***
На дворе Опричном оживленье. Кромешники да бояре кружками собрались, гудят шмелями, словно сороки трещат: гадают о судьбе Ивана Петровича. Приехал Фёдоров-Челядин уж к обеду — наудачу недалече от Москвы был. Не ведал никто, в чём же Иван Петрович повинен. Лишь одно люди понимали: прогневался царь-батюшка на боярина. — Интересная же штука — девки нонче на государевой службе, — протянул воевода Воротынский. — А что ж тут такого, Михал Иваныч? Иная девка смышлёнее князя бывает, — пожал плечами боярин Бельский. — Да где ж это видано, Иван Дмитриевич, чтоб бабы да в приказе?! Иные мужи десятками лет назначений добиваются, пред государем выслуживаются, а каких-то прохвосток — ни за что, ни про что! — возмутился боярин Мстиславский. — Да знамо дело, за что. За то же, за что и кравчего. Только гляньте на них — пред кромешниками вертятся, в одежды мужицкие рядятся, а к оружничему с кравчим, считай, что прилипли. Да и то, что с Басмановым-младшим якшаются — уж о многом про них говорит. Срамницы. — Ты б язык-то свой прикусил, Михаил Иваныч. Девицы-то уж третий заговор супротив государства раскрыли! Как третий? А вот так! Один, почитай, прямо средь кромешников на пиру, в первый же день, как в слободу приехали. Поговаривают, их за то в опричнину и расписали. Второй — как послы аглицкие в Александровку приезжали. А третий вчера. Считай, в опричнине меньше полугода. Вот и подумайте. — А ты чего за них вступился-то, Иван Дмитриевич? — воевода Мстиславский искренне не понимал, отчего же боярин Бельский защищает двух девиц. — Не люблю я на честных людей наветов. Не люблю. В другом же кружке царило не меньшее оживление. Василий Грязной, Ванька Разбитной да Алёшка Кузнецов обсуждали убиение полусотни бояр. — Вот что ни говори, а Басманов тот ещё змий. Это ж сколько люду от его рук померло. А сколько ещё свет покинет! Надо с ним что-то делать. А то так и до нас недалече. Федька ведь и отца родного предаст, коли того государь попросит, — Вася недобрым взглядом обводил двор. — Да, лихо этот супостат враз земцев уморил. Но как же с ним самим совладать? — Алёшка понизил голос и придвинулся ближе к Васе. — Знамо дело! Супротив змия токмо яд и поможет, — зло выплюнул Грязной. — А ты чего молчишь, Разбитной? Поди своим дружочкам опосля всё пойдёшь рассказывать? А там Федора мигом на коленки к царю полезет. Жаловаться. Глядишь, и оп! Нет наших головушек! — А чего ж говорить, Васька? Ты ж последние мозги пропил. Совсем с головой не в ладу. Да попробуй ты хоть чихни в сторону Басманова — тебя ж Алексей Данилович с государем мигом порвут. Пойду я от вас. Надоело речи гадкие слышать. Каждой смерти своё время, Вася. А ежели хочешь совета — ты б прежде чем соловьём о замысле заливаться, сперва б обдумал всё хорошенько. Такое дело спешки не терпит. Сначала понаблюдать надобно, выведать, поближе подобраться. Это тебе не мышьяка в кувшин с водой насыпать. Тут дело тонкое. И яд не всякий сгодится. Ведь травить так нужно, чтоб и не заметил, и не понял ничего. Медленно, постепенно. Ум нужон. Не сдюжить тебе с Фёдором Алексеевичем. Не хватит тебе ни смекалки, ни сноровки. Быстрее до кола договоришься…***
Собрал государь в Гранавитой, казалось, весь двор. Тут и бояре, и князья, и опричники. Люду было немеренно. Алёна с Афоней держались подальше от царя: опричница ещё нетвёрдо стояла на ногах, а княжич старался от неё не отходить. Федя со Светой тоже предпочли спрятаться в толпе. Явно ж боярину живым не уйти… В палаты вошёл сам Иван Петрович. Низко поклонился государю боярин. Громыхнул Иван Васильевич, гневом разразился. Как, дескать, посмел письмо утаить? Почему не рассказал о замысле подлом фряжцев? В Гранавитой было холодно, а потому Федька добродушно поделился шубой со своей ненаглядной кромешницей. Стояли так близко, что биение сердец и тревожное дыхание друг друга слышали. Кравчий наклонился и на ухо прошептал девушке: — Ты прости меня, краса ненаглядная, за ужин вчерашний. Не должно было так быть. Не должно. Не для твоих очей столько смертей. Девонька моя, у меня ж и у самого душа порой болит. Не по своему желанию я таким стал. Моя б воля — и не пачкал руки б кровью земской. Мне ж и самому то не любо, что куда не иду — всюду смерть за мною скачет. Пусть и не по мою голову, а всё ж сердцу противно. И не спрашивай: не отвечу, за что им смерть такая была уготована. Не пожелал Иван Васильевич, чтоб я того знал, — Светла подняла на кравчего взгляд синих очей: — Я ж и не виню тебя, Феденька. Даже шайтан не ведает, что в голове у государя творится. Да и не похож ты на того, кто смертями доволен. — Голубка моя, знала бы ты, как я счастлив, что ты у меня есть… — Эй, голубки, харе шушукаться: эфир забиваете! — шикнула на кромешников Алёна. — Ой, а ты оправиться не успела — уже на казнь прибежала? — огрызнулся Федя. — Басманов, уймись! Тебе лишь бы ссору учинить. Знаешь же — государь всем велел быть, — рявкнул Афоня. — А ты за свою пред царём и словечка замолвить не в силах? — не унимался Федя. — Мужики, заткнитесь! — Алёна так сверкнула на кромешников глазами, что юноши сразу же смолкли. Баба со сковородкой — штука сама по себе страшная, а уж опричница с Дусей… Оправдания боярина явно грозного государя не удовлетворяли, а лишь ещё больше убеждали: повинен Иван Петрович. И родину продал, и от веры отступился, и государя предал. А токмо ли предал? — Ты, видно, на царство захотел? Себя мне ровней возомнил?! Чтож, вот тебе и трон, и венец, и скипетр, и держава, да и вся страна в придачу! — рынды вручили боярину царские регалии и усадили воеводу на трон. — Се аз, твой раб, бью тебе челом на царстве! Получил, что желал? Высоко взлетел? Да вот токмо высоко летишь — низко тебе падать! Федя и Афоня моментально поняли, что сейчас будет. Враз схватили девушек за локти, к себе развернули да прижали. И вовремя. Мелькнул кинжал в занесённой руке государя, брызнула кровь алая. Багровые пятна растеклись по полу, рухнул опричник с трона. — Ну, говорите, я токмо земским головы с плеч сымаю? Москва краснокаменная, Москва златоглавая, Москва раздольная, Москва разгульная! Льётся кровь по улицам широким, плачут бабы да дети малые, без отцов судьбинушкой оставленные. То не людская воля, а русская доля. Головами дороги вымощены, слезами сабельки закалены. Рвутся души на волю, да где ж эта воля? В её поисках глотки братьям родным перерезать готовы. Да нет ни на чьей стороне честной правды. Одна горькая да другая медовая. Да вот токмо мёд тот ядом оборачивается. Гибнут в нём пчёлы да осы, манит он сладостью сахарной, нет в нём души спасения…