30 января 1944 года
19 мая 2022 г., 21:45
Примечания:
публичная бета открыта!
вы — самые вдохновляющие и невероятные читатели на свете, я серьезно. если бы не вы, я бы даже половины не написал! ваши отзывы так мне помогают — простите меня, если не всегда отвечаю, — и я их перечитываю каждый раз когда думаю, что сил писать уже нет никаких. эта и следующая глава — для вас, самых дорогих и поддерживающих.
Ладожский ледяной ветер буйствовал и дебоширил, стучался в треснутые стекла, гнул тонкие усохшие от холода ветки лип, которые росли прямо под окнами библиотеки. По крайней мере, не метель — снег не задувал под шубы и фуфайки и не тянулся к уязвимым шеям голодных и уставших ленинградцев. Никак три дня назад прогремело известие о полном снятии блокады — знакомый голос Левитана звучал в каждом дворе, в каждой еще не брошенной квартире и в каждом непрерывно работающем предприятии; эта новость далась Александру непросто. В конце концов, когда на истощенный организм наваливается счастье восьми сотен тысяч человек, удержать сознание в целостности и здравии очень непросто; к тому же, уже второй месяц никак не проходили головные боли. И сейчас набатом в ушах звенели ножи, методично вскрывавшие черепную коробку долгими неделями; последние три дня и вовсе были похожи на контузию. Осознать, что ужасы подходят к концу, пока не получалось, а справиться с болью не давали смерти горожан, которые и не думали прекращаться; разве что, теперь люди умирали в новооткрывшихся госпиталях, а не падали штабелями на улицах.
Александр сидел на старом стуле в архиве, плотно поджав ноги и замотавшись в шерстяное одеяло, которое завалялось в подсобке для сотрудников; рядом с ним на столе стояла металлическая чашка уже остывшего травяного чая, в котором от чая было только название. В сущности, жизнь почти не изменилась даже после полного снятия блокады. Разве что, бомбардировки прекратились — но за два с лишним года они уже стали такой же обыденностью, как и выходы на смену; люди пока что не верили своему счастью и продолжали ходить по наименее опасным сторонам дорог, не добавляя новизны их, безусловно, теперь более безопасному положению. Радости не было, как и тоски, в общем-то; лица ленинградцев были все такие же сосредоточенно-напряженные, глаза голодно блестели, а колени дрожали после долгих заводских смен. Большая победа, исторического масштаба событие, сейчас почти не ощущалась и выглядела, как насмешка над людьми, привыкшими за столько лет быть в осаде; привыкшими считать граммы еды, распределять и запасать; привыкшими жить впроголодь и на чистом упрямстве.
Много раз уже Александр одергивал себя — вспоминал, как Миша говорил, что овеществлению нельзя портить себе настроение попусту, нельзя загонять себя до полусознательного состояния, ведь, в конце концов, в немалой мере от его состояния зависит и состояние горожан. Но по опыту оказалось, что скорее наоборот. Счастье ленинградцев обернулось для Александра обмороком, ударом затылка о дверной косяк и непрекращающейся уже третий день тошнотой; их воодушевление резало легкие, стучало в висках и убивало аппетит. Наверное, будь Александр здоров, таких серьезных последствий не было бы — раньше городские праздники очень поднимали ему настроение и помогали чувствовать себя лучше; но сейчас, когда от него остались кожа, кости и воспоминания, массовые гуляния и слезы рождали только боль и ужасную немоготу.
Трясущаяся рука потянулась к чашке, и выступающие суставы тут же резво укусил морозный январский воздух, который просачивался в щели разбитых окон и из-под двери в читательский зал. К холоду Александру не привыкать — это жжение было сейчас не более, чем напоминанием, что все происходящее реально и вполне ощутимо; чай остыл и был мерзким на вкус. Горячий еще ничего, обжигая язык, обычно не ощущаешь сводящей скулы горечи, сейчас такой номер не пройдет. Последние несколько дней читателей было мало; это понять можно, теперь, когда Ленинград не обстреливали, приехали роты военных медиков и возобновился довоенный поток корреспонденции — людям стало не до библиотек. Досадно, конечно, но Александр уже давно свыкся с одиночеством, сжимавшим крепкими челюстями грудную клетку; голоса знакомых лишь отдаленно людей через эту пелену пробивались слабо и доносили только смысл сказанного, но не эмоциональный окрас и не беспокойство.
Новый порыв ветра сопроводился пронзительным скрипом оконных рам, заставляющим жмуриться и прижимать с силой лоб к худому колену. Каждый громкий звук в последнее время — пытка, а каждая перемена атмосферного давления — приговор; как известно, строптивая ленинградская погода любила жонглировать осадками и давлением так, как ей только вздумается. В общем и кратко говоря — ничего, кроме боли и угасания, победа на данном этапе не принесла, хотя и Александр старался об этом слишком долго не думать. На самом деле, скорее всего, дело было не в обстоятельствах, а людях, окружавших его; вернее сказать, не окружавших. Миша не раз писал в письмах, что примчится первым поездом, а таких поездов с момента снятия блокады пришло уже три. Первые два Александр, несмотря на плачевное состояние, встречал вместе со своими горожанами, последний — пропустил, потеряв всякие силы и возможность перемещаться куда-то, кроме маршрута «библиотека—дом». Это, конечно, ужасно наивно — полагать, что Мишу так просто отпустят из Кремля в самом разгаре войны. Какие бы у него не были крепкие челюсти и железная хватка, у кабинета высшего командования зубы явно острее и взгляд пронзительней, как минимум потому, что их там — сколько? — десяток человек. А Миша в последние годы чересчур, даже на Александров вкус, потакает человеческим прихотям.
Чай, конечно, ужасно горчил, но по привычке Александр проглотил даже эти ужасно невкусные отваренные лепестки какой-то растительности; желудок в очередной раз напомнил о себе, впрочем, как и всегда, безрезультатно. Человек, привыкший голодать, уже не слышит собственного тела и не понимает его базовые сигналы.
Александр потянулся к небольшому сборнику стихов Маяковского, который знал уже от корки до корки. Раньше он совсем не понимал эту поэзию, но теперь, когда звучали военные марши и знаком был топот тяжелых армейских сапогов, начинал понимать; эти стихи были лаконичные, емкие и очень, почему-то, знакомые. Если бы новый, советский Миша, писал стихи, то они точно были бы такими. Это был, конечно, сборник на тему революции, полный надежды, воодушевления и веры в грядущее светлое социалистическое будущее; пожалуй, будь эти стихи чуть менее гениальными, Александр бы отплевался от них, как от грязи какой; но так уж вышло, что талантливые люди умеют говорить горящими строками так, что даже внутренний оппозиционер и противник замолкает ненадолго, позволяя расслабиться и посмотреть внимательней. Ленинград бормотал стихи, слепо пролистывая страницы, потому что знал уже все равно, где и что написано. От попыток напрячь память голова гудела только сильнее, и боль стала почти невыносимой. Наверное поэтому Александр не слышал громкого стука армейских сапог, не слышал, как зычный голос звал по имени, не слышал, как в двери архива зашла его погибель, его спасение, его единственная причина жить. Он не слышал Мишу.