ID работы: 11819547

зарезать

Слэш
R
В процессе
474
Размер:
планируется Миди, написано 137 страниц, 11 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
474 Нравится 145 Отзывы 96 В сборник Скачать

рывки и урывки

Настройки текста
Примечания:
как ты ко мне пришел? когда мои слезы кончились? шепчу как дурак са-ша са-шень-ка са- ну чего ты такой хороший как грудка у снегиря как ромашковый чай как подарки на рождество как чудо под самым носом дзёси (так давно никогда) вырезка восьмая от зарева в заповеднике В тот миг, когда. Величайший словно лежит на мамином сердце. Половицы тёплые и мягкие. На них – пятно крови, в которое продолжает литься из носа. И шерсть. Клочки белых-белых косм. Кругом темнота. Величайший отрывает щеку от пола и поднимает голову. Ему хочется пить. Лакать, лакать, как старое африканское животное в плену, прижимать язык ко дну миски, захлёбываться, пока в желудке пенятся органы, порыкивать на нехозяйскую руку, что захочет отобрать поилку... Ванна до краёв наполнена водой. Внутри плавает красно-белая неваляшка, давно-давно позаимствованная из приюта. Величайший неотрывно на неё глядит. Я в своей умывальной будке, меня ударило в лицо лучом, я упал у Солнцеликого, а очнулся у себя... Глаза болят. И светятся, и чешутся. Величайший медленно моргает. Встаёт, упирается затылком в потолок. У него странно болит тело: скелет кое-как удерживает мышцы. Лапы – крепкие кулаки с украшениями из шипов – висят почти у лодыжек. Сгибай их. Согни. Удобнее будет бежать. И быстрее. Быстрее... — Ты не собака, — хихикает кто-то, вяло бродящий по барабану стиральной машины – по заменителю колеса фортуны. — Что за мысли? — Где я? — хрипит Величайший. — Дома. — А ты? — За дверцей. Вы так часто болтали про мор и море, что я решила поселиться здесь. Барабан крутится. Цок-цок. Нечто – некто – задевает когтями нержавеющую сталь, пока вертит её мерным шагом. Тревожный звук. В детдоме когда-то завёлся хомяк, больше похожий на оживший кусок пыли, и его вместе с беговым колесом запихали в клетку. Убрали на шкаф. Малолетки выловили грызуна на третий день. Накормили разрезанными обоями. Тот даже проблеваться не смог – просто-напросто задохнулся. Величайший садится перед порталом-стиралкой, скрещивая ноги. Заглядывает в прозрачную дверцу. Спрашивает: — Ты кто? — Ласка. Клыкастая. — Говорят ему игриво из глубин. — Брожу тут, пока на меня смотрят спутницы. Временами пою им для приличия. У Сникоб лучше получается. Всегда лучше. Величайший интуитивно оборачивается и глядит в окно. Полноводные лу́ны находятся в своих охотничьих угодьях и ответно пялятся. Их две. Они как очень красивые глазницы женщины, которая наблюдает за экзувиями. — Луны – это девочки? — Любопытный вывод, — тянет ласка. — С чего он появился в твоих извилинах, омывающихся сереньким веществом мозга? — Спутницы, а не спутники, — напоминает Величайший. — Девочки ведь. Ласка с интересом прислоняется мордой к дверце. На её лбу догорает звезда, а язык пылает свечкой, ведь сущность смеётся с открытой пастью. — Милый зверь, — не успокаивается она. — Совсем котёнок. — У нас котят сжигали, — невесело шутит Величайший. — Ты тоже шагаешь в огонь. Тебе мало всего объяснили, потому что никто и ничего не понимает до конца. А конец близок. В моём понимании. Пройдёт около семидесяти лет. Душа спасёт всех. Будут другие. Любовь. Надежда. Вера. Но спасёт она. Душа. — Чья? — пытается пытать Величайший и безнадёжно ждёт, когда ласка снова скажет про пóлымя. — Душа магическая, да? Аллу я не видел, но есть один мальчик... — В Солнцеликом её нет, хотя она тут носится с палкой в зубах. Что ж. Ожидаемо. Рыжий же. — Тогда Алла? Звёздная ласка, эта самобытная заклинательница слов, повторяет, как колдовство: — Алла? Ал-ла. Будто дышать через кровь. Алла. Будто скотч на рёбрах. Алая любила. Она медиум. Величайший отбрасывает голову назад, упираясь локтями в широкие половицы. Расслабленно опускает веки. Ему нравится слушать, правда. Но он откуда-то знает, что может вот-вот погибнуть. Ласка замолкает, вылезает наружу, укладывается на жёлтой упаковке Ушастого Няня – для стирки детских вещичек – и вся светится. Сверкает под лунным покрывалом. Величайший чешет затылок. Говорит: — Ну, ладно. Ласка раздумывает, сказать или нет. Вздыхает наконец: — Душа. Твоя частичка. — Ла-адно, — Величайший осознаёт, что не поймёт её слов. Он берёт с полки полотенце и вытирает кровоточащий нос. — Если я умру, то смогу вернуться к тебе? — Не смей погибать, — повелительно говорит ласка. — В тот миг, когда вам нужно будет уйти, мертвецов не отдадут. А здесь не пропадёт только маг. — Почему? — Ты знал, что у Солнца дар прорицателя? Вопрос на вопрос. Как это по-звериному. — Догадался, — врёт Величайший. — И он считает тебя жертвой. — Верно. — Не верно. — У ласки в зрачках путается мистическое хитросплетение. — Предназначение меняет планы ежесекундно даже здесь. Дар не предупредит в последний момент. Теперь иди. Величайший вздыхает и послушно стаскивает ключ с гвоздя (закрываться – нажитая в приютском обиталище привычка). Прокручивает его в замочной скважине. Ласка грызёт шейку зубной щётки, помахивая хвостом. От неё пахнет свалявшейся кофтой и капризным алкоголем – как Новым годом. И она такая же снежная. — Не умирай, — напоследок повторяет она, — но помни, что вам всем найдётся место среди звёзд. Величайший просовывает голову в дверной проём, оглядывая свой заповедник. Проходит в него. Чувствует: всё остановилось. В комнате Солнцеликого часы скачут вверх тормашками, у Древнейшего отстают. Патологоанатом самолично отсчитывает секунды, Достоевский о них не помнит, ведь для него никаких стрелок не бывает. А здесь, в полуночи, время не идёт. Оно есть, но не идёт. На оранжевый палас проливаются лучи. Сувенир обеих лун. Величайший хочет схватить свет клыками, искусственно растянуть и расколоть, но он даже ногтями их не ловит. Когтями, у меня когти, двадцать бритв, подточенных и страшных, очень жутких... Дом смеётся. Величайший бродит по кругу. Заштопанная подушка стоит на кровати треугольником: прихоть прямиком из детства сирот. Но тут она выглядит... приютно. Когда Величайший поселился здесь, то ему полегчало. Он исхудал, вылинял, сбросил молочные зубы. Он не понимает, что это – свобода или опустошение, – но лёгкость ему нравится. Заповедник уже оброс щетиной. До гривы не очень-то далеко Тишина. И в этой тишине не слышно, как бьётся пульс. Величайший смело выходит в коридор. От его комнаты до кухни кровит маленький линолеумный сад: брызги, красные абстрактные портреты, линии, пятнистые рисунки. Лужи. В них плещется тёмное сияние лун. И, кажется, кусочки тел. Лица. Застывшие, перевязанные канатами, по которым перебираются из одной вселенной в другую, маленькую. Где-то стучат ножи. Величайший заламывает лапы за голову, пружинисто шагая по пунктиру. То наступает на следы от чьих-то чешек, то скользит по багряным полоскам. Без мертвецов не так боязно, но мозг зачем-то леденеет. Сам по себе. Живой, надо же. К ноге прикатывается мяч. Незнакомый, но родной – няни такими отпинывали лица. Колесит туда-сюда, влево-вправо. — Будет больно. Мяч потрескавшийся, резиновый, ему много лет. Лопнет от удара, надувной ведь. Вот-вот, через секунду. Но – не лопается. А отзвук взрыва сотрясает барабанные перепонки. Величайший с искренним страхом наблюдает, как из-за угла выбирается кудрявый и очень, очень отрупевший лик. Лик, перед которым будто разорвалась аорта. Волосы смяты и подвёрнуты в спирали. Выставленная напоказ кожа белее облаков, а клыки подверглись токарной обточке – острые, поэтому язык измельчён. Пьёт собственную кровь, ест свою же слизистую мышцу... Лик. Патологоанатом. Живёт во имя несвятой смерти. Он скрипит вслух: — Порез открывает лазейку для привидений. Только через шрамы они могут править. — Патологоанатом из прозекторской будто спит на ходу. Там, в настоящем, он не ложится в кровать сутками. — Призраки не безобидные, а слабые, но их импровизация может не успеть зарубцеваться. Жертве будет нехорошо. О. Здравствуй. А тебе от чего больно? — Вспоминать о приюте, — сглатывает Величайший. Необъяснимые шорохи. Души сирот, пытавшиеся улететь на небо, но вусмерть врезавшиеся в истоптанный потолок. Прятки под ковром. Кувшин горячего масла, вылитый в девчачье горло. — Но ты только этим и занимаешься. — Патологоанатом не усмехается – просто констатирует. Трогает шершавые стены, подражая чьей-то счастливой немощи. Обводит царапины в манере Солнцеликого. Задумывается: — Поговаривали, что даже бог не сможет убить это место. А кто говорил? Зачем говорил? Всё безнадёжно гниёт. Он оглядывается на подоконник, на котором петлёй завязывается ветер, и вдруг жалуется: — Мне прям в голову дует, — поворачивается обратно, поднимая подбородок, чтобы зрением дотянуться до уровня львиных глаз. — Ты меня узнал? — Да. Патологоанатом цокает довольно – цокает! довольно! – и признаётся: — А я тебя не сразу. Полагал, что ты выглядишь так, но растерялся. — А я немного испугался тебя. В тот миг, когда... — Понимаю. Я даже в зеркало боюсь смотреть. Пойдём вдвоём. Его решение неоспоримо. Величайшему приходится чуть-чуть склоняться, чтобы слышать медикаментозное бормотание. Они заходят на кухню. В кастрюлях барахтаются освящённые – водой или спутницами – мыши, на задней конфорке плиты варится мыло. Из штукатурки вязко сочится. Деревянные прищепки выкрашены в разноцветность. Плинтуса исписаны царапинами: «...наша бесконечная девочка, мы будем беречь тебя, ждать тебя, баюкать твой изрубленный живот». Величайший горбится, вчитываясь. Проводит по засечкам лапой. Сам удивляется, когда достаёт таинственную пачку сигарет «Риди». — Полная, — он трясёт её в когтях, прислушиваясь. Патологоанатом с интересом смотрит на блёклое название. Комментирует: — Первая буква чем-то затёрта. Мелками, что ли. Величайший и впрямь замечает: «иди». Он вздыхает и аккуратно укладывает пачку в тайник. Расправляет плечи, коротко усмехаясь: — Слышал что-нибудь про магию сигарет? — Редко курю. — Например, когда долго ждёшь автобус, — Величайший шарится по полкам, ища окурки, которые ещё можно спасти. — Если долго ждёшь – подкури. Обязательно нужно поджечь и сделать затяжку. Автобус мигом появится. Проверено. — Учту. Величайший оглядывается. То самое время, то самое место, где солнце – рыжее, а древности носят королевские одежды. Где они ходят? Дымоход печи стрекочет. В нём поселились новогодние птицы. Патологоанатом устало заваливается за стол, вписываясь локтями в газету, прямо в обведённое: Мойдодыр, 1954. Величайший помнит эту программку. Помнит залитый светом подоконник. И первую прогулку по коридору – тоже. Солнцеликий тогда сказал: «Я самая успешная, добрая и честная личность, которую ты мог здесь встретить. У рыжих ведь громадная душа». Забавно вспоминать. — Может, хочешь бутерброд с сыром? — душевно предлагает Величайший. — Ни хлеба, ни сыра тут нет. — Патологоанатом скребёт щёку до ран. Изувеченность – осознанный выбор. — Садись. Будем ждать, когда всё закончится. — Ждать? Зачем? — Ты совсем не боишься? Величайший пожимает плечами. Он знает, что такое страх. Привыкший ведь. В детском доме насмотрелся на тех, кто трясётся. Там малолетки поголовно были щенками, посаженными на цепочку. Одного мальчика так невзлюбили, что захотели покалечить. Няня привела его в кабинет рукоделия и нарочно полезла в розетку. Её шарахнуло током. Она выбила ребёнку глаз. Локтем – и будто бы рефлекторно. Никакого разбирательства. Никакого торжества правосудия. — Не могу сидеть на месте, вот и всё, — отвечает Величайший. — Когда я впервые здесь очутился, то расплакался. — Патологоанатом нервозен. — Прям навзрыд. Увидел луны, похожие на маму с папой, и не сдержался. Сразу захотелось домой. Не в физическом смысле. Потом нашёл Достоевского. Тот тоже ныл. Вокруг него, знаешь, бегали мыши. Настолько много, что померещилось, серьёзно померещилось, что мы на бойне, а они пируют. Достоевского трясло. Я думал, что ему в глотку забираются, а оказалось – уже лезут обратно из горла. Мы знатно перепугались. Мама... Величайший прижимается лбом к календарю, затихая. В его памяти мама бежит по долине с воздушным змеем, а над её головой летит настоящий дракон. Её вены не взрываются от героина. В неё никто не стреляет. — Ты меня забалтываешь. Патологоанатом признаёт поражение взмахом худощавой руки. — Не хочу, чтобы ты уходил. — Снова идём вместе? — предлагает Величайший. — ...хорошо. Это были превосходные минуты покоя, — он снисходит до благодарности, поднимаясь и кудрявясь. — Спасибо. — Мы проснёмся, — бестолково обещает Величайший. Патологоанатома это смешит. — Мы не спим. Вдруг на кухню заносится Солнцеликий. Свет. Сладкий, как какао. Весь в спёкшихся бинтах. Он мимолётно салютует, выгребает заначки сигарет, сносит варящееся мыло, чтобы подкурить от конфорки, и убегает. Патологоанатом беззлобно, но очень расстроенно говорит: — Маги. Их в эту ночь тянет. — Я никогда не видел Аллу. — Тут? — рассеянно спрашивает он. — Вообще. — Повезло. В ней много смерти. — А Достоевский её любит, — сомневается Величайший, перешагивая через разлитый кипяток. — Я иногда слышу, как из её комнаты играет его музыка. Вроде бы жизнерадостно. — Я тоже люблю Аллу. Ал-ла. Девочка в шерстяном и вязаном. Метр с половиной, два литра крови. Щёки под прелестью красной чахотки. Плечи в прививках. Медиум, что водит призраков за липкие ладони. Если порез открывает лазейку для привидений, то сколько же на ней шрамов... Клейкая, скотч на рёбрах. И всё – понаслышке. — В первую встречу я подарил ей цветок, а она дала мне жёлтую монету. Из мельхиора. — Патологоанатом осторожно выглядывает из кухни. — Сказала, что так поступают бабушки. — Это, типа, плата, — кивает Величайший. — Так делают эти... как их... взрослые и суеверные. В сокровищницу затхлых продуктов вновь залетает Солнцеликий. Он так сияет, что смотреть невозможно. Счастливый. Напоминает горящее исчадие ада. С его головы скашивается огромная шапка-ушанка. Солнцеликий, спичка в крупицу грамма, кое-как её удерживает, крутится и вертится, стрекочет: — Ну? Как вам? Престижно? Патологоанатом безразлично озвучивает: — А я всё думал, для кого это уродство продают. В ней моль не живёт? — Тебе идёт, — просто улыбается Величайший. Солнцеликий лыбится ему в ответ. Во рту шатается крепкий окурок. — А чего это вы тут торчите? — Собирались уходить. — Куда? — из-за света, льющегося сквозь кожу, совсем не видно, насколько Солнцеликий заинтересован. — И без меня? — От тебя уже не отвяжешься. — Паталогоанатом вздыхает, слепо щурясь. Ему сил не хватит выдрать адскую цепь из мяса. — Где Достоевский? — Пьёт, — отвечает за него какая-то большая мышь в халате. Она всё время сидела на табурете. — Всё пьёт и пьёт. — Он хотя бы не закодирован, — любезничает Солнцеликий, будто это в порядке вещей – ехидничать над большой, чёрт возьми, мышью. — Ты кто такая? — Состоявшаяся бандитка в законе. Спёрла ваши семечки. Солнцеликий смеётся, прежде чем броситься на неё с кулаками. Кухня целиком и полностью грохочет под гнётом лап и ступней. Но на душе спокойно и весело. Так хорошо, что можно без боли смотреть на Солнцеликого. У него – мокрые рыжие завитки, лезущие из-под шапки-ушанки; передние зубы с щербинкой; безумие в глазах; раскусанные кем-то ключицы. И шрамы. Куча мелких, поле длинных. Детские. Значит, старые. Величайший перехватывает солнечное тело, когда то, яркое и агрессивное, почти прихлопывает мышь к стене. — Не трожь! — визжит воровка. Из её карманов вылетают конфеты. — Отомщу! Украду! Вся магия в сердце! Нет кусочка – нет магии! Она ныряет под половицу. С трудом протаскивает туда свою тушу, нагло виляет хвостом. Солнцеликий насмешливо дышит. Стукает Величайшего в грудь: — Пусти. Задавишь. Величайший будто выпил какао. — У тебя руки горят, — радостно продолжает он. — Потерплю. — Сгоришь, — лукаво пророчит Солнцеликий. — Отцепитесь уже друг от друга. — Патологоанатом вздыхает. Замирает вдруг – это так очевидно, хотя он совсем не двигался. Прислушивается. — Какие люди. Достоевский входит вкривь-вкось и вписывается в шкаф с посудой. Кривится. Хочет, видимо, подраться с деревом. Машет ладонью: ладненько, не сейчас. Из его ушей идёт музыка. Охраноспособность мелодии сходит на нет: слышат её все. — Я напился. — Мы поняли, — светится Солнцеликий. — И почуяли, — добавляет Величайший. Его мать, когда перебирала с алкоголем, говорила мило и чуть виновато: «Я поколдовала». — Итак. — Патологоанатом резко берёт контроль над ситуацией. — Кто-нибудь его видел? Величайшему требуется пара секунд и окурок, чтобы осознать, о ком речь – Древнейший никем не замечен. А нож пропал. Тень от Солнцеликого тоже не падает. — Жуть, — гудит Достоевский. — В прошлые разы мы хотя бы видели, куда он ходит. Коридор уже весь в крови. — Он забрасывает ноги на стул и показывает красные носки. — Они вообще-то белыми были. Или нет. Не помню. Тарелки трещат. За окном проносятся вороны. Неуютно. — Почему ты выглядишь обычно? — неожиданно спохватывается Величайший. — Я? — удивляется Достоевский. Берёт ложку, осматривает себя: бритый череп, нос с горбинкой, сухие глаза. — А, точно. Меня выдумали. Объясниться ему не дают – на кухню, наполненную листьями, чайными пакетиками и пылью, заходит Древнейший. И это очень, очень колоссальный момент. Потому что никто не вздрагивает. Не прячет горло за руками, как за щитом. Даже не перестаёт опасливо моргать. Древнейший садится на табурет между всеми и без лишнего шума кладёт нож на стол. С лезвия потихоньку течёт. Лужа набирается у подставки для стакана. — Я его нашёл. — Чёрт, — давится Достоевский. ...игра в том, чтобы отыскать. «Я его нашёл». Раз. Древнейший молчит. Он теперь напоминает ребёнка, которого родители третий час зовут домой. Его почти не разглядеть. Не так, как Солнцеликого. Это что-то более тёмное. Притаившееся в беззвёздной полуночи. — Стоп-стоп. Стоп. Всё закончилось? И мы этого не увидели? — Солнцеликого аж взрывает возмущением, подбрасывая с чехла для стула. Из волос вываливаются бирюзовые перья. — Не увидели знаменательную битву? Протестую! Быть не может. Всё поменяется? Но мы ведь в прошлом. Патологоанатом кромсает медленную мысль: — Что-то случилось в прошлом. Что-то в нём случается. Считается ли оно прошлым, если в нём продолжают происходить ужасы? Кстати, — он умудряется опомниться. — Где труп? — Показать? — бесцветно предлагает Древнейший. — Естественно, — восклицает Солнцеликий, сбрасывая шапку-ушанку. Столешница потрескивает, когда её задевают локтями. Величайший туповато хмурится. Значит, всё. Полуночь – это эпизод кассеты, невидимо проигрывающийся в другой, старой параллели. Здесь взрыв колдовства лопается в кружках. Тут бегают призраки, а облики людей видоизменяются. Впятером они выходят в коридор. Ступают по нему босиком. Придавливают тонкие нити, по которым мыши носятся из одного мира в другой. Некоторые из них чёрные из-за мошек и комаров, что вросли в линялые спины. Сквозняк, дующий от форточки, может воззвать к ангине. Тихо. И жуть как холодно. — А где Сникоб? — вопросительно мигает Достоевский. Пьяно. — Могу поклясться, что слышал её вопли. — Так у неё имя есть, — прищуривается Величайший. Заинтересованно. — Вы её что, прихлопнули? — Не. Главнокомандующая мышиными ворюгами получила по хвосту и унеслась с крупой. Превращать, наверное, манну небесную в манку для своих. — Забавно, — смеётся Достоевский. Нервно. — Она отомстит. — Там, — перебивает Древнейший, указывая в ярчайшую башню мага. Ох. Символично-то как. Из-под двери льётся мягкий свет. — Ты грохнул его в моей комнате?! — восклицает Солнцеликий. Радостно. Древнейший полосует взглядом наддверный косяк, расколотый и заляпанный пятнами какао. Поправляет: — Зарезал. Пусто. Бесчувственно. Апатично. — Звучит ещё лучше! Знаешь, ты можешь занять титул летописца. — Нет, — отрицает Достоевский. Он выдыхает и прикасается к ручке, неспешно её поворачивая. И она, и рассудки – всё испытывает головокружение. — Блять, я не уверен, что готов смотреть на труп. Солнцеликий понимающе кивает. Разгоняется и вышибает дверь коленом. В тот миг, когда петли визжат, Величайший думает: ничего тут нет. Помимо сотен амулетов, шалей на потолке, книжек с заклинаниями, котла, любовно вытащенного со свалки, и прочих магических артефактов – ничего. Зачем это надо? Кому нужны кровавые догонялки? Зачем кто-то распределил роли? Величайшему не расскажут, потому что сами не знают. Но мертвец лежит. «...в результате преступных действий Древнего К.А. ПОТЕРПЕРПЕВШЕМУ1 были причинены телесные повреждения в виде <данные изъяты>, причинившие тяжкий вред здоровью...» — Авель, — представляет Древнейший. Над трупом нависает собака. Принюхивается. Ищет душу, прикусывая во рту слюнявую волшебную палочку. «...проникающую в левую плевральную полость рану переднебоковой поверхности грудной клетки слева по передней подмышечной линии в 129 см. от подошвенной поверхности стоп с повреждением 6-го ребра, пристеночной плевры...» — Всё-таки не ожидали? — изгибает бровь Древнейший. — Честно – нет, — Достоевского тошнит. Но он тоже приглядывается. К ранам, к алому мясу, к старомодной кофте, к аптечным резинкам на руках. Авель – настоящий! – мёртв. На нём немного блеска Солнцеликого, потому что он выбрался из его тени. Патологоанатом садится на одно колено. Замечает: — Ну и лицо. Вурдалачье. — Так полнолуние же, — Древнейший отводит взгляд в сторону, к лу́нам, подглядывающим в окно. — Ты счастлив? — Не знаю. Я будто сделал хуже. — Всего-то убил, — Величайший шарахается по комнате. — Мы проснёмся? Патологоанатом недовольно напоминает: — Мы не спим. — Слушайте, это странно. Перед нами труп. И что это за пёс? Хороший пёсик. — Кстати, — вспоминает Солнцеликий, подскакивая почти вплотную, — помнишь свой контракт? Ты должен найти тело. Оно? Оно самое? Величайший неуверенно ведёт плечом. — Нет. — Точно? — Да. — Точно-точно-точно-точно? — Да, — давит Величайший. Солнцеликий щупает его лоб. Криво улыбается. Хочет сказать что-то о повышенной температуре и предложить тёплого молока, но не успевает – его вдруг отрывает от пола и отбрасывает в сторону. С треском. С... хрустом. Огонь брызжет из глаз в глаза. Красочно как никогда раньше. Древнейший уже распят на дверце шкафа. Осколки зеркала лезут из его плеч. Патологоанатом сползает по стенке вниз: медленно и вязко, будто сироп против кашля. Достоевского прибивает к ковру. Пол ходит ходуном – но Величайший крепкий. Он хватается за подоконник и сносит шторы из сухих лимонов. Резко вытягивает лапу. Солнцеликий, крохотный перепуганный маг, пытается дотянуться в ответ. Из его горла сочится кровь. Из его горла сочится кровь. На языке полыхает зарево, а зубы стянуты красной слизью. Величайший видит это, потому что Солнцеликий кричит, ведь из его горла сочится кровь. Комната карусельно кружится. Цветной потолок плюётся багряными подтёками, становясь широкой веной. Хочется её вскрыть. Или раскусить, как делали сироты из детдома. Патологоанатом давит на виски, сокрушённо дерёт русые кудри и бормочет: — Должна быть причина, — он вжимает кулак в сердце, складывая себя напополам, — больно-то как. Дом похож на брыкающегося ребёнка. Величайшему прилетает в живот. Он лает. И воет, когда Солнцеликого уволакивают в тусклый, больше не тесный коридор. «Мы чужие, но нас пускают на одну ночь, в которую ничего нельзя забирать с собой. Слушаешь? Если ты вдруг умрёшь, то твоё тело останется в полуночи». Достоевский вытаскивает из осколков Древнейшего, зажимает его рану ладонью, вписывается в дверной проём. На ходу бросает: — Валим! Патологоанатом не может встать. Потерянно смотрит на сухожилия, которые жрут бактерии. Величайший сгребает его, полумёртвого-полуживого, в охапку и еле находит выход из разрушенной башни мага. На мгновение кажется, что глаза выколоты. Темно до невозможности. Я должен видеть в темноте. Мне что, страшно? Незнакомый холодок. Загробный. Чужеродное присутствие хищно треплет затылок. — Достоевский? — хрипит Величайший. Патологоанатом судорожно впивается в его раздутые бока, почти виснет, боясь, что ноги разорвутся, если он встанет на них всем весом. Кивает вниз: — Смотри. Талисманы носятся по коридору: их волочат призраки и сквозняк. Лохматые бинты поблёскивают, как чистый снег. Они были на руках Солнцеликого. Были. Были. Хлопчатобумажные нитки раскатаны по коридору. Величайший трясёт головой и шагает по следу. Бинты тянутся вплоть до плоти. Солнцеликий лежит в проходе между кухней и заповедником. На шрамах паразитируют тени. Из кистей рук без остановки льётся. Величайший неосознанно принюхивается. Чует. Кровь пахнет сладостями из раннего детства – кровь пахнет монстром. Отцом Солнцеликого, который выманивал ребёнка пряниками, чтобы избить. Страхи перед этим взрослым давно исчезли, но артерии помнят. Величайший аж давится. Он никогда не хотел вспоминать, что внутри него тоже есть папа, который перетекает из одного желудочка в другой. — Опусти меня. Запнувшись, Величайший разжимает руки. Патологоанатом валится вниз. Подползает ближе к телу и тут же озвучивает: — Он не дышит. Стирает слякоть с носа Солнцеликого, подхватывает бирюзовое перо, слетевшее с рыжих волос, подносит. Его пальцы благородно дрожат. Величайший обхватывает их. Крепко держит. Перо не трясётся. Совсем. Патологоанатом сдавленно повторяет: — Не дышит. Ложится ухом на мокрую, чуть надрезанную грудь. Через секунду поджимает губы. Этого не видно, но он напуган до чёртиков из табакерки. Патологоанатом слепо проводит рукой по морю крови вокруг Солнцеликого. Она какая-то неправильная. Величайший мельком смотрит в потолок, ожидая увидеть неторопливо текущую речку. — У всего, что падает с высокого расстояния, есть свойство разбиваться. — Патологоанатом нервничает. — Кровь идёт снизу. Почти уверен, что первый этаж ею затоплен. — Невероятно. — Принеси кухонный нож. Невероятно вдвойне. — Зачем? — Просто принеси. Пожалуйста. Не моргая, Величайший добегает до подставки, заваленной листьями и пылью, выхватывает лезвие. Передаёт. Патологоанатом бесшумно выдыхает. Его потряхивает. Нож сразу зависает над солнечным сплетением. — Рехнулся? — серьёзно спрашивает Великий. Патологоанатом улавливает в звериной натуре человека. Живого. Великого. Наполовину соглашается, наполовину объявляет: — Всё возможно. Сейчас абсолютно всё возможно. Острый край вспарывает футболку. Патологоанатом бестолково смотрит в центр месива живота. Что-то решает в безупречно изувеченном, бледном уме. — Ты ведь сильнее меня, — доходит до него. А нож снова в лапе Величайшего. — Режь. — Что резать-то? — Грудь. — Безумие. — Быстрее. Величайший садится перед Солнцеликим. Поддевает остриём лоскуты футболки. С жалостью смотрит на тонкие ключицы, которые запросто переломит щенок или детёныш птицы. Веснушки повсюду. Даже, наверное, в костях. Всё ещё холодно. Величайший не может пошевелиться. Патологоанатом рвано дышит прямо в его щёку. Не теряет сознание из принципа и беспокойно язвит: — Мне начать считать? Нож втискивается в грудь. Величайший ведёт его от стенки к стенке. Аккуратно, хотя когти норовят соскользнуть и раскромсать туловище. Виднеются рёбра. Залитые алым, багровым. Волшебным. — Всё, хватит. Патологоанатом склоняется над Солнцеликим, отодвигает надрезанную стенку и опускает ладонь в кровь. Господь милостивый, какая тощая рука – и она добирается до сердца. Патологоанатом наконец говорит: — Стучит. Но, в конце концов, нехорошо бледнеет. — Души нет. Он неловко хмурится. Пытается нащупать сияние, не понимает, куда оно делось или куда сбежало. И вздрагивает, когда в его запястье вгрызается Сникоб. Яростно, небрежно. Неожиданно. Неизвестно откуда выбравшаяся, она юркой воровкой лезет в солнечное сплетение и вырывает один маленький кусок сердца. В панике соскакивает на пол. Величайший с животной скоростью сбивает её очередной прыжок. Хватает так, что жуткие зубы едва не выдавливаются вместе с языком. — Брось, — приказывает Достоевский. Ещё одна неожиданность. — Живо. Ни Величайший, ни Сникоб не двигаются. Кому это – брось? Кусочек сердца стучит. — Ваша... луна... — сипло мямлит Сникоб, — ложится спать... Лампочка над головой загорается. Лампочка над головой лопнула. Великий ослеп от скоротечной вспышки и зажмурился, сдавив кулак. В нём никого не было. Ни мяса, ни стёртых в порошок костей мыши. Пришлось открыть глаза. Такие непривычные, родные. Великий заметил рассвет, уместившийся в стекле коридорного окна. Услышал шум капающей воды. Привычную музыку наушников, оставленных на матрасе. И вдох. Он несмело и очень медленно развернулся к Солнечному. В полутьме тот казался просто спящим. Будто у него ничего не болело. Будто его не вскрыли. Рыжие волосы погасли. К груди была прижата по-человечески чудотворная рука Вишневского. — Мы дома? — Да, — лаконично ответил Вишневский. — Достоевский, помоги перебраться на кухню и неси аптечку. Я не могу встать. — Всё плохо с ногами? — Терпимо. Ты, — Вишневский – снова старый недобрый Вишневский, — зажимай его кисти. Великий словно ещё не проснулся. Он заторможено взял запястья Солнечного, сдавил каждую вскрытую букву. Захотел обнять. Приложить чужие руки к голове, искусственно себя погладить и попытаться не расплакаться, но Великий всего-навсего принялся считать ровные вдохи Солнечного, как овец. Как последние крохи леденцов. Он ведь мог их, эти вдохи, насовсем потерять. Он ведь сам мог потеряться. — Не отрубайся, — попросил Вишневский. — Если ты упадёшь, то обязательно на меня, а я не смогу выбраться. У Вишневского был до непонятного рабочий метод успокоения. И дезинфицировал иголку он так, что мир погружался в транс. И шил так, как если бы медитировал. Стежок за стежком, пока Древний отмывал лужи, Великий сдерживал раны, чтобы из них не хлынуло, а Достоевский носился с кофе. Пирамидки оранжевых тарелок бесконечно полоскались. В них за одну ночь, пока дом пустовал, скопилась пыль. На кухню принесли матрас для Солнечного. Выбрали тот, в котором ничего не было припрятано. По крайней мере, они надеялись на это. Решено было объявить утро – днём стирки. В подарок Солнечному шло снятие моратория на пятичасовое плескание в ванне. Если он проснётся, конечно. Не разговаривали. Каждый сидел около матраса и занимался чем попало, косо поглядывая на мага, сплошь укрытого стежками. Швы блестели. Нитки, кажется, взяли из детского набора. Солнечный напоминал полузабытого кумира нулевых. Целый старый мир. Ушедшая эпоха. От этой мысли становилось страшно. Мертвечина – на лицо. Солнечного распилили так... так легко. «Если труп побудет в болоте, — однажды затянул лекцию Вишневский, — то он станет эластичным, и его можно резать, как масло». Молчали. Не просыпался. — Слышали что-нибудь про магию шоколада? — загадочно спросил Достоевский. Он терял терпение. — Не-не-не, не лезьте со своей магией сигарет. Шоколад – другое дело. Меня знакомый научил, Баранский. Он так своего брата будил. Потом... — Хочешь сказать, — перебил Вишневский, — что Солнечный не проснулся, когда ты сжёг кофе, не дёрнулся, когда Великий свалил последнюю банку сахара, но проснётся от плитки шоколада? — ...ему надоедало, и он водил вилками по тарелкам. — Хм. Как вариант. Я тогда подготовлю приборы. Достоевский удовлетворённо закивал. Забрался на край матраса и не глядя – очень клёво – протянул ладонь. Великий печально посмотрел на недоеденный глазированный сырок. Отдал ради благого дела. Достоевский дирижировал им вокруг носа Солнечного. Тревожно моргал: ща-ща проснётся. Вишневский с уничтожительным безразличием поднёс вилку к тарелке. Древний закрыл уши. — Только попробуй, — кашлянул Солнечный. — Ого, — Вишневский аккуратно отложил орудие пыток. — Сработало. — Дайте поесть. Солнечный с кряхтением, полным драмы, приподнялся на локтях. Выхватил сырок, накинулся на него, поморщился от боли. Свалился обратно. Великий улыбнулся. Солнечный это почувствовал. Покосился в сторону доброты, ухмыльнулся в ответ. Заметил гирлянды, развешанные по бельевым верёвкам, присвистнул: — Красиво. — Нравится? — довольно надулся Достоевский. — Я их из твоей комнаты позаимствовал. — А? Да? — он задумался. — Не помню таких. Подайте спички. Солнечный закурил. Рука была наполовину в крови. Фильтр сигареты краснел параллельно бинтам на груди. — Я чуть не умер? — Угу. Хватит так делать, — цокнул Вишневский. — У тебя ни ребёнка, ни котёнка. — Тут бы я поспорил. Великий нелепо вздохнул. — Итак, — небезопасно вертя сигаретой и явно намереваясь потушить её о матрас, Солнечный спросил: — Раз уж нам перекрыли вход и всё закончилось, то давайте поговорим. Как вас всех зовут? Самый страшный момент из ларца, доверху заполненного памятью этой кухней. Таинство, которое теперь можно доверительно разделить на пятерых. — Привет, я Фёдор, — первым представился Достоевский. — ...правда? — Вишневского парализовало больше, чем кого-либо. — Врёшь. Не врёшь? Из всех возможных имён я не предполагал, что твоё именно такое. Это же глупо. Быть не может. Может? Забавно как. Достоевский барабанил по пачке сигарет «иди», долго выслушивая шокированные издевательства. Прервал восхищённые насмешки: — Хорошо-хорошо. А тебя? Смятый, заштопанный и полуживой Вишневский притих. Понял, какую ошибку совершил, ведь: — Александр. — Как того самого покорителя мази? — с чувством крикнул Достоевский. — И ты ещё удивляешься?! Ты потомок? Реинкарнация? Выдуманный? Сознавайся. — Прекращай, — взмолился Вишневский. — А то что? Запульнёшь в меня крапивницей? В курсе, что эта мазь вызывает рак? — Повышает риск, — едко поправили его. Древний скромно назвался, чтобы предостеречь битву: — Я Каин. А Каин убил Авеля. Снова. — Ебать, — Достоевский восторженно откинулся назад, позабыв, что растёкся на матрасе. Макушка въехала в стену. Смех буквально выбился из гортани. — Поверить не могу. А ты, Великий? Он шутливо предположил, изображая животное: — Лев? — Лев, — согласился Великий. — Еба-а-ать. — Вы меня, по сути, по имени называли. «Ты знаешь, что привёл льва?» Я аж иногда пугался. Над ним потешались долгие, тёплые минуты. Великий, разморённый и, к счастью, до лёгкого спокойный, взглянул на Солнечного, но не увидел ничего, кроме внезапной грусти. Опешил: — Ты чего? — Давайте не будем продолжать эту тему, — попросил Солнечный, уткнувшись в изгиб перебинтованного локтя. Тот, кто ежедневно пытался вытрясти имена всеми возможными способами. Великий поёжился. Стало любопытно и тревожно. — Почему? — удивился Достоевский. — Оно непроизносимое? — Нет. — Сакральное? — Нет. — Так. Нам должно быть просто его угадать, — нахмурился Достоевский, чиркая спичкой по столу. — Подсолнух. Не, тупо звучит. Даждьбог. Даждьбог! Прикиньте, сам вспомнил. Баал-Хаммон? Мой мозг щас взорвётся, я читал о мифологии только в анекдотах. Жили-были по соседству язычник и христианин... — Я Саша, — Солнечный ощутимо прятался. — Я просто Саша. Он сказал это виновато. Его всего перерезало, побило об углы, временно сравняло с землёй, а он расстроился, что его зовут Саша. Фёдор Достоевский, Древний Каин, Александр Вишневский, Великий Лев и всё ещё Солнечный. Нужно было выдумать веселье за одно мгновение для просто Саши. — Ну, — протянул Вишневский, — я же тоже... — Нет, ты Александр. — Зато твоё имя самое неочевидное, — сообразил Великий. — Это здорово. — Утешительно, — тоскливо усмехнулся Солнечный. — Заканчивай плакать, — подключился Достоевский. — Реально, ни за что не отгадать. Круто же. Ты вообще заметил, как много на тебе бинтов? Солнечный впервые склонил голову, рывками и урывками себя оглядывая. Вдруг заулыбался: — Внутрь залезли, значит. И какого цвета моя душа? Вишневский и Великий быстро переглянулись. Солнечный расстроился – всё понял, всё знал. Невесело усмехнулся: — Лабрадор. Моя собака. Белая, чистая, с волшебной палочкой в зубах. Ага. У семьи, которой не хватало даже на мыло. Она бегает там, в том мире? — Да, — медленно подтвердил Древний. — Иногда сюда приходит. Ты её не вернёшь. Солнечный рассеянно кивнул. Уткнулся в потолок и попытался взбодриться: — Сердце хоть есть? Вишневский и Великий опять полоснули друг друга глазами. — Тут такое дело... — Шутите. Ему постарались пересказать сюжет той полуночи, в которой осталась ласка, прощально махавшая хвостом, призрачный пёс, красные речки и зуб Древнего, выбитый Авелем. Бельевые верёвки рухнули вниз. Утро примостилось в потёмках, освещая стены. Солнечный слушал не моргая. Поднял руку, хватая луч. Сжал кулак. Распустил его. Наконец вымучил улыбку: — Мы заживём. Как рана. Солнечный зачем-то исправился: — Мы заживём спокойно... ...в тот миг, когда. Фраза никогда не заканчивалась. Ей и не надо было.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.