2. Освидетельствование
3 февраля 2022 г., 17:24
— Что с ней случилось? — тихо спрашивает Таня, избегая взгляда глаза в глаза; Васильевич глядит сочувственно, насколько в принципе способен такие эмоции проявлять, но не жалеет на словах. Немолодой мужчина, он повидал всякого, но всё-таки таньку ему стало по-людски жаль. Никто не заслуживает такого.
— Игоревич считает, что внезапная коронарная смерть, — тот ведёт плечами. — Ну, которая при ишемии. Думаю, у него ты больше узнаешь, чем у меня.
— Но она не наблюдалась с ишемией, — собственный голос звучит так негромко и чуждо, что Таня бы вздрогнула, не будь настолько утомлена. — Она же совсем… не болела.
«Икотка бы не позволила», — думает Таня. Икотка бы не позволила той и умереть, да вот только что случилось с икоткой, для Тани сейчас — отдельная загадка. Для себя она решает, что непременно её отыщет, пусть и не знает, с чего бы начать.
— И всё-таки она была дородной женщиной.
Взгляд Васильевича становится многозначительным; коротко он глядит на чужака — видимо, потому и не торопится особо комментировать то, что не предназначено для чужих, как ему кажется, ушей, и жестом указывает, чтобы дальше Таня проходила одна.
За ней закрываются тяжёлые металлические двери, и Таня подходит ближе. Вокруг — саван гнилости; хоронят здешних умерших скоро: редко тела лежат более суток, ведь все слишком хорошо друг друга знают, да и людей не так много, откровенно говоря, чтобы трупохранилище забивалось настолько, что становилось бы дышать совсем невыносимо. И всё-таки, пропитанный формалином воздух душит, а когда врач откидывает одеяло, Тане делается совсем дурно: слёзы мгновенно подступают к глазам, а в горле поднимается гадкий, тяжёлый ком. Заплакать так и не удаётся — Таня только дрожит мелко, трясётся, упрямо стоя на ногах, вдыхает сильно, резко, хрипло, но расплакаться не может.
— Дядь Семён, оставьте нас, пожалуйста, — сипит она.
Врач сдержанно кивает, привыкший ко всему — от истерик до молчаливого ступора, от желания побыть одному до панического побега, и оставляет Таню в прозекторской в одиночестве, среди холодных тел. Доверял ей, конечно; справится она, конечно. Какой выбор у неё? Что она могла?
Таня всматривается в лицо тётки, словно может оживить её взглядом. Мертвецы Таню не пугали; пугало то, что могло произойти при жизни, а после смерти — какое дело, если ты не одинок и всегда есть, кому забрать тебя из морга?
На шее тётки — страшные, грубые, липкие, грязные, безобразные следы не рук — лапищ, и Таня почти видит, словно свидетельница, как её душат. На волосах — проплешины; и Таня вдруг ощущает, как её саму, ещё живую, задыхающуюся, хриплую, тянут по полу. На ногах — синяки от щипков; длинные, запёкшиеся давно раны, словно волокли её по камням, то жёстко-тупо побивая, то медленно разрывая. Она переводит взгляд на глаза — и давит крик, зажимая рот ладонью. Она уверена: только что глаза были закрыты, а сейчас — вязко, болотно, тинно застойные; глядят мертвенно, а губы, сухие, изогнуты в странной улыбке, точно последнее увиденное ей — презренное, тошное, всецело ничтожное, жизни и смерти равно недостойное.
Сердце колотится так, что вот-вот пробьёт костяную клетку груди, жмурится до боли, а когда открывает глаза, то не узнаёт тело на столе. Ни улыбки, ни открытых глаз, ни синяков; молочно-белое тело, трупно-холодное, и только маленький щипок на щиколотке.
Таня накрывает тётку покрывалом. Восхитительно: она сходит с ума. Видит то, чего нет. Не было ничего. Ничего не было. И быть не могло. Синяки не исчезают сами по себе. Глаза не открываются у трупов. Васильевич бы сказал, что тётку убили: с такими повреждениями это было бы очевидно. Проморгавшись, Таня на всякий случай убирает покрывало снова, но и теперь ничего не обнаруживает. Никто не избивал её тётку, никто не выдирал волосы, никто не таскал по камням (и почему вдруг показалось ей, что так режут именно острые камни?), никто не душил, никто не открывал ей глаз.
«Если бы её избили, если бы её задушили, Васильевич завёл бы уголовное дело, — старательно напоминает себе Таня, дыша часто и глубоко. — А значит, мне показалось. Люди в стрессе могут видеть то, чего нет на самом деле, потому что им плохо и мир кажется злым».
Возможно, Таня бы и смогла себя убедить, если бы не…
Когда мёртвая тётка резко встаёт на стальном столике и хватает, скрипит челюстью странные слова, какие разобрать не получается никак, Таня кричит, и собственный вопль — последнее, что она помнит. Затем — панический удар плечом об двери, мощный удар лбом, чьи-то руки, какие-то голоса. Всё мазками, всё нервно, всё дёргается и дрожит; мир вокруг плывёт, следуя страху и не глядя, и приходит в себя Таня уже на улице, на чуть покосившейся деревянной лавочке.
Вода. Вода. Надо пить.
— Напугала же ты нас. Что, чёрт привиделся али призрак?
Таня не отвечает дяде Семёну: собственный язык ей не подчиняется.
— Нет, — только и может просипеть она.
Не похоже, чтобы ей кто-нибудь поверил (а даже если поверил, то кто бы воспринял всерьёз? мало ли, что находящимся в состоянии стресса сиротам, потерявшим последнего родственника, мерещится), однако вопросы больше никто не задал; дядя Семён только выносит гранёный стакан воды, от которого сильно пахнет валерианой, и молчаливо ждёт, пока Таня выпьет всё.
— Легче?
— Немного, — негромко отзывается она. — В сон клонит.
— Николай Валерьевич, — вступает в разговор Васильевич, — Таньку-то до дома доведёте? Или вас обоих сопроводить?
— Доведу, — кивает он. — Можете не волноваться.
Ладонь сжимает танино плечо чуть мягче, но она сама так и не отзывается: только молчит, глядя в пол, и лицо её — закрыто взмокшими волосами.
Она так и не говорит ни слова по пути, всё думая и думая о том, что же теперь с ней будет. И как смогла тётка так просто умереть? Почему икотка не защитила её? А может, и вовсе нет никакой икотки? Николай Валерьевич наверняка бы сказал что-нибудь в своей скептической манере, но Таня отчего-то не расставалась с уверенностью: что-то здесь нечисто. Может, это Чикыш виновата? Может, икотка просто ушла, чтобы найти другую колдунью? Но если так, то кого в таком случае? Или икотка сама умерла? Такое бывает вовсе?
Таня вдруг корит себя саму за то, что, похоже, не интересовалась достаточно.
А может, она просто не ожидала, что самый близкий человек способен в принципе умереть. Порой ей казалось, что тётка — это что-то такое вечное, какое существовало, существует и будет существовать всегда; она появилась внезапно, но вовремя, и вытащила из грязи.
Теперь её не стало, и Таня провалилась в пустоту. А может, эта пустота всегда была с ней и никуда не исчезала — сейчас просто оскалилась злее.
— От слёз становится легче, — выводит её из забытья голос Николая Валерьевича. — Сходи в баню, проревись как следует, заодно смоешь с себя всё. Не храбрись, когда больно и страшно.
— Спасибо, — сипит она.
Он качает головой:
— Не говори, если не можешь. Заставлять себя полезно, но не сейчас.
Таня больше не отзывается — только глядит коротко, исподлобья, нервически, и скрывается в бане, где и съезжает по стене на деревянный, холодный пол.
Однажды тётка рассказывала ей, когда много выпила, что якобы танькина мамка столь скверно относилась к Таньке, что оставляла без должных оберегов, что до появления зубов бросала в баньке и не прикасалась, пока та была младеницей, что её украл банник и подложил на её место деревянную чурку, а мамка так и не заметила подлога, пока тётка не пришла и чуть не вцепилась той в волосы, ругая на чём свет стоит и посылая к лешему столько раз, что впору тому было бы уж явиться. Таня не то чтобы верит, что в самом деле её похищал банник и что она росла в мире духов, но вполне верит, что собственная мать могла к ней так относиться. Это было даже важнее, чем вор улын кералöм, который проводила тётка; и Таня ощущает, как щёки горят от слёз, как ресницы слипаются ими, как становится трудно дышать, как внутренности точно скручивает в тугой узел. Только тётке она и была нужна, а сейчас кто остался? Родни считай что нет.
Сколько так она проплакала, прежде чем пошла мыться-умываться, Таня не знает, но Николай Валерьевич, когда она, наконец, возвращается, не порицает. Только говорит:
— С лёгким паром. Что хочешь на ужин?
— Что угодно, — слабо отзывается Таня. — Я приготовлю…
— Не откажусь, да еды у вас особо нет. Так, немного картофеля.
Идея приходит в голову не сразу, но Таня успевает кратко себе ужаснуться.
А после — мгновенно совладать с опасениями.
— Я дам денег, — суетливо предлагает она, открывая кошелёк: памятуя о том, что в родной деревне не расплатиться карточкой и не перевести деньги онлайн, сколько-то она сняла в последнем посёлке городского типа сняла наличность. — Вы сходите? Я буду благодарна. Тут недалеко магазин, ещё открыт должен быть.
— Конечно.
Когда за Николаем Валерьевичем закрывается дверь, Таня не думает долго.
Возможно, она поступает ужасно, отвратно и подло, но не может теперь иначе — не может так просто отступить, сделав вид, что ничего не случилось. Таня опускается на колени и шумно, со скрипом выдвигает из-под кровати свой сундучок, который не открывала долгие годы, чьей помощью она пренебрегала, полагая, что справится самостоятельно.
Но, похоже, теперь ей правда нужна помощь. Она перестала справляться сама — и очень устала.
Сундучок скрывал некоторые секреты, какие тётка строго наказывала не показывать ни одной живой душе. Таня безошибочно достаёт ситцевый мешочек, где, аккуратно завёрнутые в ткань, хранились объеденные муравьями косточки лягушки — потребуется именно дуговая; краем глаза она замечает, что пропали косточки спаривавшихся лягушек, но, должно быть, тётка их сама и забрала, когда пожелала статься невидимой. Тётка тогда отыскала дохлую лягушку да кинула её в банку к муравьям, каких налавливала сама Таня, и объяснила, что если сказать особые слова и тайком, так, чтобы ни одна живая душа не приметила ворожбы, подбросить на ночь человеку их, то тогда непременно получится любовный приворот. Она тогда ещё фыркнула, решив, что ни при каких обстоятельствах не станет заниматься такими глупыми вещами, но сейчас поймала себя на совсем другом мнении. В конце концов, что может произойти плохого? Это же просто игра, это же не всерьёз, а если что случится, то ничего дурного, ничего непоправимого, правда ведь? Это на самом деле не работает. Так, суеверия. Мифы. Вздор.
Лихорадит; руки дрожат, пока Таня шепчет первое, что приходит на ум:
— Невеста Невестная, Царица Небесная, выведи меня из невест, сними с меня тяжкий крест, благослови меня на венец, призови моего мужа домой, на порог. Пошли ты за ним девять ветров, девять вихров. Пусть они его найдут, хоть ходячего, хоть стоячего или спящего. Спереди его встречайте, в сердце ему тоской стреляйте. Чтобы он не мог ни жить, ни быть, ни днём дневать, ни ночи ночевать без меня одной. Всё держал бы меня на уме, видал бы меня при кратком сне. Как не жить на земле без света, как не бродить в пустоте без ног, так пусть жить без меня он не сможет.
Тени глядят ей в спину, прожигают сурово и непреклонно: она нервически оборачивается, но не видит никого, когда подбрасывает, не глядя, косточки в карман пальто Николая Валерьевича, и судорожно задвигает сундук обратно, в пыль, обещая себе, что больше точно не возьмёт оттуда ничего. Нечестно! Нечестно! Щёки горят, и Таня подскакивает, трёт лицо холодной водой, лишь бы сбить жар с кожи; ей кажется, что она плавится подобно воску, но помутневшее со временем зеркальце над умывальником только отражает бледную, перепуганную девушку, под чьими глазами залегли глубокие синяки, кажущиеся при таком освещении и вовсе чёрными. Она вдруг замечает, что зеркальце пошло трещинами словно изнутри, как само по себе; внутри всё холодеет. Как давно? Как вышло так, что оно осталось? Таня снимает зеркальце со стены и заворачивает в полотенце.
И щипки на ногах — те самые — у них обеих. И зеркало там, где его не должно быть. И лягушачьи дуговые косточки там, куда не стоило их подкладывать. И щипки…
Мысли сбиваются и снова бегут по кругу.
Запоздало Таня вспоминает, что сразу после смерти все зеркала завешивают; и когда проверяет полотенце, где должно быть битое зеркало, то не находит ничего. Ни крупинки стекла. И на стене, где оно висело, — тоже ничего.
Она судорожно выдыхает и протирает полыхающее льдом лицо другим полотенцем, давит пальцами на глаза, чтобы унять сердцебиение, и стоит так, пока, наконец, не дышит спокойно, размеренно. В конце концов, почему она так убеждена, что что-то получится? Может, и вовсе ничего дурного не произойдёт. Так, небольшая, детская, наивная шалость; да и сам Николай Валерьевич не то чтобы расположен ко всевозможным суевериям. Ну, подбросила она косточки — что же в этом дурного? Она ведь не со зла. Да и не ведьма она, не из сказки вышагнула в реальную жизнь, где любой могущ оказаться кудесником.
От бешеных измышлений Таню отвлекает скрип двери — она тут же берёт себя в руки и делает вид, что занята на кухне: отыскивает подходящую сковороду, чистит остатки тёткиной картошки, ещё не подгнившей и, как хотелось верить, вполне съедобной. Изогнутый нож дрожит в руках, но Таня, к счастью, не режется; и когда Николай Валерьевич возвращается, выглядит даже естественно.
— Вы купили что-нибудь? — не оборачиваясь, спрашивает она.
— Белые грибы и немного мяса. Похоже, жарить придётся без лука.
— Я не люблю лук, — машинально кивает Таня.
Всегда ли преступник ощущает себя таким больным, отделённым от нормального общества? Всегда ли ему кажется, что любой знает о его прегрешениях? Таня вдруг понимает Раскольникова, когда ей чудится, что Николай Валерьевич отлично знает, чем она тут занималась; и многих, многих усилий стоит не задрожать осиновым листом и не исполосовать себе неловко руки. Вместо этого она пододвигается, уступая немного места, чтобы Николай Валерьевич мог пожарить куриную грудку — и где такую хорошую нашёл?
Шипит масло, скрипят грибы с картошкой, вьются сдобные ароматы; ужинают они почти в тишине. Так, иной раз переговариваются, а после Николай Валерьевич наливает Тане немного коньяка в рюмку.
— За Валентину Петровну, тётку твою, — говорит он коротко.
— За неё, — и она выпивает.
Глаза щиплет, но заплакать она так и не может — только заливает посуду водой и тихо скрывается в своей комнате, надеясь, что хотя бы сегодня обойдётся без кошмаров.
Не обходится.
Утром просыпается она с трудом, разбитой настолько, что не сразу может подняться с кровати; упрямо клонит в сон, и собственное тело кажется чуть ли не чужим, какой-то аморфной, многотонной, неподвижной массой, которую никакое волевое усилие сдвинуть не может. Ломит спину, тянет судорогой ноги, и Таня закрывает глаза, надеясь провалиться в мутные, тёмные воды очередного кошмара, засасывающие, как обльöг-круговерть.
— Доброе утро, Татьяна.
Глаза она распахивает резко, как если бы её окатили ледяной водой из ведра.
— Лучше не засыпать сейчас снова.
— Доброе утро, — запоздало реагирует она. — Спасибо, что разбудили.
— Ты умойся, а я приготовлю завтрак.
Ей показалось, или его голос стал непривычно мягче? Таня вновь вспоминает, что наделала вчера, и становится жутковато. Сработало? Ничего не заметил? Откуда такая забота — решил, что не стоит сейчас больше травмировать? Ещё вчера же были как чужие… Таня старается отогнать чёрные мысли. Скорее всего, это просто совпадение, и Николай Валерьевич всего лишь ведёт себя по-человечески. В конце концов, Таня только что потеряла родственницу. Обычно люди относятся к чужой беде с сочувствием.
Если что-то можно объяснить просто и в рамках объективной реальности, надо объяснять так.
Как бы то ни было, но Таня заставляет себя встать. Холодная вода приводит к чувство, а чистые зубы добавляют немного уверенности, стоит только малоприятному, гнилостному запаху изо рта пропасть. «Хорошо, что вчера голову помыла», — отстранённо думает она, застёгивая чёрную, немного помятую рубашку. Перед кем выглядеть прилично, Таня не знает; а когда Николай Валерьевич завязывает, прикасаясь к волосам особенно странно и мягко, ей на голове платок, и вовсе ощущает себя идиоткой.
Тётка чётко распорядилась, чтобы её отпели, но смели прощаться три дня. Икотка икоткой, ворожба ворожбой, но верить в Бога она никогда не переставала. Став постарше, Таня много думала о том, как порой причудливо сочетаются суеверные представления и христианство; да и, в конце концов, даже самые религиозные люди отмечают языческие праздники — те же Масленицу и Новый Год. Наверное, немного особых сил, дарованных икоткой, не отвращают действительно верующего человека от Бога; более того, тётка ничего дурного не совершала, в отличие от Ягишиной: животных не морила, людей не пугала, а свой дар в первую очередь посвятила служению людям, грехи исправно замаливала. Какого бы ни была мнения Таня о Боге, она уважала чужой выбор. Особенно — последнюю волю своей тётки.
Когда кухня наполняется запахами яичницы, Таня старается думать только о еде, но не о том, что вскорости придётся выдвинуться на кладбище и увидеть, как последнюю родственницу, если не считать мать, навсегда опускают в землю. На глаза бы навернулись слёзы, да только плакать нечем: ночью, во сне, прорыдалась бесшумно, да так, что вся подушка наутро оказалась стыдливо мокрой.
Впрочем, кусок в горло не лезет, и Таня остаётся голодной. Между тошнотой от голода и рвотой от еды она храбро выбирает первое.
— Возьмите красный платок, пожалуйста.
— Зачем?
— Принято, чтобы у провожающих гроб были с собой красные вещи. Или верёвки с узелками…
Взгляд у Николая Валерьевича становится настолько многозначительным, что Таня запинается и сжимает платки в руках крепче.
— Я сама расшивала.
Он всё-таки кивает — и забирает платок. Дышать Тане становится чуть легче, и она даже улыбается, пусть и едва-едва заметно.
Идти приходится напрямик к старой церкви, близ какой и раскинулось кладбище, насквозь деревянной; даже купола — и те не заменены на «золотые» (и, на взгляд Тани, довольно уродливые, особенно у старинных сооружений), а до сих пор выточены из старинной липы. Таня даже не может сказать, в каком году построили эту церковь; более того, она почему-то никогда и не спрашивала, точно принимая её наличие как должное, как обыденную часть мира вокруг.
Сейчас она глядит снизу вверх на церквушку и замечает то, чего не замечала прежде. Видит, как покрыты мхами стены; как покосился забор деревенского кладбища; как поросли ржавчиной некоторые кресты, как стёрлись на них имена; как нависли облака над головой, готовясь вот-вот обрушиться на землю бурными потоками дождей.
Возможно, стоило взять зонт.
Таня поправляет чёрную юбку.
Возможно, стоило приехать одной.
Таня поправляет прядь волос.
Возможно, стоило…
Когда священник, старый духовник тётки, начинает молебен, Таня отпускает все мысли, сосредотачиваясь только на его голосе — слова она плохо понимает, как будто слушает оперу; да и не так важно, что именно он говорит. За ним не надо отслеживать каждое слово — надо просто позволить ему делать свою работу. И Таня перестаёт думать — только едва заметно двигает губами и перебирает складки юбки, пока на её ладони, холодные потом и дрожащие, не ложится рука Николая Валерьевича — тёплая и уверенная. Сердце колотится так, точно вот-вот прорвёт костяную клетку, но Таня не рискует смотреть, даже не косится — дрожать перестаёт разве что.
На последних словах священника Тане вдруг чудится, будто нечто, дремавшее в ней, вдруг подняло голову и всмотрелось в окружающий мир; нечто сильное, древнее, первозданное — ей и самой становится на миг жутко, но страх вскоре исчезает, оставляя место сухому, жёсткому горю.
Под головой тётки — подушка, рассыпанные веники, завёрнутые в холстину, и густо пахнет можжевельником и ладаном. Ей не завязали ни подвязок, ни пояса, ни нательного креста, чтобы ей пути не перекрывать; в правую её руку Таня положила носовой платок, а священник кладёт ей на грудь образок. Они перекидываются короткими взглядами, и пожилой старичок, отец Фёдор, одними губами шепчет:
— Простись, дитя.
Большего он себе не позволяет, а Таня — целует умершую в лоб. Глаза щиплет от роз и формалина — запах столь стойкий, что хватает за горло, погружает в воспоминания с головой и держит там, держит; напоминает об отце, слезит глаза, но заплакать уж не получается. «Не плачь надо мной, — строго наказывала тётка. — Дай уйти беспечально».
Гроб трижды обносят под расписным потолком хилой церквушки — и выносят покойницу ногами вперёд.
Ещё с утра мужчины, совсем уж дальние тёткины родственники, выкопали той могилу; говорят, выкапывание могил снимает семь грехов. Тётка давно, заранее заготовила себе и еловый гроб, и сосновый крест, и кулан паськöм; указала, кто должен обмывать, кто должен копать могилу, кому и что дарить из вещей — и Таня помнила, что должна раздать как можно больше её платков, чтобы на тот свет проще было попасть, раз сам сама тётка не успела. О чём она не переставала думать, так это об икотке — и нимкыве особенно. Кому тётка их передала? Как на самом деле умирала? Тяжело ли ей пришлось? Успела ли она исповедаться перед принесённой из леса ёлочкой с корнями? Разрезали ли ей гасник? Били ли её наотмашь левой рукой? Простили ли её сорок человек?
Таня стыдится: даже не спросила ни у кого…
— Прости-благослови, шонъян, — шепчет она.
Одежду, в которой тётка умерла, мочалку, половик, на котором её обмывали, и стружки от гроба кидают в могилу до того, как опускают гроб, и Таня зорко следит, чтобы ничего не осталось и не попало в чужие руки. Тётка могла сколько угодно пользоваться уважением и помогать другим, но, к сожалению, людское признание не всегда означает, что не найдётся злопыхателя, готового на всё, чтобы попортить жизнь даже после смерти. «В конце концов, даже Исуса Христа распяли. Чего уж там простые смертные вроде нас?», — как говорила порой тётка.
Настойчиво пахнет ладаном и сырой землёй — Таня бросает комок в могилу и неосознанно вытирает ладонь о юбку. Поминать на могиле у них принято не было; но принято после похорон подойти к могилам иных родственников, лежащих в местной земле, и оставить им подарки. Таня взяла для папы корочку хлеба, немного городских конфет, которые он особенно любил, и яблоко — жёлтое, наливное; вроде как сладкое, но всё равно отдающее хрустящей кислинкой.
— Вот, — протягивает ей дядя Семён аккуратно завёрнутый в бумагу кусочек трупного мыла, шуй майтöг. — Помнишь, что сделать надо?
— Обязательно закопать, чтобы никто не навёл порчу на меня.
Николай Валерьевич глядит на них, но не говорит ни слова.
— Дядь Семён, — всё-таки решается она, — кому тётка передала икотку и нимкыв?
Тот оборачивается — и глядит на неё долго.
— Вот уж чего не знаю, того не знаю. Сама у неё спросишь.
— Что?
Но дядя Семён уходит, словно ничего и не случилось.
Тихо скрипят старые сосны, шелестят листвой. Мир глядится умиротворённо-сонным, точно бы земля не принимала человека в последний путь. По поверьям, черань должен был перенести её душу на паутине в мир мёртвых через полыхающую пламенем реку смоли, не позволяющую живым попасть туда, где им нет места. Таня сама в то не верила, конечно, однако по привычке от пауков в доме не избавлялась, равно как и тётка позволяла им ткать свои плетенья по углам: не богатство-счастье принесут, так хоть мошкару изловят.
— Почему всё-таки трёхдневного прощания нет? — нарушает тишину Николай Валерьевич, подходя к Тане со спины.
— Потому что тётка попросила похоронить чем скорее, тем лучше, — Таня старается говорить тихо, чтобы ненароком никого не потревожить, будто мертвецы, неприкаянно слоняющиеся по старенькому кладбищу, могущи услышать. — Хоть это и нарушает правила, но она — колдунья и уважаемая женщина.
Она уверена: Николай Валерьевич бы хмыкнул скептически, но что-то его сдерживает.
Родственникам должно уходить последними; но прежде — посетить своих родных.
— Сходите со мной к отцу?
— Разумеется, — кивает он, коротко оглядываясь. Заметил, должно быть, как опустело кладбище; не оглядываясь, пришедшие проститься с покойницей разбредаются неторопливо по посёлку. Кто-то, из бедных, следует к дому Валентины Петровны, где Таня оставила вещи, выбранные тёткой для раздачи; кто-то, кто побогаче, неспешно расходится по своим домам. — Расскажешь, что с ним случилось?
Погружённая в свои мысли, Таня вздрагивает и смотрит на спутника нервически.
— Моя мать зарезала его. Сейчас она на зоне.
— Соболезную.
— Я часто вспоминаю папино лицо, — вдруг признаётся Таня, и откровенность далась ей необычайно легко, словно она разговаривала со старым другом, а не со взрослым мужчиной, какой мог бы сам ей в отцы годиться. — И часто вспоминаю ту ночь.
— Хочешь рассказать о том, что случилось? — аккуратно уточняет он.
Таня опускает хлеб, яблоко и конфеты на могилу.
— Пока что нет. Теперь нам надо будет отбить три земных поклона при выходе, повернувшись лицом к могилам, а затем — отряхнуть ноги от кладбищенской земли, не поворачиваясь к могилам. Я буду… очень благодарна, если Вы так сделаете. Этот ритуал много для меня значит. И не только для меня — для всех, кто здесь покоится.
— Я не подведу.
Уходят с кладбища они в молчании — Таня, погружённая в свои мысли, не замечает ничего вокруг, а Николай Валерьевич уважительно не нарушает её тишину, пусть и иной раз посматривает как-то странно. Так и не говорят до самого вечера, пока Николай Валерьевич не делает деликатный шаг вперёд и не предлагает пройтись, пока погода позволяет.
Таня кивает как-то отстранённо и, резко остановившись, развязывает чёрный платок. Мнёт его в руках. Идти в похоронной одежде страшно не хочется, но и возвращаться домой — откровенно жутко. Там всё напоминает о тётке: каждая вещичка, каждый уголок, и если до похорон она ещё могла держаться, то сейчас слёзы предательски подступили к глазам.
— Я буду рада, — только и отзывается она.
И старается не дышать, когда Николай Валерьевич приобнимает её за плечи и ведёт в сторону — в сторону и от кладбища, и от дома тётки, и от идолища. Пусть что-то внутри и настойчиво подсказывает: возможно, прямо сейчас там ей станет гораздо легче.