаженные запястья. Над ухом — задушенный стон, не человеческий, горловой и забивающийся в слух до отвратного болезненно и вечно. Кэйа согнулся, прижимая руку к плечу. Пальцы его, бледные, как рыбье брюхо, тряслись, но не разжимались, и между ними, сквозь них, пробивалась тонкая нить — еще не кровь, только предчувствие крови, алая капля, которая вот-вот сорвется. Под ключицей торчала стрела, соколиным оперением развиваясь на ветру. Древко было лакированно-черным. Это же… — Зачем разыгрываешь ты эту жалкую пьесу, екай, — голос за спиной был строгим и холодным, как лезвие, которым перерезают горло жертвенному животному. — Пытаешься изобразить героя? Ты не обманешь нас, как обманул моего сына. Дилюк обернулся так резко, что хрустнули шейные позвонки. Все тело его вдруг стало чужим, непослушным, налитым свинцом: его в миг словно раскололо надвое. Отец. Хакубо стоял на границе леса и поля, и за его спиной, как стая черных птиц, замерли самураи. Луки их были подняты, тетивы натянуты, и на каждой лежала стрела — деревянная, острая, с оперением из перьев той самой птицы, что клюет печень грешников в буддийском аду. Смертоносная скорость иглы, спящая на тетиве, ждала только слова. И смотрела прямо в расширенные его зрачки. Зрачки наследника, что должен подчиниться отцу и клану. Зрачки простого смертного, который только что понял, что готов умереть за лиса с сапфировыми волосами. Кэйа, не разгибаясь, бросился вперед, закрывая собой Дилюка. Тело его изогнулось дугой, и хвосты его вырвались из-под кимоно, распушились, и в свете умирающего дня они казались языками белого пламени. Стрелы вспыхнули в воздухе, сгорая дотла, оседая на снег черным пеплом. Гарь и сладкий запах переспевшей вишни. Дилюк едва ли мог вздохнуть. Новый залп — и два наконечника впились в лисью плоть, вкушая алый расплавленный красный опал вен, как хищные дикие звери. Один — в бок, под ребра, туда, где прячется сердце; второй — в бедро, перебивая сухожилие, что держало его на ногах. Кэйа беззвучно вздрогнул. Подкосились предательски колени, и он упал, отхаркивая горячую кровь. Вязкая волна разлилась по телу, и он почувствовал, как она заливает легкие, поднимается к горлу, к губам, и вот уже он давится ею, захлебывается, выплевывает на белый снег алые сгустки, которые дымятся на морозе, как маленькие костры. Такие же розовые, как нежные цветы сакуры, что так и не расцвели для него по весне. — Нет, не троньте его! Дилюк рванул к екаю. Рассеянный страх заклубился в его зрачке, омывая ресницы, делая их влажными, как после дождя. Он чувствовал, как сердце бьется где-то в горле, как каждый удар отдается в висках, в кончиках пальцев, в том месте под ложечкой, где прячется все, что он не умеет назвать. Но рука отца, будто непреодолимая стена, возникла перед ним, останавливая. Хакубо даже не прикоснулся к нему — лишь поднял ладонь. Дилюк схватил ее, дергая вниз, подобно ребенку. — Что вы делаете?! Вы же его убьете! Так жалко, и он стиснул зубы, видя в лице напротив презрение. Так низко, и он захлебнулся собственным вскриком, замечая в себе дитя, что впервые столкнулось со смертью. Отец смотрел на него с болью. Дилюк не мог шевелиться, слыша, как хрипит облитый алым на холодном снегу тело его лисицы. В дымном воздухе зашевелился шепот. Голоса змеиными хвостами сворачивались в кольца за ухом и жалили в самую чувствительную плоть: — Господин, он защищает эту тварь… — Он совсем обезумел… — Как немилосердны боги… Хакубо вскинул ладонь — резко, как отсекают голову, — и голоса затихли. Только снег скрипел под ногами, да где-то в глубине леса стонало дерево, не выдержавшее тяжести льда. Глава клана посмотрел на сына. В его взгляде — обрамленном ночной чернотой силуэте, который еще минуту назад был просто отцом, а теперь стал палачом, — сквозила безмерная обреченность. Он протянул руку, едва касаясь побледневшего лица самурая, и в этом прикосновении было столько боли, столько отчаяния, что, казалось, она пропитала воздух, сделала его тяжелым, как свинец. Словно страшась облика, болезненным криком разрывавшего воздух. — Мальчик мой, — голос Хакубо дрожал против всех приличий хваленого кодекса. — И за что тебе только такие мучения? Его взгляд упал на лисий талисман, который Дилюк все еще сжимал в руке, как самую трепетную драгоценность. Деревянная дощечка, обвязанная синими веревками, выглядела такой хрупкой, такой нелепой в окровавленной ладони самурая, и Хакубо смотрел на нее так, как смотрят на причину всех бед — с ненавистью, со страхом, с той особенной, древней тоской. — Я не понимаю, отец, зачем вы… — Я знаю, что не понимаешь, — перебил Хакубо, и голос его стал тверже. — И никогда не поймешь. Потому что ты уже не мой сын. Ты — его. Он прикрыл глаза, и разлившаяся судорогой по телу печаль заставила Дилюка замолчать. Хакубо наклонился ближе. Екай, тяжело дыша, дернулся в сторону, обнажая из последних сил клыки — не для угрозы, не для атаки, а потому, что тело его, израненное, истекающее кровью, не знало другого способа защитить то, что осталось. Но грубый удар под дых — сапогом, в живот, туда, где стрела уже пробила плоть, — выбил из груди задушенный стон, и он упал на снег, до скрежета сжимая челюсть. Дилюк вздрогнул, инстинктивно дернувшись вперед. — Мне жаль, что так все обернулось, — сказал Хакубо. — Нестерпимо жаль. Я не в силах тебя спасти. Во тьме блеснуло лезвие катаны. Дилюк не успел отпрянуть. Он даже не понял, что произошло, — только почувствовал, как что-то холодное, острое, жадное до мяса и крови, входит в его живот. Единственным точным ударом, разнося в столкновении пламенных взглядов отчаянного отца и растерянного сына. Отец смотрел на сына. Сын смотрел на отца. В их взглядах столкнулись огонь и лед, надежда и отчаяние, жизнь и смерть, и этот взрыв был таким сильным, таким оглушительным, что, казалось, весь лес замер, боясь пошевелиться. — Прощай, самурай Акатсуки из клана Фукушуфундо, — голос Хакубо был тихим, но каждое слово его падало в снег, как капля расплавленного свинца. — Когда-то доблестный и верный. Мое любимое греховное дитя. Да воссоединится душа твоя и твоей матери, и благом вам будет вечный покой. Дилюк пошатнулся. Он посмотрел на свои руки — они были пусты. Талисман выпал, утонул в снегу, и три пары лисьих глаз молчаливо смотрели на него с дощечки, не мигая. В его глазах было искреннее, детское недоумение, когда он перевел взгляд на отца — на того, кто растил его, учил держать меч, учил умирать с улыбкой, учил, что честь дороже жизни. Он упал. Раскаленное предсмертным жаром тело рухнуло в льдистое крошево сугробов, и снег принял его, как принимает всех — и праведников, и грешников, и самураев, и предателей. Кровь, горячая, растеклась под ним, окрашивая белое в алый, и этот алый был таким ярким, таким живым, что, казалось, вся земля вокруг пропиталась им, напилась им, захлебнулась. Заставила замолчать и крик, и вопль, и хрип. В тот же миг — синее дикое пламя вырвалось из ниоткуда. В яростном реве оно обхватило людей, стоявших на поляне, и крик, рожденный в сизом воздухе, был таким пронзительным, таким страшным, что, казалось, его услышали даже мертвые. Упали катаны. Упали луки. Пальцы, державшие их, потеряли хватку, превратившись в обугленные головешки, что рассыпались в прах от одного дуновения ветра. Кэйа в слепом безумии, забывая про мучительную ломоту костей и боль рваных ран, одним рывком подскочил к Дилюку, опаляя ткани кимоно о горевшие одежды главы клана, скорчившегося в огне. Он поднял его на руки, хриплый стон забился на губах, и ноги, дрожавшие и слабые, оттолкнулись от орошенных багряными каплями снегов. Екай взмыл в воздух, минуя стволы деревьев, сбегая с границы леса, как напуганный зверь. Сжимая в руках бездыханное тело. Нет, только не ты. Пульсировало в голове, в такт сердцу, в такт каждому удару, который мог стать последним. Прошу, я не могу потерять тебя. Поляна, ставшая местом самых искренних и сокровенных встреч, казалась теперь чужой и забытой. Снег здесь был белым, но Кэйа знал, что под ним — черная, мерзлая земля, которая не родит больше ничего, ведь пропиталась кровью и пеплом. Он осел наземь, опуская бездыханное тело в колыбель снегов. Руки его тряслись — крупно, судорожно — и он не мог их унять. Не мог смотреть. Не мог дышать. Огненный янтарь глаз застыл мутной смолой. Кэйа приблизил к лицу ладони, пьяные в дрожи и обожженные алым. Его кровь. Глубокий, идеальный оттенок. Она смешивалась с ночным дыханием, с запахом хвои, с тем особенным, горьким ароматом бойни. Она обращалась терракотовой — как грудки зябликов, что поют на заре. Как лезвия кленовых листьев, краснеющие перед срывом с тонкой ветви. Как разорванная сердечная мышца, что еще бьется, но уже не качает кровь. Вой, бесконечный и надрывный, настиг ветра. Он вырвался из груди не через горло — через кожу, через кости, через каждую клетку. Кэйа упал на чужую грудь. Уткнулся лицом в запекшуюся кровь, в разорванную ткань кимоно, в то место, где под рёбрами когда-то билось сердце. Он старался уловить хоть огонек, хоть толику тепла, хоть намёк на то, что этот человек, этот самурай, этот мальчик с алыми волосами и горящими глазами, еще жив. Но болезненное искривление его губ утыкалось лишь в безжизненный лед. Плеча мягко коснулась рука. Кэйа не поднял головы. Он узнал это прикосновение — легкое, почти невесомое, как крыло мотылька. — Сайгу, — голос его был тихим, как шорох снега, — прошу, позволь мне хоть в этот раз умереть. Он не просил о помощи. Не просил о спасении. Он просил о том, что было запрещено екаям — о тишине, о покое, о той пустоте, в которой нет ни боли, ни памяти, ни этого ледяного кома в груди, который с каждым вздохом становится все тяжелее. И в этих словах была боль лесов, крошева звезд и серебряных стонов луны. Пауза, весом в одну израненную душу. За спиной послышался тяжелый смиренный вздох. Тонкие пальцы аккуратно коснулись макушки, легко растрепав сапфировые пряди, и исчезли в предрассветной мгле, растворились, как дым, как надежда, как все, что не успело сбыться. Кэйа остался один. Снег падал. Он падал на его согнутую спину, на распущенные волосы, на хвосты, что обвили тело Дилюка, пытаясь согреть безжизненное. Он падал и таял, превращаясь в воду, которая смешивалась с кровью и с пеплом. Снег падал — но он перестал его замечать. Екай сидел на коленях, глядя на лицо, что еще минуту назад было живым. Теперь оно казалось восковой маской: бледное, гладкое, чужое. Губы начали синеть, по краям выступила тонкая ледяная корка. От его дыхания она трескалась, обнажая потемневшую плоть. Он наклонился. Поцелуй вышел коротким. Губы обожгло холодом и привкусом железа. Кэйа отстранился, вытер рот тыльной стороной ладони, оставив на коже грязный развод. — Зря ты, — сказал он тихо, не столько Дилюку, сколько себе. — Зря ввязался. Пальцы нашли на груди самурая место под ключицей — там, где сердце бьется громче всего. Ничего. Тишина. Кэйа надавил сильнее. Бесполезно. Тогда он разжал ладонь. В воздухе, между пальцами, начал собираться свет — сначала бледный, как утренний туман, потом все плотнее, пока не сложился в шар. Стеклянный, холодный, с мерцающей глубиной, в которой кружились звездные искры. Екай сжал его, и сфера жалобно треснула, разливая по пальцам синее свечение, такое же глубокое, как тоска на кобальтовой радужке. — Живи ради меня. Он опустил голову на грудь мертвого самурая. Прижал разбитую сферу к его животу, туда, где еще недавно зияла рана от отцовского клинка. Свет расползался по телу, заливал впалые щеки, сомкнутую мертвенность его век, потускневшие алые волосы. Кэйа закрыл глаза. В последний раз перед внутренним взором мелькнуло лицо Дилюка — не искаженное болью, не застывшее в агонии, а то, каким он запомнил его в первую встречу: настороженное, злое, но живое. И после — пустота.

***

Тихий хруст нарушил спокойствие снега. Пробрался в зыбкость лесов, собравших на макушках тысячи снежинок. Жрица в алом, как багровевшая на льду кровь, кимоно склонилась над свернувшимся на груди мужчины лисом. Вздохнув, она погладила холодную белую шерсть: она уже начинала слипаться от крови — своей и чужой. В уголках глаз растеклась тоска. — Что же в тебе такого, самурай? Никто не ответил. Руки подхватили бездыханное животное, прижали еще теплое тельце ближе, вишневая ласка губ прошлась по опущенным ушам, не слышавшим, как в узорах дымчатой метели скулил обо всем несбывшемся ветер. Усталое движение, что она повторяла сотни раз за столетия. Ветер завыл на границе леса, но жрица не обернулась. Таяла под следом жрицы, уходившей в скорбные чащи, тропа и на подошвах хрустела алебастровым огнем вечности.

***

Когда Дилюк открыл глаза, боли не было. Лишь смиренный покой, благая и чистая пустота, обнявшая безмятежностью душу. Тело казалось воздушным, словно впитавшим легкость молочных облаков, безучастно опускавших свой взор сквозь сети ветвей. Тихая воля и величие реликтовых древ, возвышавшихся непоколебимым массивом, сомкнулись над его головой. Солнце тлело в молчании. Он сел, опираясь на руки. Снег под ладонями жег. Самурай опустил взгляд. У покрасневшей от холода руки что-то замерцало — рядом с ладонью, на снегу, лежали осколки. Мутное стекло, потухшее, лишенные света и туманных вихрь, без искр и свечения. Он коснулся их — они звякнули, рассыпаясь в мелкую крошку. Резкий треск нарушил протяжную гладь — будто разбилось зеркало где-то на кромке сознания, острыми краями пустив кровь. Карминовые глаза расширились в ужасе. Звездный шар. Дилюк вскочил, ощупал себя, ища ранения. Провел ладонью по животу — там, где должен был быть шрам. Ткань кимоно была целой, под ней — чистая, нетронутая кожа. Ни рубца, ни затянувшейся раны. Только гладкость, как у новорожденного. Он понял не сразу. Сначала тупо смотрел на свои руки, потом на снег, где еще виднелись вмятины от чужого тела. Вмятина от лисьих лап. Пятно крови, уже впитавшейся в белую корку. — Ты… — выдохнул он. Голос не слушался. Хриплый, сухой, будто он не говорил несколько дней. Осознание пронзило больнее шальной стрелы, разверзлась дыра в груди, и силясь выломать ребер засов что-то заныло под ключицами. Дилюк согнулся, схватился за живот, но там не болело. Болело выше. Там что-то заныло, заскреблось, пытаясь выломать грудь. Дрожь исказила губы, в крике. Он упал на колени. Припал лицом и губами к снегу, к тому месту, где еще недавно лежал у тела воина Кэйа и теплилась жизнь в лисьем сердце. Снег был холодным, влажным, пах железом и псиной. — Что же ты наделал? — шептал он, давясь судорожным вздохом. Сжал пальцы, вцепился в ледяную крошку, сжал так, что ногти впились в ладони. Кровь выступила тонкими нитями, смешалась со снегом. — Что я натворил? Он вскинул голову к небесам, безбрежным и холодным, как бесконечные дали снегов, как вены стволов, величественных и гордых, как стылая и обреченная любовь лиса и человека, родившаяся под знаком муки. — Ладно, — сказал Дилюк. Голос стал тверже. Он выпрямился, стряхнул снег с колен. — Ладно. Слезы текли по щекам, но он их не вытирал. Он смотрел в небо, в эту серую пустоту, и в его взгляде не было ни молитвы, ни надежды. Была только глухая, злая решимость. — Я сделаю все что угодно, все, что захочешь, слышишь? Все… Расцарапала горло молитва, обращенная в пустоту и ко всем богам, безмолвным и равнодушным, и не было им важно, сколькими клятвами связаны были два крошечных сердца. Он сжал кулаки. Кровь капала с пальцев, падала на снег. — Лишь дай мне посмотреть в последний раз в твои глаза. Но небо было немо.
1422 Нравится 146 Отзывы 363 В сборник
Отзывы (13)