I
(Не смейте трогать её.) Будапешт в сентябре - ясный, сухой, солнечный. Дунай мелеет, течёт лениво, тёмной лентой режет город на две части. Воркуют жирные сизые голуби, пахнет спелыми яблоками, хлебом и пылью. Наташа думает о Кракове, Севастополе, Белграде, Киеве, Москве, Софии, Берлине и Волгограде. Далеко запрятанные фотокарточки, осторожные воспоминания; кругляши жемчуга, рассыпанные в черноте. Волгоград в сентябре - выгоревший за долгое степное лето, белобрысый от волжских песчаных кос, тихий; горячий ветер несётся сквозь высокое прозрачное небо. Громадные полосатые арбузы, дыни, душистый лук, солёная рыба, сине-чёрный виноград. Наташа помнит это. До Мстителей, до Щита, до Красной Комнаты, до Огайо. - Иногда мне кажется, что всё лишь увидено мной где-то давно, - однажды говорит она Елене. - Фильм, может быть. Елена только щурит золотистые, как спинки жуков-бронзовиков, глаза; ресницы - густые, длинные, черные - ложатся тенью полумесяцев. Она ничего не помнит о Киеве; возможно - пышные облака цветущих яблонь и квадрат окна во влажный заросший сад; чужой сон, украденое воспоминание. Иногда - она взрослеет там, остаётся навсегда в бурной грёзе цветущих садов. (Кто-то - зеленоглазый, хитрый, обжигающий, как огонь - дарит ей белую сирень, ломает гибкие стебли чайных роз, утаскивает в глухую ночную тайну; целует, целует, целует.) - Может быть, - отвечает она Наташе. - Может быть. (Я буду стрелять.)*
Мейсон делает ремонт; если так, конечно, можно сказать. Как хороший арендодатель - он заделывает дыру в потолке, ставит новые окна, двери, поправляет штукатурку, плитку и паркет. Как хороший друг - он оставляет все следы дивичника практически нетронутыми. Елене, приехавшей первой, приходится разбираться с кухней, которую они разнесли, ванной, гостиной. Она ходит по квартире со шваброй наперевес, в какой-то чудом уцелевшей футболке Наташи, закатанных растянутых армейских штанах, ругается, пьёт от недовольства водку; чёртова строительная пыль, кажется, въедается в её рот и легкие намертво во время уборки. Но, во всяком случае, это всё - её и всё - Наташино. Всё, в конце-концов - их. Елена покупает зелёные и полосатые, как арбузная корка, шторы на высокие окна, этажерку для обуви, коврик и новую занавеску в ванную; долго выбирает посуду, постельное белье, полотенца; пересаживает старый кривой алоэ в хороший большой горшок; ходит в продуктовый за чем-то большим, чем выпивка, лапша и растворимый кофе. (Октябрь в Будапеште полон чёрного крепкого чая, грецких орехов и спелой тяжёлой хурмы). Наташа приезжает через две недели из-под Берлина - похудевшая, остроносая, уставшая. Она приветствует Лену - сухие горячие ладони оглаживают спину, тонкая жёсткая линия губ чуть смягчается, касаясь чужого виска; это - простое, физическое, нужное. "Я - тут, я - тут, я - тут. Ты - тут? Тут? Тут?", - стучит сердце Наташи, вслушиваясь, будто вспоминая, ожидая ответа. "Тут, тут, тут", - вторит ему из груди Елены мерный живой звук. Тут. Елена застилает единственную кровать в крошечной спальне для Наташи новым хлопковым хрустким бельём - аккуратно подтыкает под матрас белую простынь, вправляет одеяло в пододеяльник, взбивает подушку. Сама она, в гнезде пледов, перебирается в гостиную, к телевизору. - На диване будет прохладно, - говорит ей на это Наташа. - Ночи уже совсем осенние. Елена в шутку почти хочет напомнить ей, где они выросли и кем они стали, чтобы бояться во сне ночной температуры в пятнадцать градусов - но потом думает о вездесущем, укутывающем тепле Наташи на своём теле. Это кажется пугающе доверчивым. Пугающе знакомым. Нужным. Наташа, кажется, единственная, кого загнанные инстинкты Елены принимают на базовых глубоких уровнях даже через два десятка лет: защита, любовь, безопасность. Солнце садится рано - в семь уже стоят глубокие синие сумерки. Они пьют ромашковый чай, молчат, а после, около одиннадцати - укладываются; Наташа ложится первой и тут же затихает, по привычке быстро проваливаясь в сон, а Елена осторожно подкатывается ей под бок, утыкается лбом в ребра, чувствует, как мерно поднимается в дыхании чужая грудная клетка. Пальцы Наташи сонно касаются в ответ: ласково, правильно - по сплетеным в косу волосам, раковине уха, скуле, носу, губам, подбородку - будто считывая, запоминая. Елена жмурится. Яблоневый сад в ее груди гудит роем пчёл, цветёт влажно, богато, сыпет лепестками по ветру, будто снегом. Кто-то - прекрасный, далёкий, хороший - плетёт ей венок. Цветы пахнут диким пряным мёдом. Ромашки? Одуванчики?..*
Ноябрь приносит с собой затяжные дожди. Будапешт будто съеживается под низким небом, сереет, стекает в Дунай шпилями и куполами, ложится грузно поперек вспученной воды зубьями мостов. Наташа помнит давнюю светлую московскую осень. Сухое солнечное тепло; багрянец, золото, поздние розы, спелые гроздья рябины, высокое небо, красные звёзды. Москва там улыбается Наташе тонко, зубы блестят фарфором, глаза - весёлые, чёрные, тянут за собой, щурятся. Она курит американские сигареты, жуёт мятную жвачку, пахнет гвоздикой, бензином, носит застиранную жёсткую джинсу и кожаные немецкие ботинки. - Я могу убить тебя, - говорит ей Наташа. - Лучше поцелуй меня, - говорит ей Москва. Они встают ровно в шесть - по старой казарменной привычке. Первой шевелится Наташа, потягиваясь в тугом тёплом коконе постели; Елена долго ворочается, ворчит что-то из-под своего одеяла, голос её - грубый со сна. - И тебе доброго утра, - говорит Наташа. Воздух в квартире - зябкий, свежий. Наташа ныряет в него, будто в тёмную прохладную воду. Рассвет ещё даже не касается глухой темноты неба; дождь монотонно шепчет в водостоках, шуршит по стеклу незашторенного окна, ходит по карнизу из праздного любопытства, будто большой чёрный кот. Наташа долго стоит в ванной, не включая свет, подставив лицо тёплым ласковым струям воды. Елена ощущается вокруг шорохами: Наташа слышит, как та стучит зубной щёткой по стакану и чистит зубы, потом фыркает, умываясь, но всё это - молча, почти незаметно. Свет в ванной так и не включается. Когда Наташа наконец выйдет обратно в текучую прохладу квартиры, на ходу натягивая толстовку, Елена уже заправит их постель и обоснуется на кухне. Жёлтое электрическое свечение смешается там с рассветной серостью, и Наташе покажется, что она видела утро в подобных декорациях сотни раз прежде. Одна Елена, бездумно-ловко переплетающая посреди всего толстую косу, покажется незнакомкой почему-то особенно желанной для любующегося сердца. - Что ты хочешь на завтрак? - совершенно просто, знакомо и незнакомо одновременно спросит эта Елена; глаза её со сна будут ещё туманны, и взгляд от этого рассеян и мягок.II
В начале декабря ложится первый снег: однажды к обеду все крыши, водосточные трубы и карнизы вдруг становятся белыми-белыми, будто свежевыкрашенными, и в распахнутую форточку кухни от них пахнет новизной; с этим Наташе нужно уехать. Она думает о снежинках со вкусом моря - снежинках из тех времён, когда мир казался громадным прекрасным местом, и можно было попробовать его на вкус: замерев посреди и высунув язык... Где же это было? Сотни, тысячи лет назад. - Я всего на пару дней. Там ничего особо важного, - лжёт Наташа, зная, что Елена, улыбаясь в ответ деревянной улыбкой, не верит её словам ни капли. - Куда? - Пока не знаю. Это тоже ложь, но - Наташе кажется - вся во благо. Елена устало трёт руками лицо. Ей, верно, хочется спорить, но, верно, она понимает бесполезность - и потому лишь вздыхает, пряча взгляд. Наташа чувствует вину и что-то ещё, крошечное, лежащее под сердцем, как камень, тяжелеющее от тишины: лучше бы Елена ругалась, язвила. Не была бы такой доверчиво-тихой, нежной, полной слёз... Наташа уходит, как ушла бы кошка по своим кошачьим делам; по свежему снегу за ней протягивается через двор аккуратный чёрный след, и лишь у самого угла, перед тем, как окончательно исчезнуть в шумном брюхе города, она оборачивается и долго смотрит на блекнущее, задёрнутое снегом свечение квадратика окна под самой крышей. На секунду ей кажется, что милый силуэт мелькает там, и Наташе вдруг нестерпимо хочется вернуться, остаться навсегда. Снег тает у неё на носу, щеках и губах; на вкус он знакомо-солёный, как морская вода. - Ах, - вздыхает кошка, - как бы мне хотелось быть независимой, жить в одиночестве и ни о ком не грустить...*
Елена простила бы Наташу, если Наташа вернулась бы к Новому Году: на новогодние сказки нельзя злиться. Но Наташа является только к середине января, когда у ели, поставленной в углу гостинной, начинают осыпаться иголки. - Ты говорила, что больше не будешь пропадать так, - Елена видит своё отражение в тёмном зеркале прихожей: каменное и гневное, с упрямо выставленным вперёд лбом, и оно ей нравится. Наташа стоит напротив, переминаясь с ноги на ногу, как нашкодивший ребёнок. От неё даже пахнет, как от ребёнка, бродившего до ночи по глухим дворам - сигаретами, сладкой жвачкой, бензином. В другое время Елена бы с жалостью смотрела на исхудавшее скуластое лицо Наташи, бледное, с ссадиной на переносице, её птичью шею, торчащую из куртки, но теперь обида - тоже пронзительная, детская - так велика, что Елена задыхается от разом болезненно и яростно разбухшего сердца. - Ну? - бросает она. - Сказать нечего? Нет, Наташа, так не делается... Нельзя просто уходить и приходить, когда захочешь, нельзя!.. Я ждала тебя, понимаешь? Я... Нет, я больше не буду, клянусь, не буду, если ты... если ты позволяешь себе просто бросать меня, наигравшись, ради чего-то, по твоему мнению, более важного!.. А потом приходить снова - вот такой вот. Нет-нет-нет... Елена мотает головой. Наташа, кажется, хочет что-то сказать в оправдание, но непривычно мутные и невыразительные глаза её скрываются за веками - и вся она с усталым тяжёлым вздохом опирается спиной о стену, отворачиваясь и неловко поджимая красные с холода руки к груди. Гнев Елены остывает. Последнее ломаное движение обычно сильного тела тревожит. - Ты ранена? Наташа упрямо трясет головой в вечном своём отрицании - и тогда Елена, в секунду забыв об обиде, оказывается рядом. Руки тут же принимаются заучено ощупывать чужую голову, шею, плечи, но вдруг натыкаются в вороте куртки на что-то ещё - мохнатое, живое, сопящее... Елена смотрит вниз и видит рыжую лопоухую головку с кнопкой чёрного носа на длинной мордочке, а под ней - одну важную щенячьи-большую лапу. - Это что такое... - шепчет Елена, не веря своим глазам. Она было отступает, но тут же вновь нерешительно тянется обратно. - Собака, - отвечает Наташа голосом хриплым от усталости и, верно, облегчения. - Собака?.. Кому? - Нам. - Нам, - повторяет Елена, как зачарованная; она совсем восторженно смотрит на Наташу и её бледные веснушки, потом опускает взгляд на щенка, будто не понимая, как подобное может обнаружиться у Наташи запазухой, там, где обычно живут одни ножи и пистолеты. - Нам, нам... И так - январь в Будапеште пахнет щенком; молоком и беспечно позабытой за щенячьими радостями большой и навсегда далёкой мамкой. - Фанни, пусти, - возится Елена, отбирая у щенка жёваный Наташин тапок, - пусти! Ну! И не смей рычать на меня, не смей! А то я порычу... Ррррр! Наташа, уже не выглядящая так бледно и худо, но ещё кутающаяся простреленной к Новому Году грудью в тёплый плед, смеётся с дивана: - Что же ругаешься, она вся в тебя. Лучше бы научила чему полезному. - Так я и учу. Тапочки приносить. - Тапочки драть...