Исповедь
3 марта 2022 г., 14:06
Премьера «Альцесты» должна была состояться в сентябре, но уже летом было получено сообщение, что русский двор, путешествующий, разумеется, инкогнито, прибудет в австрийскую столицу не раньше ноября. Иосифа тоже не было в Вене, Глюк нервничал, а Розенберг настаивал на соблюдении сроков.
— Вам не о чем беспокоиться, мой бесценный друг. Даже если осенью к нам съедутся все композиторы мира, император желает слушать только вас, — заверял он, прыгая вокруг старика на своих коротких ножках.
Глюк восседал на стуле в просцениуме, мрачно завернувшись в плед — так проявлялось его своеобразное понимание английской моды.
— Нет, нет, мы не можем показывать гостям оперу, которую прежде уже посмотрит вся прочая публика, — ворчал он.
На сцене завершался монтаж декораций. Музыканты, певцы, артисты хора и балета неприкаянно бродили за кулисами, спускались в зрительный зал, во мраке которого затаили дыхание любопытные горожане — репетиции проходили открыто, и любой мог зайти в этот день в театр.
Сальери молча стоял рядом со своим старым учителем, пережидая приступ его недовольства. Глюк на днях снова почувствовал себя скверно и вызвал его, чтобы тот помог руководить постановочным процессом. Сальери примчался, отменив все уроки, однако положение было в действительности не настолько плачевным, как описывал старик. Репетиции подходили к концу, и опера, прекрасная и величественная, на глазах вырастала на фундаменте стройно сложенных звуков, захватывала собой пространство Бургтеатра.
Сальери восхищала эта музыка — она была разумна, она обнаруживала золотое сечение в хаосе звучащего мира: ее создатель каждую фразу, каждый оттенок чувства взвесил предварительно на особых весах. Можно было сколько угодно имитировать формы и конструкции, которые он использовал, но любое творчество после Глюка было уже вторичным — он первым услышал эти гармонии, он первым отчистил истинный мир от шелухи призвуков!
Всякий, кто имел уши, понимал это. И потому Розенберг спокойно терпел все капризы старика и даже готов был бесконечно потакать им.
— Мой дорогой Кристоф! — воскликнул он, останавливаясь перед Глюком и взмахивая руками, будто дирижер перед оркестром. — Дорогой, любезный и неподражаемый Кристоф! Публика будет ходить на вас столько раз, сколько «Альцеста» появится в афише! Вспомните прежние славные годы! Разве хоть раз вы уходили от нас без оваций? Разве не вызывали ваших певцов на бис по многу раз? И разве вас не осыпали цветами?
— Франц, Франц… В последнее время эти цветы и эта праздничная карета — все это стало похоже на погребальный катафалк. Нет, не спорьте… Не спорьте, вы оба. Я знаю, мне недолго осталось. Считайте это капризом старика. Но либо «Альцесту» услышит сначала император и его гости, либо никто.
Директор театра снова всплеснул руками, готовясь разразиться тысячами новых аргументов.
— Маэстро, — сказал Сальери, незаметно делая Розенбергу знак оставить их ненадолго. Он хорошо изучил Глюка и знал, когда следует отступить, когда — вмешаться. Этим искусством он овладел лучше Розенберга.
Теперь было пора. Он опустился на одно колено возле Глюка и взял его за руку, которую тот нерасторопно не укрыл под пледом. Это всегда действовало безотказно. Глюк посмотрел искоса, но взгляд его уже стал благосклоннее.
— Маэстро, — повторил Сальери мягко. — Прошу вас, не говорите о смерти, это большой грех. Только Господь ведает сроки нашим земным делам. Доверьтесь ему и в этом. Кто, если не вы, достоин открыть новый сезон?
Глюк в недомогании становился совсем как дитя, что угодно могло вывести его из себя, он тиранил домочадцев и близких, но Сальери знал, что нужно просто уговорить его. Теперь тот тоже, показно хмурясь, взглянул на своего бывшего ученика, но уже вся фигура его обмякла.
— Вы все тут думаете, это просто старческая блажь… Но ты еще вспомнишь меня, когда сам будешь стариком, Антонио, — отвечал он сварливо. — Все это так тяжело… Тяжело. Внутри тебя все время звучит музыка, а твоя рука столь немощна, что перо выпадает из пальцев. Иногда, — добавил он, понизив голос и принуждая Сальери склониться ближе, — тебе кажется, что ты сочинил нечто прекрасное, неподражаемое… А после находишь тот же фрагмент у самого себя… Оказывается, ты сам уже написал это прежде… Мысли твои, стало быть, ходят по кругу… Перья тупятся… Не дай бог тебе узнать старость, мой мальчик… Узнать, встретить в рассудке и наблюдать собственное бессилие.
Сальери молчал, сжимая его руку. Глюк редко откровенничал с ним. Иногда возникало ощущение, что он рисуется. Возможно, отчасти это происходило и теперь: скоро оттолкнув Сальери, он деловитым тоном велел послать за Розенбергом.
— Я сам закончу постановку, — добавил он. — Ступай. Иди к жене, к детям, к ученикам.
— Я останусь в зале сегодня, — предложил Сальери, но Глюк только потряс головой.
— Нет, Антонио, — сказал он. — Ты же добился того, чего хотел. К чему дальше эти игры? Пусть ты нигде не сфальшивил сейчас, но я слышу только слова — и не слышу твоего сердца. Бьется ли оно у тебя вообще? Не отвечай. Я знаю ответ не хуже тебя. Я сам был тем, кто вырвал его из твоей груди. Я думал, так будет лучше, проще для тебя… Я ошибался. Уходи, мне больно тебя видеть. Больно видеть, как ты хотел бы страдать, и не можешь даже этого! Молчи, молчи! — лицо его исказила гримаса, и он горячечно зашептал: — Ах, если бы Пиччини был здесь, если бы только я мог вновь сразиться с ним… Поквитаться…
Сальери поднялся и отступил, исполненный тревоги: в минувшем году именно разговоры о Пиччини довели старика до удара.
— Он отослал меня теперь, хочет сам дирижировать. Но состояние его явно болезненное, — вполголоса сказал он возвратившемуся Розенбергу. — Прошу вас, присмотрите за ним и дайте мне знать, если потребуется моя помощь.
Розенберг согласно наклонил голову. Сальери спустился в тёмный партер и, сев в кресло в первом ряду, прикрыл лицо ладонью. Что бы ни думал о нем старый учитель, он все же способен был сострадать. Особенно теперь, когда Глюк как будто балансировал на грани безумия.
Кто смог бы остаться равнодушным? Сальери не мог — ведь он помнил его былое величие. Глюк — неутомимый искатель, смелый реформатор, — на глазах превращался в развалину. Видеть это было мучительно. Но, если закрыть глаза, отстраниться от всего этого ужаса неизбежности — оставались только прекрасные звуки его «Альцесты».
Когда-то, еще почти мальчишкой, Сальери видел ее — это была одна из первых постановок, услышанных им в Вене. Теперь, годы спустя, она вернулась обновленной на сцену нового венского театра. Строй ее еще более выкристаллизовался с тех пор. Глюк-человек умирал. Глюк-композитор шагнул в бессмертие…
Кто-то опустился на соседнее с ним кресло, — Сальери ощутил мягкое прикосновение к своему плечу, как будто знакомое, и убрал руку от лица. Ему не хотелось ни с кем говорить, но Вольфганг — а это был он — конечно, представлял собой исключение.
— С вами все в порядке, друг мой? — спросил Вольфганг тихо — на сцене уже собрались музыканты, чтобы возобновить репетицию.
— Я рад видеть вас! — ответил Сальери, сжимая его руку. После прохладной, безвольной руки Глюка ладонь Моцарта показалась обжигающе горячей. — Что вы здесь делаете?
— Я хожу на все репетиции… В день премьеры сюда будет не попасть… Я не знал, что вы тоже здесь бываете, — сказал Моцарт. В зале было темно, но Сальери различил на его лице улыбку, кроткую, как у ангелов на фресках. «Это сам Господь послал тебя мне на помощь, il mio Angelo*», — подумал он.
— Вольфганг. Могу я просить вас об одолжении? — произнес он с волнением.
— Извольте… О каком? — озадаченно спросил Моцарт.
— Мне нужно уйти сейчас… Пойдете со мной? — сказал Сальери.
Моцарт согласился одними только глазами, и они с Сальери бесшумно покинули зал под первые звуки увертюры.
В недавно отстроенном Бургтеатре с его сложной системой помещений и коридоров Сальери уже научился разбираться, хотя ему пока не доводилось играть здесь. Сейчас ему хотелось оказаться как можно дальше от Глюка, Розенберга и звуков «Альцесты», — сколь бы ни была она гармонична и прекрасна.
Он завел Моцарта в один из классов, где обыкновенно распевались вокалисты, и, закрыв за собой дверь, молча прислонился к стене. Он вдруг понял, что не может произнести ни звука. Он сам до конца не понимал, что у него на душе, для чего ему нужно было выдергивать Вольфганга из зала и как всё это ему объяснить сейчас.
Моцарт ждал и не торопил его. Так и не найдя слов, Сальери подошел к клавиру, сел и начал играть. Это были какие-то импровизации, и он едва понимал, что делает.
Может быть, он просто устал. Сердце его было не на месте. Слишком много работы он задал в последнее время ему, разве могло оно справиться? Оно и себя еще не до конца познало. Но прежние рамки казались ему уже тесны. В груди всё билась и билась волна, монотонно, изнуряюще.
Он играл долго, и это было сродни потоку, стихии, с которой бессмысленно вступать в борьбу, покуда она сама не уляжется. Импровизации никогда не были его сильной стороной, он привык читать с листа, для ощущения стабильности ему требовалось смотреть в ноты. Но что делать, если не было еще нот, способных выразить то, что он чуствовал? Разве что Вольфганг сделал бы для него копию своей сонаты… Вольфганг… Сальери остановился и обернулся — ему показалось, что он музицирует в одиночестве и пустоте.
Но Моцарт был здесь. Он никуда не ушел, сидел все это время почти рядом, и лицо его выражало печаль. Это придавало ему еще больше сходства с изображениями ангелов, сходства, которое Сальери отметил давеча в зале.
Сальери вдруг почувствовал себя совершенно обессилевшим. Когда он поднялся, его шатало. Вольфганг подхватил его под руку.
— Сегодня мой черед везти вас домой, — только и сказал он.
Сальери не сопротивлялся. Он даже позволил себе на несколько мгновений отключиться от всего и опомнился уже в карете: подушки приятно смягчали тряску по неровной мостовой, а присутствие Моцарта рядом проливало на душу умиротворяющий бальзам.
Они ехали в полном молчании. Когда кучер остановился на его улице, Сальери спросил, больше из вежливости:
— Хотите зайти ко мне?
Моцарт покачал головой.
— Как давно вы были на исповеди? — спросил он почему-то.
Сальери пожал плечами.
— Недавно… Сегодня. Сейчас. Благодарю, что выслушали.
— Мой друг, — произнес Моцарт, все еще с грустью глядя ему в глаза. — Вы не один. Мир не озлоблен на вас. Вам не нужно сражаться. Всё уже хорошо.
— О чем вы говорите? — непонимающе спросил Сальери.
— Отвечаю на то, что вы сказали мне своей музыкой.
— Я не… — Сальери на миг осекся. — Я не вкладывал ничего подобного в свою игру.
— Может быть, — согласился Моцарт. — Но вы были откровенны, и я услышал это. Я не причиню вам боль, как те, другие.
— Какие «другие»? — механически спросил Сальери, холодея.
— Я не знаю, кем они были для вас, — сказал Моцарт. — Но я не один из них. Вы мне верите?
— Да, — ответил Сальери медленно. — Да, конечно… Конечно, вы не один из них. Вы оттуда, где колокола соборов говорят друг с другом… Вы… слишком хороши для этого города, Вольфганг. Простите… Я оставлю вас теперь. On se reverra**.
Он быстро вышел из кареты, пересек улицу и бегом поднялся к себе на второй этаж. Он был рад, что навстречу ему не вышла ни Терезия, ни кто-то из слуг, — Сальери не мог сейчас ни с кем говорить. Он заперся у себя в кабинете и бросился на кушетку, зажав уши руками.
Прежде он делил мир на упорядоченные и неупорядоченные звуки. Сейчас внутри него бушевала какая-то какофония.
Неспособность удержать эмоции или контролировать их, потребность в собеседнике — потребность в Моцарте — пугала его, лишала почвы под ногами.
Словно что-то большое и черное надвигалось, скоро и неотвратимо, звучало на низких тонах. Он будто слышал внутри своей головы отзвуки голосов, смутно знакомых ему, видел неясные фигуры… Он знал, это уже было — весной, когда он слёг в лихорадке.
«Это как-то связано с моей болезнью, — мучительно подумал он. — В тот день я подошёл слишком близко к бездне. Но что, почему?».
С ним что-то случилось тогда. Он не мог припомнить, что именно, — просто обычный день, каких были тысячи.
Тысячи одинаковых безликих дней до встречи с Вольфгангом.
—
* Мой ангел
** До свидания!