Откуда у хлопца
Испанская грусть?
— Михаил Светлов, "Гренада", отрывок
По накурке этот удар не ощущается ударом. Ощущается, как чертовы золотые блики, рассыпанные мертвой матерью в темноте комнаты. Лёве четыре. Мама — тонкокостная, красивая, маленькая, вечная — расклеивает по стенам лёвиной комнаты пластиковые звёздочки, светящиеся в темноте. Звёзды светят на потолке. Смерть так далека. Обшарпанные обои больше не поют о нищете и усталости, но — поют о Царствии Небесном. До рождения Алана ёбаного Йегера — мать-осетинка, отец-немец, сын-еблан — примерно шесть лет. Тебя еще в проекте не было, пиздюк, когда я понял что-то про Рай. И пожить в Раю Лёва успел задолго до того, как всё это случилось. Оказалось, звёзды — необязательный пункт райского райдера, покуда есть Федян и Лизочка. Оказалось, что ощущение Рая нельзя продлить, как ёбаный контракт. Кстати. А это не твой дед сжёг моего в Аушвице? Повторим? Обо всём этом Лёва не думает осознанно. Всё, о чем думает — как бы не блевануть от восторга в сладкие уста этого пиздюка (всё же последняя хапка была лишней, хотя может ли что-то быть «лишним», если речь идёт о преодолении страха смерти?). Он всё ещё — весь в себе, в нелепом и сладком мареве панической атаки, хочется и колется умереть, как часто ты думал о героине как о спасении — а, бля, лучше молчи. Взглядов твоих достаточно. Чёртов сопляк тянется своими тёплыми, длинными, грубыми от гитарного дрочева пальцами — к лёвиной пояснице, пробирается медленно и смертоносно под кожанку, под футболку (покажи, какой ты там, под одеждой, под кожей; покажи, какой ты, когда не пытаешься казаться нормальным, цельным, не разъебанным). Лёва наконец находит в себе силы отпихнуть его: нет никаких сил на сопротивление, но Лёва помнит о хрупкости эго юнцов, любой косой взгляд — и всё падает и рушится, и вообще забирай свои игрушки и пошелнахуйразнелюбишьменябольше. Сопляк предсказуемо отстраняется. Хлопает глазищами. Улыбается. Обеспокоенный. Собачьи-преданный (черт, да мы пять минут как знакомы, пошелнахуй, я даже имени твоего не знаю). Отползает на полшага. Не снимая левой руки с лёвиной шеи, тянет правую для рукопожатия: — Алан. Нет, даже не смей дразнить меня чертовой Ланой дель Рэй, — и смеётся по-уебански своей же шутке. — Йегер. Батя-немец. Дед бы очень смеялся с того, что батя женился вообще. Не говоря уж о той, кого батя взял в жёны, — кидает взгляд на золочёный или вовсе золотой кулон на шнурке. Полумесяц со звездочкой. Встретились, бля, два фундаменталистских одиночества. Руку Лёва пожимает — скорее на автомате, чем осознанно. Ладонь у Алана тёплая. К Лёве никто не прикасался с их смерти. У него сенсорная перегрузка. Ему все ещё нечем дышать. Очень хочется в могилу — туда, к ним, где тепло и точно встретят. Он чувствует — презрение? злость? любопытство. В Алане есть что-то такое. Напоминающее о временах, когда само понятие смертности было пустым и бессмысленным. Когда Адам еще ходил по Эдемскому саду, и никакая Ева не сношала ему мозги. Давал имена растениям и животным. «Господь. А вот эта хуета пусть будет жирафом». «Окей, Адам, так и запишем». А смерть-то плавала в воздухе, как влитая. Копошилась на задворках сознания. Когда люди дают любимым ласковые и тупые имена, домашние клички — это не про принадлежность. Это про попытку дать понять, что с любимым ты бессмертен, как был бессмертен Адам. «Брецель», «кукусик», «щен». Письма влюблённого Маяковского к Лиле. Поэтому Лёва даже не пытается. — Алан. Оставь ветерана помирать тут и пиздуй на сцену, твои тебя заждались небось, — он кривит лицо, проговаривая «твои», как кривятся люди, страдающие сильной зубной болью. «Его» бы никогда не позволили ему перед выступлением клеить кого-то в сортире. И дело даже не в ревности — дело в том, что ебля была делом людским, а музыка была служением, и они все это понимали. Мальчишка тускнеет лицом, разжимает ладонь на лёвиной шее (дышать, ради справедливости, легче не становится) — и тянется погладить Лёву по голове. Лёва немедленно бьёт его по руке — ничего личного, малой, просто инстинкты (не подпускай к себе никого, все, кто были рядом с тобой, умерли, идиот ёбаный). — Буйная красавица. Номерок-то стрельнёшь, а? — От Алана пахнет наглостью и плохим воспитанием, и он чертовки не намерен это скрывать, потому что от Лёвы тоже — пахнет окраинами, пыльными заброшками, плитами, драками, метадоном (не говоря уж о том, как несет шмалью). Расковыряешь наружный слой боли — вывалится всё это. Говнарское нутро. Плохое детство — чёрт, да его вилку с ножом правильно держать научила только Лиза, ему было тринадцать, тринадцать грёбаных лет! Забитые татуировками локотки и предплечья — иные шрамы и нарывы от неправильного обращения с тупой юзаной иглой всё ещё не сошли, а дяде когда-то было так охренительно всё равно, что даже плакать не хотелось, а хотелось только — ещё поставиться, чтобы перестало болеть. Потом Лёва на многие годы забыл об этом, фырчал на Федьку с его дурной травой, строил из себя хуй пойми что. Лёва вспоминает — золочёные блики. Лёва думает — будет сладко накуриться, позвать его к себе, выдать ему федькин ремень, спустить со скрипом узкачи (маленькие панки не носят белья, их чёрные джинсики заляпаны предэякулятом), улечься ему на колени, сказать: «Выбей из меня этот сраный страх погибели. Верни меня туда, где смерти не было и не будет». Лёва думает — это любопытно. Алан смешной. По-уебански, но смешной. Красивущий. Он — это, конечно, не они. Он, в отличие от них, живой. «Надолго ли?», — проносится тревожным сквозняком в голове. Да похер, надолго ли. Хочу его, пока не сдох. Лёва жестом фокусника извлекает из внутреннего кармана карандаш для глаз. Тянет руки к Алану, задёргивает обеими сразу левый рукав толстовки (с ужасающей шнуровкой у горла; мы блин в шестнадцатом веке, Алан??). Игнорируя изрезанную в мясо материю, пересечение старых и новых шрамиков, царапин и провалов, игнорируя побелевшее аланово лицо — выискивает нетронутый участочек ближе к локтю, мелко-мелко выводит цифры, высунув от усердия кончик языка. Карандаш выскальзывает из дрожащих рук, паскудно крошится и пахнет прошлой, счастливой жизнью — и Лёва чувствует себя предателем, хотя и не должен бы. Наверное, они бы хотели, чтобы он не сдох вместе с ними, но продолжал бороться, пусть бы для этого и пришлось начать с ледяной пустыни, с холокоста, с нуля. С сотворения мира. — Будешь ещё резаться — можешь даже не думать о том, чтобы меня трахнуть. И вообще. Да-да, ёбаная Земфира, ты может и не будешь его спасать. Зато я — буду. Алан поднимает брови в щенячьем жесте изумления так, будто он и правда не думал. То есть — думал, но не ожидал, что ему вообще будет позволено. Что Лев будет думать о этом. На словах он Лев Толстой, а на деле. На деле — окей, пап, никакого резаться, суицид откладывается на завтра, а потом ещё на завтра, а потом ещё, пока ты наконец не возьмёшь у меня в рот и не начнёшь скулить по-сучьи. Тогда можно будет и помереть от красоты и вселенскости момента. — Хорошо, папочка русского пост-панка. Есть, капрал, — отдает криво честь, и смеётся, и давится смехом, потому что знает, что властные вертикали — это смешно, их убил ещё Джонни Роттен в незапамятном году, и всё, что осталось — это смешная игра, будто ещё прошлая жизнь, и всё, что у них есть — совместно нажитые трупы комрадов и одна не прожённая шинель на двоих, и треснутая чашечка из походного сервиза, и действительно — преодолевать эту власть как толщу воды, как нагромождение боли размером с океан. Лёва, слишком рвавший жопу, чтобы оправдать жалкость своего еврейства, и дорвавшийся таки до «капитана». Алан — которому всегда слишком нравились погоны с фаллообразной россыпью звёздочек, самое красивое созвездие в его жизни. Гарантия бессмертия, пока они сидят посреди войны у костра и сопят друг другу в шеи, слишком вымотанные, чтобы выставлять часовых — умрём, и похер. Но я знаю, что не умрём — твои звёздочки райские нас сберегут, Лев Моисеич, золото Господа моего, капитан, сэр.