ID работы: 11877536

За лес улетает воронья стая

Слэш
PG-13
Заморожен
124
автор
Размер:
175 страниц, 4 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
Поделиться:
Награды от читателей:
124 Нравится 47 Отзывы 22 В сборник Скачать

IV. темнота приходит под минор

Настройки текста
Примечания:
Акааши встречает его в августе — на изломе лета, обугленными краями подманивающего грядущие осенние ливни. В набитом вагоне метро, среди чужих непричастных лиц под отстуки стачиваемых о рельсы колёс. Мир причудливо застывает, взбалмошный и запнувшийся нелепо на бегу, любопытствует и наблюдает, выкраивая момент для двоих. Акааши узнаёт его, наверное, по глазам — слишком яркий свет, не позволяющий тут же отвернуться и пропустить в толпе. Или по суетливым жестам и нетерпеливому покачиванию с ноги на ногу, будто ему не терпится уже куда-то помчаться и натворить шума на каждом шагу. Или по расцветающим на щеках ямочках, стоит улыбке коснуться его лица, пока он что-то читает с экрана телефона. Акааши рассматривает его тайно, вскользь случайными мазками взгляда по косой, смотрит на него самого или на его отражение на стекле, делая вид, что ему страшно интересно изучать проносящуюся за окном темноту туннеля. На подъезде к очередной станции он встаёт уже ближе — видимо, здесь ему выходить, а Акааши как раз пристроился у дверей. Но останавливаются прямо перед ним и смотрят на него самого, а потом, чтобы у Акааши точно не осталось сомнений, наклоняются и громко шепчут на ухо: — У вас совершенно не получается смотреть украдкой, молодой человек. Акааши изумлённо круглит глаза — ответом рисуется всё та же подшитая очаровательными ямочками улыбка. Поезд плавно проскальзывает вдоль платформы и замедляется, и его случайный спутник с нескрываемым озорством кивает на раскрывшиеся двери. Акааши без разницы — он всё равно ехал без цели и ждал причину сойти — а потому без лишних расспросов и недоумевающих прищуров выходит с ним вместе на перрон. Они рассекают людской поток в немом заговоре, почти нога в ногу и не разделяясь, будто сцепились за руки, мимо указателей и подсвеченных рекламных постеров, в мешанине чужих голосов и расколотом эхе механически вежливого диктора из громкоговорителя, оповещающего о перекрытой из-за ремонтных работ станции. Минуют газетный киоск и огибают колонну, направляясь к эскалатору, по очереди ступают на плывущую ввысь лестницу и только здесь разворачиваются лицом друг к другу — разницей в одну ступеньку, необъяснимым глаза в глаза и едва ощутимой неловкостью. — Бокуто Котаро, — представляется спонтанный попутчик, протягивая приветственно руку. Акааши смотрит на выставленную ладонь в замедленном осознании. Воображение дорисовывает бесцеремонно — вырывает из памяти без спроса — как эта рука подхватывает и притягивает его собственную, чтобы коснуться кожи губами и не отпускать, эта рука могла бы увести его на танец или сбросить с крыши небоскрёба — Акааши не вырывался бы в любом случае. — Акааши Кейджи, — называется он, вежливо приняв слегка дурашливое рукопожатие. — Не торопишься? — спрашивает Бокуто запоздало — всё такая же ходячая нелепица, не изменился нисколько. — А то вдруг из-за меня тебе пришлось отменить какие-то свои планы. — Возможно, — уклончиво отвечает Акааши и позволяет себе осторожную улыбку. — Теперь сделай так, чтобы я об этом не пожалел. Не получивший отказа Бокуто буквально озаряется — хотя куда ещё сильнее, казалось бы. Акааши не заостряет внимание на том, как моментально они перешли на “ты”, как и старается не замечать расползающиеся по стенам трещины — как они вспарывают и выламывают поручни, забегают на арочный потолок и с треском перебитых костей раскалывают плиты, как обломки пролетают мимо вертлявых макушек неподозревающих людей, как штукатурка осыпается на их плечи искусственным снегопадом. Незримая простым смертным локальная катастрофа — само мироздание противится случившейся встрече и негодует, нагоняет и пытается окликнуть, беснуется и капризничает, но Акааши таким не удивить, Акааши уже доводилось смотреть на Бокуто, пока мир на фоне горел и рушился. В конце концов, когда-то давно они под руку вышагивали в Ад — потому что никуда больше Акааши привести не мог. — Как думаешь, ради мороженого стоило отменять твои дела? Акааши отвлекается от разглядывания фисташкового шарика в рожке. Они сидят на парковой скамейке, над головами шелестит листвой магнолия, а за спинами плещется лёгкими волнами пруд, покачивая неспешно привязанную лодку. Бокуто смотрит на Акааши искоса, ждёт ответа — уголок губ ползёт нетерпеливо вверх, озорство расцветает чарующее и родное. — Ради мороженого определённо стоило выкрасть меня из поезда, — Акааши усмехается и слизывает мятного цвета холодную жижу — вкус чувствуется, но не приносит радости. — Ты фамильярен до неприличия, Бокуто Котаро. — А чего затягивать? Жизнь так коротка, — Бокуто задирает голову и прищуривается, будто силой мысли пытается вытянуть из облаков хотя бы один луч. — Правда, я собираюсь дожить до ста тридцати. — Амбициозно, — Акааши одобрительно кивает. — Наглецы переживут всех, здесь я согласен. — Я не наглый, я решительный, — Бокуто поднимает указательный палец. — Ты бы так и проглазел на меня всю поездку, а я вот набрался смелости и что-то предпринял. Акааши не спорит — он-то да, он бы проехал дальше и сошёл бы на случайной станции, он бы прошмыгнул оторванной тенью мимо людей и шагнул бы под поезд у всех на виду для паники и шумихи, чтобы толпа ахнула и отпрянула в недоумении, выискивая на рельсах померещившийся всем призрачный силуэт. Но Бокуто другой, Бокуто хватает за руку и мчится встречному ветру наперерез, звонкий и яркий, выкрадывающий из мрака и выманивающий под открытое небо. ты всегда был таким Прохожие проскальзывают мимо размытыми тенями не в фокусе, и только один будто на мгновение замедляет шаг и оглядывает занятую скамейку. Акааши, к своему несчастью, замечает и едва сдерживается от усталого вздоха — откуда Куроо вообще здесь взялся, где его манеры и элементарная тактичность, в конце концов. Куроо, впрочем, целиком себя не выдаёт — Бокуто, увлечённый болтовнёй, не обращает на проходящих мимо людей внимания — едва успевает перехватить встречный взгляд Акааши и с неменяющимся лицом шагает дальше. Надо же, мысленно не нарадуется Акааши, хоть у кого-то за все эти годы развился мозг. — А сколько собираешься прожить ты? — спрашивает Бокуто внезапно. — А что, от меня это как-то зависит? — Ну сколько хотел бы? — Я буду жить вечно, — отвечает Акааши. Не хотел бы, но буду, договаривает он мысленно. — Твой план лучше моего, — Бокуто, конечно же, понятия не имеет, что Акааши говорит совершенно серьёзно. — Никогда не знаешь, когда лучше умирать. Всегда же что-то интересное происходит — получается, всегда есть риск это интересное пропустить. Акааши понимает, что это ходьба по краю. Край, с которого он сам готов слететь при первой возможности, и сделает он это красиво. — Странную тему я нам выбрал под мороженое, — Бокуто неловко вертит в руке рожок. — Почему же? — Ну, как сказать. Вроде как в обществе не принято при знакомстве говорить про смерть? — Правда? Скучное общество, мне такое не нравится. — У меня в запасе есть другие истории! Вот тебе из актуальных — случай с поросятами и мистическое исчезновение шорт. С какой начать? — Я заинтригован и немедленно хочу узнать обо всём. Акааши настороженно замолкает, потому что в разговор вмешивается взявшийся из ниоткуда чёрный кот — проходит вальяжно мимо скамейки и останавливается прямо перед Акааши, покачивая распушённым хвостом и склонив голову в любопытстве. — Боже, какое чудо, откуда? — поплывший от восторга Бокуто тянет к коту руку, но ему достаётся лишь небрежный взмах хвостом по запястью. — Ты чей такой красавец, а? Акааши поглядывает на кота опасливо — тот без всякого стеснения забирается ему на колени, устраивается вполне комфортно и по-хозяйски, с важным видом игнорируя сдавленные пищания застывшего рядом Бокуто. — Походу он теперь твой красавец, — поздравляет он с довольным хохотком. — Мой день просто на удивление богат загадочными и весьма своевольными незнакомцами, — Акааши, чтобы не вызвать подозрений и осуждения своей холодностью в ответ на кошачье внимание, проводит рукой по чёрной шерсти и улыбается, притворяясь польщённым и умилённым. Чёртов Куроо с его выкрутасами и тягой влезть своей бессовестной мордой в чужие дела — и ведь не учится на собственных ошибках, не стесняется нисколько вести себя столь бестактно при вышестоящем, пускай и бывшем. А ещё пушистый и приятный на ощупь, зараза. — А у меня не было никогда зверька домашнего, — делится Бокуто, задумчиво разглядывая насупившегося кота. — Только в детстве хомячок, но то совсем давно. А так, чтобы сознательно кого-то завести — никак не решусь. — Правильно. Ответственность за прирученных, все дела. — Ну да. И привязанность. — Никуда без неё. — В смысле, тебя к себе привязывают. И привязь эта порой не даёт даже с места дёрнуться. «Мать твою загробную и небесную, это действительно он.» Голос Куроо вторгается в мысли пробудившейся совестью, до которой Акааши нет никакого дела. Он опускает руку на кошачью макушку, похлопывает и сдавливает слегка, веля не вмешиваться и не сводя с Бокуто глаз, и так же телепатически отвечает: «Ты всегда отличался бесцеремонностью — без приглашения влезешь на коленки и в чужую голову.» «Может, пояснишь ситуацию по старой дружбе?» «Касаемо чего?» «Издеваешься? Почему он живой и смеётся?» Акааши улыбается — совпадает с моментом, когда Бокуто рассказывает что-то уморительное про суматошные пересадки на метро. Склоняет голову, невольно залюбовавшись, ловит каждый взлёт скачущей интонации и беспечно наглаживает напряжённую кошачью спину. «Потому что это самая правильная вещь в мироздании.»

*

Это всё сказки, что в Аду кожу жжёт нестихающий жар — в Аду воют ветра пустошей, воспевая царствующий мрак, разгуливают по выстуженным коридорам замка Тьмы и обгладывают стёсанные башни, устремлённые вместо неба в скрытый туманом каменный потолок. Здесь ночь никогда не сменяется днём, трава цвета сапфира с шорохом стелется в свечении искусственной луны, а изломанные ветви мёртвых деревьев никогда на ветру не шелестели листвой. Пейзажи постоянны со времён, когда Бокуто — тогда ещё Лакс, ослепительный и неугомонный, сам свет во плоти и самый важный мальчик среди райской верхушки — захаживал сюда в гости изредка, чужеродный в этих краях совершенно, чтобы повидаться с Акааши — Тенэбра, имя древнее и забытое, никем не произносимое уже так давно, что Акааши вряд ли бы на него отозвался. Да никто и не дерзнул бы обратиться к нему столь фамильярно — к нему, самой Тьме и тому, кто видел Ад ещё не населённым, кто зародился из первозданного хаоса, чтобы хаос этот принял хоть какие-то очертания и грани, о которые сам же и изрежется. Лакс, они хотели, чтобы мы наделили новый мир равновесием, но любой мир создаётся, чтобы стремиться к своему разрушению, так давай же порадуемся возможности понаблюдать за этим вместе. Познавшие просветление мудрецы часто говорят — свет не может без тьмы, а тьма не может без света. Для них это просто философия, красивое изречение и иллюзия разгадки бытия — а для Акааши это приговор, зависимость нездоровая и неизлечимая одержимость. Скажи, Лакс, зачем тянутся друг к другу две обречённые полярности? — Как ты здесь не сходишь с ума от тоски? Акааши отвлекается от игры — вспарившие пальцы застывают в воздухе, клавиш касаются свисающие кружевные манжеты — прищуривается настороженно и оборачивается на голос. Бокуто возвышается у окна, скрестив на груди руки и устремив непривычно тяжёлый взор на раскинувшиеся просторы, созерцает безрадостные красоты, не знавшие солнца и цветущих земель. — Кто сказал, что я не схожу? — отзывается Акааши со смесью удивления и веселья, возвращается к роялю и делает пометки в нотных листах. — Но не от тоски. Мне нравится в Аду, хоть для тебя это и дикость. И я не заперт здесь, если уж на то пошло, я просто не могу отсутствовать в преддверии Бала. — И как проходят приготовления? — Результат не разочарует, я уверен. Кровавая Опера не уступит в восхитительности предыдущей, — Акааши встаёт из-за рояля, одёргивает манжеты и склоняет укоризненно голову. — Ты бы убедился лично, если бы хоть раз не проигнорировал моё приглашение. Традиционный бал Тьмы, который Бокуто традиционно не посещает, проходит в Аду каждое десятилетие — демоны по своей природе жадные до зрелищ и на удивление не слепы к прекрасному. Подготовкой к балу и написанием приуроченной к нему Кровавой Оперы занимается лично Акааши, выныривая из рутинного безрадостного бытия и уходя с головой в планирование и сочинение, и хоть Акааши почти смирился, что из десятилетия в десятилетие так и не наблюдает среди зрителей своего особого гостя, желание поддеть за оскорбительную незаинтересованность всё же никуда не исчезает. — Вряд ли из поставленной в Аду оперы получится увеселительное мероприятие, — Бокуто реагирует с привычным сарказмом. — А тебе бы только хохотать всё время, да? Это искусство, мой дорогой, жестокое в своей красоте и в исполнении. — Да-да, не сомневаюсь, — отмахивается Бокуто, скептично поморщившись. — Может, сходим на поверхности как-нибудь в цирк? Акааши сминает в руках нотный листок и швыряет его в Бокуто — тот уворачивается от атаки, лениво поведя плечом. — Неужели не хочется взглянуть на то, во что я вкладываю всю свою душу, как будто она у меня есть? — Акааши хочет звучать как обычно, без уязвимых скачков интонаций в извечно спокойном голосе, но в вопрос прорезается слишком уж различимый упрёк. По части драм Бокуто эгоцентричен — чужие его утомляют, а собственные он выдаёт с завидной частотой. Правда, совсем не умеет подолгу обижаться, а уж чужие обиды точно старается стряхнуть с себя как можно скорее. Акааши удивляется, откуда в боге столько чувств — Акааши тайно опасается, как бы они однажды не сыграли с ним роковую шутку. Бокуто — баловство и непостижимость, вздорный нрав высвечивается в каждой черте, в озвончении голоса и хитрых прищурах, в непокорных чёрно-белых вихрах, в омывающей зрачок солнечной позолоте — решает пойти на примирение. Подступает ближе, протягивает руку с тихим смешком и касается бережно смольного завитка над приподнятой бровью. — Я и без особых зрелищ и представлений знаю, что ты прекрасен. Акааши недоверчиво щурит глаза — надо же, кто-то сегодня чересчур любезен и игрив. — Подлиза. — А ты — лучшее из всего, что со мной случалось. — Даже лучше всего того, что случалось с тобой на поверхности? Замешательство на лице Бокуто совсем мимолётное, он смотрит на Акааши с настороженной внимательностью и уклончиво молчит — конечно, он не ответит, да и с чего бы? И это уже неосторожность Акааши — спрашивать подобное, рискуя нарваться на слова, которые нисколько его не утешат. У Акааши вообще нет прав в чём-то его упрекать. У Акааши глаза — маренго и виридиан, вскипевшая морская волна, вырастающая на пути обречённых мореходов, последнее увиденное перед гибелью о скалы. Он носит только чёрное и самой чернотой является — от кончиков завитых прядей у виска до ногтей на длинных музыкальных пальцах — чтобы ещё ярче казалась белизна веером раскрывающихся манжет и выбеленная лунным сиянием кожа, носит траур приталенного сюртука и подвязанного на шее бархатного цветка, искусно украшенного пером и крошечной цепочкой. Акааши — заострённость черт и поднятого воротника, впечатывающий и выжидающий взгляд, будто он сам лично перебирает осыпающиеся в песочных часах песчинки. Неспешность слов и движений, спокойствие обманчивое, как будто не он мгновением позже сотрёт полуулыбку с лица и нахмурит брови, рассечёт безветрие взмахом руки и обратится в стаю чёрных бабочек — беспокойных и мечущихся — россыпью чернильных всполохов бросится с высоты и унесётся к безбрежным океанским просторам — искать блуждающие за горизонтом корабли, чтобы забиться в щель поскрипывающей на волнах палубы и дождаться бури, наслав её невольно своим присутствием. И пока демоны склоняли покорно перед ним головы, смертные поэты посвящали ему свои пылкие строки и бредили им в лихорадочном бреду, а он, едва ли способный на сочувствие, являлся им в предсмертные минуты призрачным видением — последнее утешение, застывший образ в дверном проёме и на оборвавшемся вдохе вскинутая к нему рука, касающаяся пустоты. — До твоей оперы ещё десять лет, — возвращает Бокуто к первоначальной теме, потому что остальное — острые каменные рифы, лучше на них не налетать. — Не слишком ли рано ты начал репетировать? — Я всегда готовлюсь заранее, в мирской суете можно с лёгкостью забыться и проглядеть смену годов. — Да какая у тебя тут суета, — Бокуто фыркает невесело на развернувшиеся за окном печальные виды. — Так, бесконечная тоска в склепе. Это тебе не мир людей. Акааши пропускает мимо ушей укол в сторону здешних красот, но от упоминания поверхности хочется демонстративно закатить глаза. Бокуто среди людей бывает чаще, чем в Раю — верховный ангельский совет наверняка уже смирился, что их божество давно превратилось в живую легенду и на своём законном месте присутствует только в виде мраморных статуй. Бокуто, как бы он последние часы ни затягивал с прощанием — в дальнейшие его планы явно не входит внезапно заявиться на обсуждение насущных райских вопросов — всё же собирается уходить, напоследок хулиганисто переставив статуэтки на каминной полке и расшебуршав пыль передвинутой книжной стопкой. Акааши выпроваживает его взглядом и жестом, бросив добродушно на прощание: — Катись с миром, неугомонное чудище. — И тебе не хворать, ночное кошмарище, — Бокуто впервые за пребывание здесь улыбается — Ад всегда вгоняет его в уныние, душит и гасит его внутреннее раскалённое солнце. Несмотря на это, он всё равно время от времени сюда приходит — проверяет и убеждается, что в Аду, как всегда, без перемен. Он галантно ловит руку Акааши в свою, подносит к губам и бережно целует — Акааши внешне держится невозмутимо, а сам всеми силами старается выжечь в памяти момент, продлить его на ещё немного выкраденных и непозволительных секунд. Бокуто задорно ему подмигивает — и где только подобных замашек нахватался — разворачивается и направляется к подпираемому расписными колоннами арочному своду, чтобы скрыться из виду за тяжёлыми украшенными барельефом дверьми, чтобы эхом шагов устремиться прочь по пустынным коридорам, чтобы покинуть угрюмый в своём величии замок и пройти по охраняемой вороньей стаей эспланаде, подняться по парящей лестнице в ненастоящее небо и на последней ступеньке шагнуть в Сшивающую Пустоту, которая перенесёт его из подземного мира на поверхность. Акааши, оставшись один, сам устремляет взгляд за окно — суеты ему здесь не хватает, поглядите-ка на этого избалованного наглеца. Созерцает неизменную картинку, вытягивает на цепочке и проверяет карманные часы — ажурная стрелка в трепыханиях отползает от двенадцати — вздыхает безрадостно и задумчиво закрывает крышку. — Тенма, — подзывает он приближённого демона, вновь усаживаясь к роялю. Тенма — строгий фрак с заострёнными фалдами, белоснежное кружево нашейного платка и уложенные на левое плечо подвязанные чёрной лентой волосы — является перед Акааши через мгновение с учтивым кивком и подносом, на котором возвышается наполненный бокал на кованой ножке. — Как ты считаешь, в этот раз я слишком поторопился с подготовкой оперы? — О чём вы, мессир? До бала осталось всего-то десять лет, — Тенма смягчает наигранное недоумение улыбкой и вручает Акааши бокал. — Но что для вас есть десятилетие? Пролетит в мгновение, за раздумьями и странствиями не заметите. Так что начинайте, когда вам угодно, мессир. Главное, чтобы вам было спокойно. Акааши в гнетущем молчании принимает от Тенмы бокал, отпивает из него пару прохладных шипящих глотков и приподнимает перед глазами, наблюдая за переливами сияющей клубящейся жидкости, словно за перемигиванием звёзд на ночном небе. Отвечает с неосторожным горьким откровением: — Мне никогда не бывает спокойно. Покой вычёркивается из существования Тенэбры в момент, когда Лакс с обаятельной улыбкой зовёт его прогуляться по скалистому берегу. Час предрассветный, море в туманной дымке едва проглядывается, но слышится расколом и грохотом, солёным жжением об острые камни и холодом выстуженных вод. Ничего не предвещает беды, но так оно всегда и случается — весна налетает из-за поворота и сбивает с ног. Если Акааши спросить, когда именно это началось — обречённая взаимная одержимость — то он точно уже и не вспомнит. Кажется, что первозданный хаос едва в них отгремел и остыл, когда свету и тьме вдруг вздумалось друг на друга посмотреть. Есть у Акааши издавна одна диковинка — карманные часы на цепочке, старинные настолько, что он уже и не помнит, откуда они вообще взялись. Тёмному божеству безразличен ход времени, следить за бесконечным бегом секунд ему ни к чему, но всё же Акааши с часами не расстаётся, держит при себе и проверяет периодически — потому что показывают они вовсе не время. Присущая богам черта — вольность мыслей и действий. Бокуто стихиен и непредсказуем, предугадать невозможно, как скоро удастся с ним увидеться вновь — жажда странствий забрасывает его в любую точку мира, да и друг другу они ни в чём не обещаются, не назначают дат и не выбирают места-ориентиры, существуя параллельно до момента новой встречи. И это всегда спонтанность — может, Бокуто надумает заявиться в страну самураев, поглазеть на кровавое солнце над кровавой землёй, и Акааши по чистому совпадению окажется в этих краях. Может, Бокуто обнаглеет и наведается в Ад — послушать музыку Акааши, ввязаться в перепалку с кем-то из придворных демонов и оживить тёмное царство балаганом и бардаком. Может, их обоих приманит большой пожар или зрелищный шторм, и их свидание случится на фоне чьей-то боли, и Акааши невзначай заметит, как повернулась стрелка на застывших часах. Поначалу Акааши думал, что это череда случайностей. С часовым механизмом творится неразбериха, а неразберихи всегда неминуемо приводят к Бокуто, и загадка разгадывается сама собой. Стрелка колеблется между девятью и двенадцатью — указывает вверх, когда дороги вдруг решают пересечься и до столкновения с Бокуто остаётся всего ничего. Связав ход часов и встречи со светлым божеством, Акааши решает искать Бокуто по миру — ориентируясь по указанию стрелки, словно моряк по компасу, он мечется из города в город, неотрывно глядя в безжизненный циферблат. Но обмануть стихийность не получается, непредвиденный и необузданный Бокуто не найдётся, если отправиться его искать, он не ловится ни одной из вероятностей и не колышет близким присутствием стрелку часов, а потому Акааши вскоре оставляет попытки приблизить их встречу — мироздание благодушно решает всё за них, пускай ему и будет виднее. Тайным попутчиком Акааши прибывает к берегам египетской Александрии — убаюканная волнами гавань-полумесяц, дремлющая под крики неугомонных чаек, синева растревоженных приливом вод и рыжий от солнца кирпич возвышающегося над морем форта, возведенного на руинах не выстоявшего в цунами маяка. В некогда многолюдном и шумном порту теперь пришвартовываются лишь редкие корабли и рыбацкие лодки, а опустевшая пристань едва ли помнит суету красочных базаров, разноязычный гомон торговцев и матросские песни по утру. Акааши приплывает сюда не с нацеленными поисками, а просто от скуки, но на всякий случай проверяет часы — стрелка внезапно радует и уверенно указывает на двенадцать, предвещая скорую неизбежную встречу. Улыбка наползает на лицо неосознанно — волнительное предвкушение и дурящая окрылённость, к этому бы привыкнуть уже, но каждый раз накатывает будто впервые. Акааши захлопывает крышку и прячет часы в карман, придерживает у горла капюшон и оборачивается — Бокуто не заставляет себя долго ждать и вырисовывается перед ним почти вплотную, расставивший растерянно руки и не успевший закрыть Акааши ладонями глаза, чтобы сыграть в дурашливую угадайку. — И долго ты выбирал наряд для такой жары? — фыркает он, щипнув укрывающий Акааши чёрный плащ. Он сам по себе — солнце и зной, раскалённое пустынное пекло и манящие миражи. Акааши хмурится приветственно из-под тени капюшона и в скорбном молчании разглядывает одеяние своего спутника. Это чудо вырядилось в подобие древнегреческого хитона — кусок белого полотна, скреплённого пряжкой в виде солнца на левом плече и оголяющего правое вместе с крепкой грудью и боком, подпоясанного с напуском и растекающегося по телу складками-качелями, укороченного до бёдер и рискующего вот-вот на очередном взмахе руками окончательно сползти вниз — не на прогулку по историческому городу собрался, а на открытие самых первых Олимпийских игр. — Тебе спасибо, что ты вообще оделся, — Акааши оценивающе склоняет голову и оглядывает искусно вылепленный рельеф мышц. — С кем я имею дело? С главным модником Александрии? — Мне кстати кажется, что одет я как раз-таки совсем не по здешней моде, — Бокуто обеспокоенно одёргивает складки на плече — не помогает нисколько, только сильнее распахивается грудь. — Боюсь, я буду здесь выделяться. — О да, самый большой твой страх, разумеется, — улыбается Акааши, оглаживая контур выступающих ключиц и поправляя подстёгивающую ткань брошь. — Ты ради этого и живёшь, солнечный мой. Бокуто, конечно же, всерьёз о своём внешнем виде нисколько не переживает, да и в принципе долгосрочные уныния ему не свойственны. И на одном месте ему не устоять — ему в срочном порядке нужно исходить всю пристань, постоять на волнорезе и возмутиться скромности прибрежных волн, расспросить угрюмого рыбака про улов, подобрать и перекатывать из ладони в ладонь выброшенных мелких медуз, беспрерывно взахлёб рассказывая о всех пережитых по пути сюда приключениях — а их Бокуто притягивает с пугающим постоянством. Естественно, Бокуто привлекает внимание — громогласный и размашистый в жестах, будто пытается руками охватить вокруг себя всё пространство и занять как можно больше места своей многоуважаемой персоной, безудержно хохочущий и разгоняющий эхо на всю округу, да ещё и расхаживающий почти голышом. Местные, рутинно копошащиеся на берегу, вовсю косятся в сторону подозрительной парочки, переговариваются между собой, выясняя, каким ветром этих двоих принесло на эту забытую всем миром землю. — Ну вот, на нас уже пялятся, — вздыхает Акааши обречённо. Излишнее внимание для него осязаемо и кажется чем-то липким, хочется отвернуться от всех сразу или раствориться на месте — обернуться чёрной дымкой или стаей бабочек упорхнуть к башням, чтобы шокированные местные обалдело таращились и трясли пальцем в пустоту. Бокуто, извечно притягивающий к себе взгляды и давно к ним привыкший, оглядывается по сторонам, ухмыляется, ловя немые укоры распутывающих сети сонных рыбаков. — Хочешь, чтобы пялились ещё сильнее? — спрашивает он с озорным блеском в глазах, не дожидается ответа и хватает Акааши за руку, срывается с места и утаскивает его прочь от чужих глаз. Акааши, при всей своей грациозной неторопливости не привыкший к столь резким движениям, теряется и круглит глаза, но шага не убавляет, дурея в лучших смыслах и позволяя увести себя в прибежище городских стен. Покинув пристань, они рассекают немноголюдные улочки и ускользают вглубь квартала, мчащиеся без оглядки будто от погони и атакованные встречным порывом. В прибрежных городах всегда ветрено — скитальцы-романтики воспевают тёплые бризы, касающиеся невидимой ладонью и заботливо обнимающие, но Акааши ветрам противится, в кольце обступивших домов они будто втягивают его в обдуваемый рукав, будто толкают небрежно и подгоняют, не терпя чужую нерасторопность. Они забегают в крошечный квадратный дворик, прыскающие и ошалевшие, будто стащили рыбу с прилавка или спустили с привязи чью-то лодку, врезаются спинами в стену заколоченного дома и, так и не расцепив руки, вслушиваются в гнетущее затишье, застывшие в ожидании стремительно приближающихся шагов — боги, да кому вы оба нужны. — Только появились тут, а уже позоримся, — Акааши с драматизмом возносит взгляд к небесам, опускает голову и, не успев одуматься, ловит горячий поцелуй в щёку. Натягивает спешно съехавший капюшон и вскидывает укоризненно брови — Бокуто светится на него улыбкой и счастьем, раззадоренный беготнёй и вскружившими голову глупостями. — Мы так-то зря с берега умчали, я планировал ещё порыбачить, — заявляет Бокуто деловито. — Сбежать у всех на виду и вызвать подозрение у каждого жителя этого города было твоей идеей, а не моей. — Мне нужна удочка. — Тебе нужны штаны. — Не позволю презренному куску ткани сковывать мою свободу. — Нас выгонят из города. — Только после того, как мы основательно здесь покопаемся, — Бокуто нетерпеливо тянет Акааши за руку, готовясь продолжить путь. — Под “покопаться” ты же не подразумеваешь буквально раскопки? — Акааши настороженно хмурится, вместо ответа получает интригующее молчание и закатывает глаза. — О нет. — О да, — пресекает дальнейшие возмущения Бокуто и утягивает Акааши в сторону отброшенных окраин. Разрушения для Александрии привычны — город, погребённый сам в себе, отголоски эпохи до сих пор можно отыскать в песках среди расколотых стен и раскрошенных колонн, чем Бокуто и занимается, увлечённо ковыряясь и раскидывая насыпь каким-то ржавым черпаком. Цель его загадочна — раскопать древние сокровища, которые каким-то волшебным образом здесь его ждут? Наткнуться на античный кувшин, на философский пергамент, на наконечник отравленной стрелы? Акааши кажется, что Бокуто просто по душе изваляться в грязи с поросячьим восторгом, но вслух своей догадкой не делится, смиренно располагается рядом и даже помогает, любезно смахивая пучком травы многолетнюю пыль с показавшихся на свет обломков. Потом Бокуто всё же уносится на берег рыбачить, своим шумом и дикарством распугивает не только рыбу, но и местных, зрелищно пыхтит и под смех сбежавшейся детворы вылавливает сандалию, а первая пойманная на крючок мелюзга вызывает у Бокуто искренний вопль восхищения, от которого шугаются даже непуганые чайки. Позже, пока Бокуто донимает болтовнёй торговца в фруктовой лавке, а Акааши в сторонке наблюдает за муравьиной цепочкой, тянущейся от ступеньки к бордюру, к его ногам вдруг прикатывается потрёпанный и вымазанный в песке мяч — не уследившая за ним группка мальчишек бежит за ним следом, но резко тормозит, увидев перед собой высокую фигуру в чёрном плаще. Застывают все пятеро, смотрят на незнакомца опасливо — Акааши выжидающе молчит, поглядывая из-под капюшона то на мяч, то на притихших мальчишек. Один из них — совсем мелкий, по-воробьиному взъерошенный и ослепительно рыжий — медленно подходит к Акааши, нагибается и подбирает мяч, смотря на мрачного чужака всё так же недоверчиво и тревожно, разворачивается рывком и, не оглядываясь, уносится вместе с дождавшимися его друзьями прочь. Акааши смотрит им в спины, удаляющиеся и исполосованные веером лучей, хмыкает и бредёт в привычное укрытие теней. Вечер опускается на Александрию сонной пеленой, сгоняет изморённых дневным пеклом горожан в каменные дома и напевает им колыбельные о минувших днях и о былом величии, затерянном бесследно в неутихающих водах Средиземноморья. Акааши с Бокуто гуляют по верхней площадке прибрежной крепости, прохаживаются вдоль тянущегося парапета и под неспешные разговоры наблюдают, как в тоскливом мареве гаснет закат, как чернеет и тревожится море, как омывается солёными брызгами одинокий заострённый мыс. Доходят до круглой смотровой башни и останавливаются на краю. Две контрастные по цвету фигуры, отчуждённые чужаки-скитальцы, поднявшиеся над городом, будто воплощения высших оберегающих сил, прорисовываются на фоне обугленных облаков и смотрят с высоты, как бьются волны о подступы могучих крепостных стен. — Я вот думаю всё, на кого ты похож в этом капюшоне, и наконец-то понял, — Бокуто в ответ на любопытствующий взгляд поясняюще размахивает рукой по воздуху. — На кобру. Ты похож на кобру со спины и сбоку. — Аккуратней будь, могу и ужалить, — усмехается Акааши, скидывая капюшон и подставляя ветру воронью смоль завитых волос. Бокуто улыбается и провожает взглядом пронёсшуюся мимо стайку чаек. Одумался к вечеру и накинул на плечи какую-то белую тряпку — Акааши подозревает, что это стащенный откуда-то с пристани парус, но Бокуто о происхождении тряпки таинственно отмалчивается. Он оглядывает с вершины башни укрытый тишиной город, щурится мимолётно, будто припоминает что-то, спокойный на редкость и неподвижный, пока ветер треплет его задранные волосы и колышет края его импровизированной накидки — как отголосок античности, как уцелевшая светлая страница прямиком из погребённой Александрийской библиотеки. — Помнишь, какой Александрия была раньше? — спрашивает он вдруг с омрачённой серьёзностью. Разводит руки и оглядывается вокруг, будто образ прошлого раскидывается перед его глазами, выстраивается по кирпичику и расцветает прямиком из забвенья. — Процветающая и блистательная, эпицентр различных культур и религий, пристанище лучших умов и творцов тех времён, огромные порты и шумные оживлённые рынки, возвышающийся над гаванью Фаросский маяк. Помнишь Королевский квартал с его роскошными дворцами и резиденциями? Богатство и величие, настоящий космополитический мегаполис древности, — он горько усмехается, потому что картинка настоящего встречает развалинами. — И что здесь теперь? Обычный средневековый портовый городок с вымершим населением, развалины и запрятавшиеся среди них тени былого могущества. — Всему в этом мире отведён свой срок, — отвечает Акааши, не разделяя сентиментальности и тоски по ушедшим эпохам. Это не его потеря, не его оборвавшаяся история, и людские драмы кажутся ему вознёй в муравейнике, который рано или поздно рухнет либо от беспощадной силы природы, либо по глупости своих же обитателей. — Тебе же такое по душе? — Бокуто склоняет вопросительно голову. — Упадничество и запустение некогда величественного города. Звучит вдохновляюще для тебя, так ведь? — Не спорю, у руин и правда есть своё особое очарование, — Акааши оглядывает полуразрушенные строения и возвышающуюся над ними колонну Помпея. В порыве задумчивости запрыгивает на зубчатую ограду, балансирует без труда и выхаживает неторопливо, переступая бойницы и возвышаясь над Бокуто устрашающим чёрным призраком. — В падении Александрии явно имеется какой-то зловещий рок. Как будто само мироздание не позволяет ей увидеть однажды дни своего нового расцвета. Александрия — сцена для бессмертных любовных историй, рассветный порт для прощаний и закатный берег для воссоединений — некогда один из важнейших городов древнего мира, центр новой династии и новой религии, рай для торговцев и путешественников, оплот науки и культуры, соперничавший когда-то с самим Римом маяк цивилизации и процветания. Но череда катастроф под руку вела Александрию к своему падению — войны то приходили издалека, то зарождались в родных стенах, столкновение общин и религиозные конфликты разрушали город изнутри, а мир тем временем перестраивался, менялись времена и переписывались морские пути, изначально выгодное расположение на карте больше не приносило никакой пользы, и природа тоже не стояла в стороне, насылая на город землетрясения и потопы. Александрия не раз пыталась подняться вновь, но по итогу находила себя всё там же — в руинах, часть которых терзает нещадное солнце, а часть покоится на морском дне. — Александрия ещё возродится, я уверен, — заявляет Бокуто решительно — вкладывает в пророчество всё своё светлое и божественное. — Упрямый и нетленный город, повидавший столько стихийных бедствий и сражений. Этим стенам есть, что рассказать будущим поколениям. Акааши невольно засматривается. Ему вдруг видится странное преображение — Бокуто в церемониальных одеждах и в короне, окидывающий властным и гордым взором раскинувшиеся перед ним городские виды, наблюдающий, как на месте развалин возводятся новые здания, как заброшенные кварталы вновь наводняются людьми, как гавань оживает от хора голосов и прибывающих к пристани кораблей. — Может, останешься у них за главного? — всерьёз предлагает Акааши. — Возьмёшь под своё крыло, поможешь им вновь воссиять? — Нет, исключено, — Бокуто строго качает головой. — Города должны отстраивать себя сами. Восставать из пепла и каменной пыли руками тех, кто сердцем будет впаян в эти земли, в эти улочки и дворцы, в закаты и морские бризы, — Бокуто задумчиво щурится, будто вглядывается в будущее и всё грядущее видит наперёд, и воодушевлённо кивает. — Люди справятся, я верю в них. Акааши с хмыканьем склоняет к плечу голову. Надо же, какая честь копошащимся человечкам, какая занятная ирония — люди не верят в светлое божество, зато оно так искренне и восхищённо верит в них. — Просто не хочешь брать на себя такую ответственность, — подразнивает Акааши, ловко вышагивая по каменным зубцам. — Да ты представь, сколько забот на меня свалится, а жить-то когда? — голос Бокуто озвончают негодующие нотки. — А путешествовать по миру? А видеться с тобой? — Я рад, что пока ещё вхожу в список твоих немногочисленных приоритетов. — Просто мне нужен кто-то, кто будет ловить упавший с меня плащ. — Ужасно, до чего же неслыханная дерзость, — Акааши наигранно оскорбляется и спрыгивает обратно на площадку. — Становишься похожим на меня. — А это плохо? — Пока не знаю, но мне нравится, — Акааши подаётся вперёд и с улыбкой оглаживает Бокуто по тёплой щеке, засматриваясь на пляски искр по отлитой золотой радужке. — Так недалеко и до конца света. Бокуто потешно дуется и задумывается о чём-то своём — ходячая загадка и неуловимость припрятанных под блики улыбки мыслей. Забирается под приспущенный кружевной рукав и будто вскользь касается запястья, гладя завороженно холодный фарфор кожи. — Уже уходишь? — спрашивает с нескрываемой грустью. — Красивое место для расставания, согласись, — Акааши опускает руку и выписывает пальцами узор на солнечной броши, колется о заострённые миниатюрные лучики. — До скорой встречи? Бокуто не отвечает, забывшись в моменте пересечённых взглядов, только кивает отрешённо. Акааши решает, что на этом их уговор и скрепляется, отступает на пару шагов назад, взмахивает рукой в прощальном жесте и спиной падает с края башни. Акааши летит вниз на залитые пеной каменные валы и за миг до удара рассыпается на чёрных бабочек, сбивается над водой в суетливый рой и взмывает обратно наверх — как мотыльки несутся на свет, спеша обжечься и сгореть. Он зависает в воздухе прямо перед застывшим лицом, воссоздав свой привычный облик лишь по плечи, тянется ближе сквозь штрихи окутавшей дымки и целует чужие губы в шелесте неустанно бьющихся крыльев. Бокуто закрывает глаза, отдавшись мгновению, протягивает беспамятно руки, и бабочки от его объятий бросаются врассыпную, Акааши растворяется в поцелуе и теряет очертания, вновь полностью обращаясь в трепыхающуюся стаю, упархивает от мыса и устремляется к поднимающимся пузырящимся гребням, манимый непогодой и отзвуками раскалывающегося надвое неба. Провожающий его одинокий силуэт ещё долго белеет на фоне темнеющих и оседающих облаков. К берегам Александрии беспокойным шорохом волн подступает шторм. Акааши прогуливается по адским просторам. По извилистым тропам в сиянии покачивающихся ажурных фонарей, среди исписанных древними письменами крепостей, среди обезглавленных статуй, среди каменного крошева и обвалившихся мостов. Ступает на самый край, на последний уцелевший обломок, взмахивает рукой в атласной чёрной перчатке, в мгновение выстраивая призрачное продолжение моста, и продолжает путь на другой берег. Его сопровождают два приближённых демона — две его верные тени, ведущие со своим повелителем непринуждённую беседу и между собой перебрасывающиеся колкостями, чтобы оживить прогулку и своим гавканьем распугать рассевшихся на развалинах воронов. — Бои развернулись по всей северной границе, поговаривают, ситуация не утихнет аж до Седьмой Рубиновой Луны, — делится Форас последними известиями под неспешный шаг. — Бои идут, а доблестный воин вместе со своим легионом прохлаждается при дворе? — спрашивает язвительно Гуру, скосив выжидающе глаза. — Гуру, мой дорогой, ну не одними же битвами жить! — разочарованно тянет Форас, всплеснув в досаде руками. — Да и много ли будет радости при дворе в моё отсутствие? — Думаю, дворцовые первым делом закатят пир, едва с тобой распрощавшись. — Ох, до чего же ранят подобные слова! — Форас красочно дуется и склоняется к Акааши, ища поддержки. — Неужели меня тоже сошлют в самое пекло? — Не сошлют. Ты нужнее здесь, в замке, — успокаивает его Акааши, оглядев мимолётно склонённые друг к другу полуразрушенные колонны. Форас победно ухмыляется — как дитё малое дразнится. Гуру на его ёрничество не ведётся — только рассечённый змеиный язык злобно мелькает между губ. Акааши, откровенно говоря, нет дела до боёв на севере, как и любых других. Войны в Аду случаются постоянно, демоны сами их развязывают и смакуют, у них есть на это неисчерпаемые силы и дозволение от Акааши, предпочитающего не вмешиваться. У демонов есть Абигор — верховный командир легионов, присоединяющийся лично к одной из воинствующих сторон или же стравливающий войска между собой, координируя их атаки и отыгрывая на них тактики и стратегии, чтобы демоны становились сильнее и утоляли свою жажду битв. И в этом нет трагедии и злого рока, нет нужды что-то менять и переучивать демонов жить — пока демоны всем довольны и сами ищут бед и крови, Акааши не смеет им препятствовать. — Они же закончат бои к началу бала, верно? — спрашивает он слегка раздражённо. Останавливается и скрещивает на груди руки. — Не хочу, чтобы что-то перебивало внимание к опере. Форас и Гуру молчаливо переглядываются. Важность бала для Темнейшего понимают все, а осуждать его за переживание не о жизнях сражающихся, а о возможных помехах традиционному мероприятию в демонском роду точно не будут. — Испокон веков в ночь бала затихает звон мечей, и даже самым кровавым сражениям суждено прекратиться, — Форас, любезничая, в галантном поклоне берёт руку Акааши в свою. — Ваша музыка приносит мир на наши беспокойные земли, мессир. Акааши тактично удерживается от скептичного смешка. Форас с почтительной улыбкой целует его руку — Гуру комично застывает и таращит обычно сощуренные глаза, сражённый чужой дерзостью. Отводит слегка нервно взгляд, спешно обрывает повисшую тишину: — Я правильно припоминаю, что один из легионов отправили под командованием Ориакса? В Аду теперь значатся клоунские войска? — О, силы темнейшие, как я рад, что мне не предстоит лицезреть этот бардак, — Форас драматично цокает, поравнявшись с Акааши плечом к плечу. — Это авантюра Абигора, он же всё надеется сделать из неуправляемого юнца великого мечника. — Ориаксу не нужен меч, с его-то способностью в один прыжок разнести и сгрызть вооружённую толпу. — Ориаксу нужна жёсткая рука, желательно на горле, — фыркает Форас. — И кто-то, кто его оседлает и придержит за цепи, когда он в очередной раз бросится в бой без команды. — Ого, это он с тобой лично поделился своими тайными фантазиями? — Да, намурлыкал по секрету, пока я вычёсывал ему гриву. — Да поняли мы, Форас, что ты по нему скучаешь, — усмехается Акааши, пресекая дальнейшее ворчание, и устремляет взгляд к заострённым верхушкам угольных скал. — Вернётся скоро твоя головная боль. Если, конечно, не падёт в бою. Гуру тихо посмеивается — что-то среднее между шипением и свистом. Форас качает головой с миролюбивой улыбкой, смотрит на Акааши со странной внимательностью, будто вечно что-то выискивает и вылавливает, забываясь зачастую и допуская сходящие ему с рук фамильярные вольности. — Скорее бы бал, мессир, — делится он задушевно, подводя черту разговорам про склоки и битвы. Гуру поддерживает его слова лёгким кивком. Акааши, оглядев обоих в мрачной задумчивости, ловит в подставленную ладонь принесённый ветром пепел — впитавший вой северных полей и пропахший пролитой демонской кровью. В ночь бала даже окутанные мраком земли блистают празднеством и жизнью. В ночь бала Акааши кажется, что он как будто кому-то ещё нужен. В Париже разгорается золотом осень, когда Акааши смотрит на часы и самому себе кивает — пора. И ветер вихрем поднимает листву из-под ног, и кареты рассекают застывшие отражения, пойманные в лужи шумных мостовых. Вопреки частому появлению на поверхности, находиться среди людей Акааши не любит нисколько. Ему нравится смотреть, как завешивается облаками небо и как завораживающе чернеют на его фоне башенные шпили, но самих людей Акааши сторонится, будто они случайно попались ему на пути, и теперь он вынужден петлять между ними, бесполезно снующими, и сдерживать раздражённое шипение. Акааши понятия не имеет, куда ему податься в этом городе — от направлений глаза разбегаются, можно привычно затеряться среди узких улочек или прогуливаться по берегу Сены, взобраться на крышу или просто стоять и слушать шелест ветра в кроне каштана, выжидая, когда плеча коснётся плечо. Часы лишь предвещают приближение встречи, но не указывают, когда ждать подвоха и откуда именно Бокуто свалится ему на голову. Акааши прислушивается к голосам людных улиц и выцепляет одно название, которое у всех на слуху и всплывает в случайных беседах — просто упоминанием или условленным местом для свидания. Завешивается привычно воротником плаща, мельком глянув по сторонам, и ловит взмахом руки проезжающий мимо фиакр. — Нотр-Дам, пожалуйста, — называет он адрес, садится в повозку и прячется под тень крыши. Фиакр трогается с места, и запряжённая пара лошадей увозит его сквозь арочный проём в глубину переулка. Форас упомянул однажды — в Париже люди буквально помешаны на том, чтобы любить, и с тем же отчаянием, с которым они любят, они готовы жертвовать собственными душами, лишь бы эту любовь удержать. Акааши вспоминает о его словах, пока наблюдает на своём маршруте многочисленные парочки — прогуливающиеся под руку под укрытием зонта, обменивающиеся украдкой взглядами и улыбками, олицетворяющие собой дух города, пропитавшегося ядом интриг и покрытого вуалью тайных романов. Повозку всю дорогу потряхивает, лошади брыкаются и норовят налететь на заборы, и Акааши пару раз приходится ухватиться за дверцу, чтобы удержаться в сидении на особо резких заворотах. Фиакр вскоре останавливается перед собором. Акааши выбирается наружу, одёргивает грациозно полы плаща и смотрит на возвышающийся фасад — приковывающий взор рельеф и величие башен, витражная роза центрового окна и изобилие высеченных деталей, очаровывающее сочетания массивности и изящества. Пробившийся сквозь облака солнечный луч дробится о резной каменный узор, и встревоженная стая голубей взмывает к статуям горгулий и химер. — А тьме дозволено заходить в католический храм? Акааши замирает — неужели почудилось? Прищуривается в недобром осознании и медленно оборачивается, только сейчас удосужившись взглянуть на своего кучера. На козлах гордо восседает Бокуто — вырядившийся в чёрный сюртук, тёмно-красный бархатный жилет и кошмарный оранжевый галстук, держащий уверенно вожжи и ухмыляющийся из-под тени высокой шляпы с подцепленным бледно-жёлтым цветком. — Париж настолько вскружил тебе голову, что ты даже не заметил меня? — спрашивает он, ослепительно улыбнувшись. — С какого перепугу ты управляешь повозкой? — Акааши трясёт вскинутой рукой, морщась в хронической усталости. Лошади от его слов возмущённо фыркают и угрожающе качают головами. Акааши, кинув на них осуждающий взгляд, опасливо отступает чуть дальше. — Просто захотел попробовать, — Бокуто пожимает плечом и чешет кнутом затылок. — Лошади меня слушаются. Почти всегда. — То есть ты ради веселья решил поиграть в кучера и рискнуть своим пассажиром? — Да ладно тебе, наверняка ты хотел бы драматично разбиться в карете — новый опыт, да ещё и без угрозы гибели. Акааши усмехается, тут же рисуя в голове трагичный сценарий — мчится по улицам неуправляемый экипаж, в щепки разносит хлипкие заборы и распугивает едва успевших отпрыгнуть прохожих, сбивает колёса о мостовую и с разгона влетает в реку. — Ты ведь не угнал эту повозку? — Одолжил, — отвечает Бокуто загадочно. — И мне пора бы уже её вернуть. А потом я тебя украду. — Дерзко. Увеселительная программа заранее продумана, надеюсь? — Узнаешь, а сейчас поехали, — Бокуто при виде колеблющегося Акааши корчит капризное лицо и вздыхает. — Да не переживай ты, нормальный из меня получился кучер, я даже вот довёз тебя без происшествий до собора. Акааши скептично кривится, решая не упоминать момент, когда их повозка чуть не снесла фруктовую палатку. Берётся за дверцу, но не спешит садиться, засматриваясь отчего-то на статуи выстроившихся в протяжённый ряд ветхозаветных царей. Бокуто, не оставив без внимания его заминку, спрашивает: — Хочешь зайти внутрь? Акааши задумчиво оглядывает стрельчатые порталы, украшенные скульптурными панно с сюжетами из Евангелия — Богоматерь, коронованная в Раю и ставшая Царицей Небесной, Страшный Суд среди вставших из могил мертвецов и трубящих ангелов, архангел и Христос, Мадонна с младенцем, восседающая на троне. — Тьме не место в храме, а для богохульства у меня сейчас нет настроения, — отвечает Акааши и, отбросив раздумья, садится обратно в повозку. — Что ещё за “салон”? — интересуется Акааши без особого восторга, поднимаясь неспешно по ступенькам. — Дом, где собирается кружок избранных людей, обсуждающих литературу, политику, общественные течения и прочее, — Бокуто бодро взбегает на крыльцо и покачивается нетерпеливо на месте, оттопыривая всунутыми руками карманы. — Модная штука нынче в Париже. — Ты уже успел заценить? — Знаю пару человек оттуда, на самих посиделках пока не был, но, думаю, мне понравится. — Ну ещё бы, — Акааши фыркает, оглядывая недоверчиво ажурную дверную ручку-стучалку. — Откуда такая уверенность, что компания будет хорошая? — А как иначе, если в ней буду я? — Бокуто одаривает Акааши одной из своих обворожительных улыбок — ямочки прилагаются — и стучится в дверь. На пороге их встречает напудренный и нарумяненный мужчина в высоком парике — Акааши честно считает нынешнюю европейскую моду эстетической катастрофой, но всякий раз стойко сдерживается от комментариев вслух. — Возрадуйся, Гуфье, я всё-таки пришёл! — Бокуто ликующе срывает с головы треуголку. — Вижу, да ещё и не один! — радостно восклицает, судя по всему, хозяин дома. — Андре Гуфье, всегда рад новым лицам в нашем клубе. Бокуто представляет Акааши каким-то французским именем — Акааши, тут же его забывший, кивает вместо приветствия и заходит внутрь. Фойе встречает атмосферным полумраком, сладковатым запахом и отголосками смеха из глубины коридора — идти на источник звука Акааши желает едва ли. Дом, как оказалось, принадлежит вовсе не Гуфье — настоящая хозяйка салона, некая мадам де Бриенн, выходит к Бокуто и Акааши чуть позже, страшно занятая гостями и чудом ускользнувшая от их назойливого внимания. — Ваши захватывающие истории любой вечер сделают незабываемым, — обращается она к Бокуто, пока провожает его и Акааши в главный зал, где под бурные приветственные возгласы рассаживает их на небольшой диван и кресло под картиной с цветочным натюрмортом. Возвращаясь к моде — Акааши она не нравится совершенно. В выбеленных до абсурдности лицах и гигантских париках он не видит красоты, не различает черт под слоями нещадно намазанной косметики, скрывающей оспенные рубцы, не улавливает ничего кроме комичности в раздутой манерности и вычурности окруживших его персон, которые не воспринимаются всерьёз, облачённые в шутовские и чуждые им одеяния. Внешний вид мужчин наносит особый урон, а именно их короткие штаны с белыми чулками и жюстокоры — Акааши пребывает в молчаливом ужасе с этих нелепых кафтанов и как никогда хочет вернуться в привычное окружение своей свиты, разодетой исключительно в приятные глазу чёрные фраки и сюртуки. Правда, Бокуто даже этот цветастый кошмар оказывается к лицу — его бело-золотой жюстокор из бархата будто выделяется на фоне остальных, а в изящной вышивке и застёжках отражается давно севшее солнце. Но всё же от белил и румян он отказался — чуть ранее он поведал Акааши по секрету, как нелепо смотрелся с красными кругляшками на щеках, с криво накрашенными алыми губами и с мушкой над губой, которая ещё и позорно отвалилась от его хохота при виде собственного отражения. Бокуто подле Акааши остаётся недолго — хозяйка дома заманивает его к себе за стол неподалёку и вовлекает в писательский кружок. Акааши поражён тем, насколько Бокуто здесь востребован, хотя это вполне объяснимо — харизматичный путешественник и неугомонный болтун, не скупящийся на комплименты, остроумные шутки и истории о своих приключениях в далёких краях. — Маори? Этот дикий новозеландский народ? — восклицает один из писателей, звякнув по столу флаконом с нюхательным табаком. — Эти кровожадные убийцы сорвали Тасману его экспедицию, захватив шлюпку и поубивав ни в чём не повинных матросов! Как вам удалось с ними ужиться? — Они посчитали меня духом, пришедшим из океана, а потому были ко мне дружелюбны, — разводит руками Бокуто и закидывает в рот виноградинку из фруктовой вазы. — У этого народа есть своя культура, вероисповедание, они танцуют и играют на инструментах, они выходят на лодках в море, у них даже есть школы, где детей и молодёжь обучают жрецы и мастера. Они помешаны на татуировках, некоторые юноши набили мой портрет себе на тело, а ещё они обожают резьбу по дереву, их вождь лично вырезал фигурку в мою честь! — Вы шутите? — Никаких шуток, вот, полюбуйтесь, — Бокуто выуживает откуда-то из-под одежд маленькую статуэтку, над которой тут же склоняются восхищённые гости. Писатели от Бокуто в ожидаемом восторге — ведь он рассказывает о местах, в которых сами они никогда не бывали, они слушают истории путешественника с трепетным восторгом и расспрашивают о деталях, чтобы в будущем воссоздать услышанное в своих произведениях. Он — их вдохновение, их окно в любой уголок мира, обрисовать который они способны только с помощью собственного неиссякаемого воображения и пера. Но не только писатели очарованы повидавшим белый свет рассказчиком. Среди прочих особенно настойчиво к Бокуто подбирается Жаклин — кокетливая танцовщица в эгретке, явно возымевшая на него планы с первых минут его появления. Понятия приличия для неё скучны и обременительны, свой интерес она проявляет в долгих взглядах и случайных касаниях, на которых Бокуто попросту не заостряет внимание, а она в свою очередь расценивает его спокойствие как немое позволение и повод продолжать. Наблюдать за этим, конечно же, интересно и увлекательно. Акааши не держит Бокуто на цепи, но всё внутри в нём обрастает оборонительно шипами — желание заявить о себе, о своём значении, о своей власти. Он пытался изящно обозначить, что Бокуто во внимании посторонних не нуждается, недвусмысленно накрыв его руку своей, ещё когда они сидели рядом — так, чтобы видела только Жаклин. Видела и делала выводы. Жаклин, очевидно не глупая девушка, улавливает между ними особую связь и для подтверждения своей догадки оглядывается на Акааши — тот сводит брови и слегка щурится, будто в глаз попалась пылинка, мелкая и ничтожная. Жаклин делает то же самое — и кладёт руку на плечо Бокуто, увлечённого беседой с хозяйкой дома, оглаживает слегка и вжимает пальцы, словно метит. Акааши усмехается — редкостная дрянь, просто восхитительно. — В этом и заключается священная миссия салонов, подобных моему, — вдохновлённо вещает мадам де Бриенн, посвящая Бокуто в особенности жизни парижан. — Так и распространяется идеология просвещения — представители культурных элит знакомятся с элитами светскими. Сталкиваются два мира, и оба эти мира неспособны существовать порознь. — Представителям культуры необходима обратная связь, — подхватывает суть её речей Бокуто. — Ваше заведение — их арена. Писатели, философы, учёные — все они учатся здесь удерживать внимание публики, излагать свои мысли доступно и увлекательно. — Поверьте, это определённо идёт им на пользу — интеллектуалы минувшего столетия звучали куда более тяжеловесно, что значительно сокращало круг людей, желавших ознакомиться с их трудами. — В нашу эпоху прежде всего ценится изобретательность, — гибко вклинивается в беседу Жаклин, нарочно кладя руку в выразительной близости от руки Бокуто. — Так ли важно серьёзно углубляться в тему, если достаточно уметь изящно и остроумно её обыграть? Любую из тем? — Вы совершенно правы, мадемуазель, — кивает ей Бокуто с улыбкой. — Жизнь слишком коротка, чтобы зацикливаться на чём-то одном, верно? Акааши не сводит глаз с их столика — поверхностный и даже отрешённый взгляд, как будто ему нет до них дела, как будто они случайно попали в его поле зрения вместо какой-нибудь причудливой вазы или миниатюрной скульптуры. Со стороны он даже кажется расслабленным, склонивший голову и подоткнувший её указательным пальцем в висок, эдакий меланхоличный дворянин, заскучавший среди искусственного смеха и утомительных бесед. Манящий к себе, нисколько того не желая, — и вот к нему направляется некто из представителей культурной элиты, вроде как местный философ, пленённый монохромным незнакомцем, облачённым в черноту сюртука и белизну манжет и нашейного платка. — Отчего же столь прекрасный молодой человек сидит в полном одиночестве? — спрашивает он, отсалютовав бокалом вина. Акааши насмешливо оглядывает его горчичного цвета штаны до колен, белые гольфы и башмаки с огромными металлическими пряжками — упаси тьма, если его придворные демоны однажды притащат в Ад что-нибудь подобное. — Точно не в ожидании вашей компании, — отвечает Акааши, учтиво улыбнувшись. Философ моментально пунцовеет, возмущённый дерзким отказом, надменно хмыкает и, шаркая своими потешными башмаками, уходит залечивать свою ущемлённую гордость в компании щебечущих о поэзии дам. Вместо него вниманием прекрасного молодого человека решает завладеть Бокуто, на время вырвавшийся из сияющего ореола всеобщего обожания. Он возвращается в тень и подсаживается к Акааши, плюхнувшись на подлокотник кресла. — Ну, как тебе здесь? Акааши чуть не смеётся во весь голос — о да, ему здесь просто чудесно, лучшее место на земле. — Я бы предпочёл слушать беспрерывно анекдоты Фораса без возможности куда-либо сбежать, чем ещё бы минуту провёл в окружении твоих дражайших друзей. — С ума сойти, неужели здесь так уж плохо? — Бокуто искренне ужасается. Обводит взглядом рассевшуюся по углам элиту и склоняется к Акааши чуть ближе. — Они ведь всего лишь говорят об искусстве, сплетничают и шутят — разве не интересно за этим наблюдать? А их пытливые умы — то, как они пытаются познать этот мир и объяснить его заумными словами, насколько им это позволяют доступные человечеству знания? — О, правда? — Акааши ядовито фыркает. — Мне показалось, что присутствующих здесь интересует только то, кого по окончании этих высокодуховных посиделок они затащат в постель. Бокуто изумлённо вскидывает бровь. Оглядывает вскользь зал — видит Жаклин, нарочно наклоняющуюся и светящую своим декольте под одобрительные ухмылки, видит Гуфье, бесцеремонно целующего в шею театрально ахающую актрису, видит молодого графа, опускающего томный взгляд на чужую мужскую руку, устроившуюся на его колене. И добродушно улыбается. — Так ли это проблемно? У каждого свои способы сделать свою жизнь яркой. — Не кажется ли тебе такая жизнь не яркой, а примитивной до тошноты? — Не знаю. Нам ли судить? — Бокуто пожимает плечом. Затем смотрит на Акааши неожиданно серьёзно, мрачно даже. — Вот ты, к примеру. Живёшь ли ты на самом деле? Акааши непонятливо хмурится — древнее и потревоженное вздрагивает и ощетинивается, готовясь ужалить. Он только берётся обдумать ответ, как Бокуто подзывают к шахматному столику, на что тот охотно соглашается и ускакивает с кресла быстрее, чем Акааши успевает что-либо сказать. Время утрачивает форму и размеренность, выскальзывает из пальцев и выкручивает играючи стрелки настенных часов, опрокидывая мир в гулкое задымлённое марево. Акааши остаётся наедине с полотном сумрака, в которое вплетён каждой мыслью и жестом, смотрит без интереса и фокуса — изголовья кресел, изгибы кованных канделябров, пальмовая ветвь отбрасывает сечённую тень на бюст греческого мыслителя — улавливает отголосками — сплетни-пересуды-небылицы, до которых так жадны парижане, когда мало утренних газет и уже давно утративших актуальность обсуждений новой фаворитки короля — жужжание бестолкового роя, бредовая какофония в вихре обрывочных фраз, осыпающихся под ноги жалкой бессмыслицей. Акааши склоняет голову, чтобы тень легла на его лицо чёрной лентой, всматривается в разукрашенный рассадник желчного смеха и похабных шуток, и мысль — металлический скрежет по краю виска — вспарывает его мнимый покой — он ненавидит Париж. Его грязь и размытые дороги, перепачканные лошадиным навозом мостовые, забитые мусором сточные канавы и потоки крови, разбегающиеся прямиком из городских скотобоен. Вот она, декорация под роскошную столичную жизнь — то, на что Акааши не обращал внимание, едва ступив на городские улицы, то, от чего он так настойчиво отводил взгляд, предпочитая любоваться небом и иглами соборных шпилей. Акааши поднимается с кресла — медленно и плавно, как скользнувший с плеча чёрный шёлк — подходит к Бокуто, увлечённому ходом игры, и встаёт за его спиной. — Долго мы ещё здесь пробудем? — спрашивает он вполголоса, склонившись к самому уху. Бокуто ставит на клетку ферзя и оборачивается бегло через плечо. Молодой граф, восседающий по другую сторону шахматной доски, тоже отвлекается на кого-то из гостей. — Доигрываю партию, и мы уходим, обещаю, — отвечает Бокуто, считав с лица Акааши недовольство. На мгновение он мрачнеет — будто тень от крыла бабочки промелькнула на исказившихся чертах — но больше он ничего не говорит, одними только глазами прося не гневаться и подождать. Акааши бросает взгляд на шахматную доску, оценивая расстановку и оставшееся время до финального хода. Решает, что игру стоит поторопить, и без его помощи явно не обойтись — и вот фигуры по его велению скользят сами по себе от клетки к клетке, пара пешек противника и притаившаяся у края ладья слетают за пределы поля, открывая путь к королю и приблизив партию к её скорому концу. Акааши моргает, кивает Бокуто с мимолётной улыбкой и возвращается в кресло. Бокуто вместе с молодым графом поворачиваются к доске одновременно, не заметив ни баловства со временем, ни перестановки на шахматном поле. Краем глаза Акааши наблюдает за смеющимися девицами — помимо разговоров о политических интригах озабоченными своими нарядами и теми, кто не оставляет без внимания изгибы их утянутых корсетами талий. Жаклин то и дело поворачивает голову в сторону Бокуто, бросает улыбки на удачу и выгибает шею — Акааши отдалённо и призрачно — совершенно невзначай — слышится стук упавшего лезвия ещё не изобретённой людьми гильотины. Долго ждать не приходится — Бокуто вскоре заканчивает партию, объявив королю противника мат и сметая его с доски своей королевой. Бокуто бесконечно собой горд и доволен — Акааши ухмыляется незаметно из тени, перебирая в пальцах кисточку бархатной подушки. — Учтите, что сердце моё безжалостно разбито этим поражением, — заявляет драматично молодой граф, взмахнув белоснежным платком. — Умейте проигрывать, мой друг, — победно усмехается Бокуто и тянется через доску пожать графу руку. Акааши без лишних церемоний удаляется в фойе, куда его и Бокуто идут провожать охмелевшие гости во главе с Бриенн и пошатывающийся Гуфье, мычащий задорный мотив и по пути успевший пообжиматься с визгливой дамой в массивном колье. На выходе Бокуто нахлобучивает перед зеркалом свою треуголку и старательно повязывает жабо, которое лихо сдёрнул с шеи во время своих насыщенных рассказов о чудесах заморских земель. — Как, вы уже нас покидаете? — Жаклин подлетает к Бокуто огорчённо вздыхать, миновав косые взгляды Акааши. — Увы, вынуждены откланяться, — Бокуто красуется до последнего и прощально целует танцовщице руку. — Надеюсь, наш уход не омрачит ваш вечер, мадемуазель. Жаклин выпячивает капризно губы, всем видом показывая, что её вечер безнадёжно испорчен, а ещё она не упускает возможности недовольно глянуть на Акааши, явно догадываясь, из-за кого Бокуто заспешил уходить. Она недолго наблюдает за ними обоими под галдёж и смех, хмыкает разочарованно и скрывается в дверном проёме. Акааши единственный во всеобщей суете замечает её уход. — Подожди меня снаружи, я на минутку, — мягко касается он плеча Бокуто, пока того окружают раззадорившиеся представители элиты, не дожидается от него расспросов и бесшумно покидает фойе, следуя за удаляющимся стуком каблуков. Это похоже на выслеживание добычи — что-то хищное и первобытное, с ювелирной чёткостью выверенная жестокость под покровом теней. Сколько раз он наблюдал молчаливо из тёмного угла лишь ему доступные зрелища — захлёбывающийся кровью молодой самурай, что проиграл свой последний бой с чахоткой, он корчится в простынях на окраине Киото и хватается лихорадочно за теперь уже бесполезный меч, смотрит до слезящихся глаз и до последнего вздоха в дверной проём и умирает с единственной мыслью — никто так и не пришёл; застывшая от ужаса девочка в разорванном платье, что керосиновой лампой проломила череп своему пьяному отцу, она смотрит неотрывно на растекающиеся по полу струйки крови и внезапно улыбается, почувствовав неведомый ей ранее покой, впервые без страха она смотрит на перекошенное гримасой опухшее лицо и ни о чём не жалеет — даже о том, что утром её повесят на главной площади; обезумевшая от неприкаянности и безответности аристократка, что так отчаянно жаждет услышать за дверью знакомые шаги по коридору, она втыкает с яростью нож в стопку неотправленных писем, дёргает рукоять вверх и рассыпает продырявленные конверты по полу, падает в кресло и дышит загнанно в нависший потолок, смотрит попеременно на лезвие и на бледное запястье, а после резким и хладнокровным движением позволяет им встретиться — и смеётся-смеётся-смеётся, ломаясь в судорогах и предсмертных хрипах. Жаклин упархивает по узкому коридору, на ходу поправляя перо в причёске и мелодично мурлыча под нос. Акааши срастается с настенной тенью и следует за ней, проходит до ближайшего тускло освещённого поворота, пока она не останавливается достать пудреницу, обрывает шаг и заступает в тёмный угол, затаившись и наблюдая. Взращенная и созревшая внутри ярость наконец-то высвобождается наружу, и в хладнокровном выжидании тьма сгущается — буквально, клубясь и распускаясь вокруг Акааши зловещим спрутом, чьи щупальцы-жгуты расползаются в стороны и тянутся к ничего не подозревающей Жаклин, пока она увлечённо оглядывает себя в зеркальце, оценивая яркость помады и надёжность приклеенной мушки. Подобравшиеся вплотную жгуты оплетают и пережимают незащищённую шею. Жаклин их не видит, но несомненно чувствует — вздрагивает и давится вдохом в недоумении, силится протолкнуть воздух в сопротивляющиеся лёгкие и лишь хлопает глазами в нарастающем страхе, пытается вскрикнуть и срывается на сиплый скулёж, горбится в охватившем болезненном спазме и беспомощно бьёт рукой по стене. В коридор на шум выглядывает одна из её подружек — Аннет, если Акааши верно запомнил имя. — Жаклин? — она встревоженно бросается к задыхающейся танцовщице и ловит за плечо. — Жаклин, милая, что с тобой? Жаклин вместо ответа хрипит и машет руками, теряя опору, хватается в панике за горло, безуспешно пытаясь сбросить незримые путы, и таращится неотрывно в глубь тёмного угла — будто знает, что угроза исходит оттуда. Акааши смотрит презрительно в её стекленеющие слезящиеся глаза, испытывая отвращение не только к её распутной сущности, но и к примитивной уязвимости и неминуемой смертности. Решает великодушно, что с неё достаточно, и выпускает её из хватки подкравшейся гибели — чёрные путы соскальзывают с передавленной шеи и отползают обратно, бесследно исчезая в залитом мраком углу. Посиневшая от ужаса и удушья Жаклин сползает по стене — закашливается и пытается отдышаться в неверии, подхваченная перепуганной подругой и обмахиваемая кружевным веером. — Пойдём, Жаклин, ну же, тебе нужно прилечь, — Аннет придерживает пошатывающуюся Жаклин под руку, опасливо озирается и спешно уводит её в сторону сокрытых от посторонних глаз комнаток. Акааши слушает из тёмного угла их удаляющиеся шаги и шорох платьев, опускает глаза и смотрит на свою правую руку — расставленные пальцы мелко трясутся в сводящей судороге, обхватывая и сжимая воображаемое горло. Акааши встряхивает рукой и рывком прячет её в карман, возвращается по коридору в пропахшее дымом и духами фойе и выскальзывает на свет, тревожит тронутое дрожью пламя свечей, оглядывает мельком своё отражение в зеркале и, никем не замеченный, выходит из заведения в выстуженные объятья ночи. У крыльца его уже дожидается Бокуто. Акааши медленно спускается к нему по ступенькам, отрешённо приподнимая воротник и натягивая на руки перчатки. — Вот ты где, ты куда пропал? — Бокуто встречает его недоумением и обеспокоенностью. — Всё хорошо? Акааши медлит с реакцией, засмотревшись на осколок полумесяца, прорвавший черноту ночного неба. Смаргивает марево гнева и отвращения, приходит в себя и переводит взгляд на Бокуто — прирастает и зацикливается, как на единственном в этом мире, имеющем очертания и смысл. — Всё просто прекрасно. Дивная ночь сегодня, не правда ли? — улыбается он, сгоняя подозрения и тревоги, и кладёт руку на чужое предплечье. Но Бокуто всё равно смотрит пристально и странно, будто в него закралось нечто чуждое и недоверчивое. Не говорит ни слова, лишь окидывает взглядом кованный уличный светильник и бьющийся внутри огонёк тающей свечи, накрывает руку Акааши своей и уходит вместе с ним в сторону неосвещённых аллей. И Акааши чувствует это, отзывается всеми изломами царапающейся внутри него мглы — солнечному богу рядом с ним неспокойно. Есть у Акааши состояние, с которым он никак не может примириться — неутолимая тоска. Рождённая без причины и проросшая в глубинах сотканной из мрака сущности. Приучающая плеваться и от видов подземного царства, и от монотонного плетения времени. Зазывающая куда-то, к чему Акааши не знает дорог. Тёмное божество не понимает, что могло в нём поломаться — но как будто бы знает, кто способен его починить. Правда в том, что боги никому не принадлежат. Боги не скучают друг по другу и не изводят себя ожиданиями новых встреч. Того же Бокуто не посадить на привязь и не лишить неуёмного любопытства, толкающего его исследовать огромный мир и увлекаться кем-то новым. Акааши ему не надзорный, не путеводная звезда и не центр его вселенной — в последнее время Акааши этот факт совершенно не устраивает. Украсть сердце светлого божества недостаточно — удержать его при себе гораздо сложнее. Акааши бросает взгляд за балконную ограду. Видит Гуру, умудрившегося что-то не поделить с воронами и теперь яростно с ними скандалящего. Видит Ориакса, вернувшегося из северных битв и теперь болтающего без умолку, вызывая смех у окруживших его демонесс. В неспешной дворцовой суете как будто есть что-то умиротворяющее, это можно было бы назвать идиллией, это можно было бы, поддавшись сантиментам, назвать домом. Но Акааши не чувствует ничего. И внутренняя пустота, что всегда была при нём и являлась его частью, скулит и просится быть залеченной. Назойливая тоска вновь ноет и царапается, уговаривает оставить замок и отправиться в далёкий путь — а куда именно, Акааши не знает и сам. Этим летом дороги зовут во Флоренцию — июль здесь жаркий и душный, впивается в кожу пеклом и дорожной пылью, невыветривающимся нектарным дурманом и запахом масляных красок. Здесь небо синеет совсем низко, будто улеглось на верхушки гор, и с одной из них город видится как на ладони, его опоясывающая лентой река и обожжённая солнцем черепица морковных крыш, здесь улицы вьются сплетением вен, здесь бьётся сердце эпохи ренессанса. В этот раз даже не приходится сверяться с часами — Бокуто смотрит на Акааши с холста уличного художника, ухмыляющийся и скрестивший в величественной позе руки, запечатлённый кем-то явно очарованным и посчитавшим своим долгом сохранить облик яркого незнакомца в переплетении карандашных линий. Чудом выдержавший неподвижное позирование, и даже в портрете чувствуется его непоседливость и буйство, как будто он вот-вот всколыхнёт россыпь штрихов и подмигнёт засмотревшемуся прохожему, завертит головой и пятернёй растреплет волосы, рассмеётся и вырвется из оков нарисованного мира, чтобы обязательно навести шуму и быть сразу везде и всюду. И что-то грубое и колкое, как неумелый порез незаточенным лезвием вспыхивает внутри — там, где неприглядные тёмные мысли ворочаются, будто червивый клубок в изгнившем гранате — и Акааши вдруг начинает казаться, что в нём больше неприязни, чем скучания. Может, это намеренное самовнушение — напомнить себе о различиях и несочетаемости, о шуме и спорах, о неизбежном скатывании его размеренного существования в суматошный бардак, в котором Акааши в здравом уме не увидит ничего привлекательного. И вот уже как будто перестаёт болеть, не так уже тянет пересечься дорогами, и в ожидание встречи подсыпано что-то едкое, от чего в голове упрямо настукивает — мне без него гораздо лучше. Акааши отводит взгляд — рядом бродят уличные коты, облюбовавшие уютную тень раскидистого дерева. Они смотрят на Акааши снизу вверх — пристально и изучающе, будто признают в нём тёмное, слышат его и откликаются — ступают мягко и по-кошачьи гордо, опекая резвящихся среди кустов шебутных котят. Четверо таких выкатываются под ноги Акааши, разгоняются вокруг него в импровизированном хороводе, после чего дружной кучкой семенят куда-то по своим тайным кошачьим делам. Акааши, поддавшись странному порыву, покорно следует за ними, доверяя им роль своих проводников и оставляя позади оживлённую площадь. Акааши не в первый раз замечает, что безлюдные и узкие кварталы влекут его гораздо сильнее широких открытых улиц — возможно, сказывается привычность к адским пейзажам, приевшимся бескрайностью пустошей и воющих лугов. Акааши не смотрит особо по сторонам, следя лишь за своими хвостатыми путеводителями и позволив им привести себя в тихий безлюдный дворик с рассаженными в стенах домов лимонными деревьями. Котята, устроившие своему спутнику забег по окрестностям, останавливаются вдруг перед выросшей над ними фигурой — Акааши, увлёкшийся спонтанной погоней и смотревший только под ноги, следует их примеру и, застыв, поднимает наконец-то голову. Бокуто стоит перед ним воплощением флорентийского лета — ослепительный и шальной, в белоснежной рубашке, распахнутой дерзко на широкой груди, одетый опять не по моде и как всегда неизбежно выбивающийся из толпы, обращающий на себя взор и оставляющий свой след в любой точке мира, в которую только надумает заглянуть. — Твоя ребятня? — Акааши кивает на копошащихся между ними котят. — Прям целенаправленно вели меня к тебе. — Может, и моя, — Бокуто поднимает на руки серого котёнка, резво перебирающего задними лапами. — Ну-ка, и кто у нас тут такой пушистый? Ну солнечные создания, это же очевидно. Акааши наблюдает за тем, как маленькое кошачье тельце льнёт к тёплой щеке и стойко выносит нещадные тисканья, и совсем недавняя мысль раскалывается о такое простое и ясное осознание — скучал, ну конечно же он безбожно скучал. Бокуто опускает котёнка на землю, и тот вместе с остальными убегает в цветущие кусты. Возвращает своё внимание Акааши, делает к нему шаг и с дразнящей улыбкой снимает с его головы капюшон — Акааши, оказавшийся с непокрытой головой, ёжится и дёргает недовольно плечом. Бокуто, открыто любуясь, дотрагивается до торчащего у лба задорного завитка. — Пойдёшь гулять со мной по Старому мосту? Ну или как там его называют местные. — Этот тот, на котором воняет мясом постоянно? — Нет-нет, оттуда давно убрали мясные лавки, и теперь там только мастерские и магазины украшений, — Бокуто мотает головой и берёт Акааши за руку, деловито уводя его обратно в заждавшийся шум городских улиц. Акааши уже привык, что у них всегда так — с Бокуто в безлюдном закутке он не засидится точно. Для Бокуто это как в море нырнуть — с разбега кинуться в галдящий людской поток и утянуть Акааши следом, и поначалу Акааши думал, что это бессовестное издевательство, но со временем понял и свыкся — для Бокуто важно разделить что-то из новых чувств именно с ним. Мост и правда больше не ломится от бойкой торговли мясом — не так давно товара здесь было столько, что не для всех хватало места, и неугомонным мясникам приходилось сколачивать новые пристройки, нависающие теперь с обеих сторон. Мясные лавки заменили ювелирные, соседствующие с посудными палатками и мелкими мастерскими, и Бокуто не пропускает ни один уголок, не упускает возможности всего коснуться и по возможности примерить на себя, а ещё он каким-то образом умудряется обязательно с кем-то разговориться, будь то торговец или местный горожанин, выбирающий себе в дом расписанный кувшин. Акааши предпочитает молчаливо держаться рядом, оглядывает выставленный на продажу товар и прикрывается веером с рисунком звёздного неба — подарок Фораса и Гуру из затерянной среди моря страны, над которой восходит солнце, омытое в крови. Он засматривается невольно на цветочный прилавок — на мгновение представляет два венка из ярких пышных цветов на их с Бокуто головах, но быстро отгоняет это видение. С главного моста города они набредают на другой — поменьше размером и совсем пустынный, здесь уже место не для торговцев, а больше для захваченного вдохновляющим мигом художника, желающего запечатлеть за мольбертом красочный вид на реку Арно. Бокуто на ходу что-то старательно вертит в руках — что-то мелкое и неразличимое, явно пряча и не позволяя взглянуть даже краем глаза, но Акааши особо не всматривается, давая своему драгоценному попутчику волю секретничать. — Я тут натворил кое-что, — сообщает Бокуто загадочно, когда они подходят к каменной лестнице. — Неужели опять поджёг деревню? — Акааши прерывает шаг, заинтригованный. — Мы вроде договаривались не вспоминать тот случай. — Ах да. Но у тебя не случались больше непредвиденные возгорания? Просто интересуюсь. — Нет, — Бокуто мрачнеет, засмотревшись секундно на свою ладонь. — Надеюсь, больше и не повторится. Это что-то из давнего и затерянного среди ушедших лет — Бокуто и огонь разрушений. Что-то вывело его из себя, подвернулось неудачно под руку, и вот светлый бог вспомнил, что он не только — сплетение солнечных нитей и звонкого смеха. И пламя поднималось до неба, и ветхие домики горели так картинно. Акааши был рядом, но одёрнул его слишком поздно — залюбовался. С тех пор Бокуто старается к случившемуся не возвращаться — ни мыслями, ни попытками повторить. — Так и что ты там нахулиганил? — Вот, не отвлекай меня. Итак, ты же знаешь Медичи? — Слышал пару раз на улицах упоминания. Это кто-то важный? — Ты серьёзно? Это же род, правящий Флоренцией. — А, точно. Я просто не захватил с собой брошюрку со списком всех нынешних смертных правителей, до которых мне нет никакого дела. — Ну вот видишь, я хоть немного тебя просветил! — Теперь моё существование безусловно наполнится смыслом. — Ну так вот, про Медичи. Я уже говорил, что пристроился мастером при дворце? — Мои соболезнования дворцу. — И дружу, между прочим, с нынешним принцем! — Чем же именно ты вскружил головы придворной аристократии? — Ни за что не догадаешься, — у Бокуто загораются интригой глаза. — В общем, я представил дворцу новый музыкальный инструмент. Наподобие того, на котором ты постоянно играешь. Акааши не сразу улавливает суть сказанного. Прислушивается, будто ухватывается за отголоски, осмысляет. И чувствует, как полоснуло — ревностно, возмущённо, разгневанно. Силы темнейшие, ну ведь ничто не способно пошатнуть его самообладание — но вот он Бокуто, умудряющийся рассыпать его, как карточный домик, по щелчку пальцев. — А я тебе разрешал? — А почему это воспрещено? — Потому что это мой инструмент? — Акааши повышает голос — лишь слегка, чтобы не выдавать постыдно свою обиду. — Это моя музыка, и принадлежит она только мне. Она разносится с ветром по адским пустошам, она слышится на поверхности лишь изредка в шуме дождя, её звуки мерещатся смертным, предвещая приближение самого тёмного момента в их жизни — это часть меня, и ты просто так без спросу подарил её людям? — Да люди и без меня пытались изобрести нечто подобное, у них давно есть клавикорд и клавесин! — Бокуто, в отличие от Акааши, громкость не сдерживает. — Я просто помог им, подсказал нужное направление! Придумал молоточки! — И как же ты назвал своё гениальное изобретение? — Ну… — Бокуто неловко чешет затылок. — “Большой клавесин с тихим и громким звуком”. Но люди придумают название получше, я уверен в них. Ну вот и что с ним делать — Акааши уже и не может всерьёз на него сердиться. Негодование отступает, как откатившаяся от берега волна, и Акааши смягчается от одного вида Бокуто, умилительно растерянного и насупившегося в задумчивости. Это ведь то, что Бокуто надиктовывает его собственная сущность — бог света, как ни крути, вот у него и потребность просвещать, потому он и возится с несмышлёными людьми, наблюдая и воодушевляя, потому и даровал им чудо музыкальной механики, чтобы коснулись новых граней искусства. Ещё и мастером придворным заделался — наверняка этот неугомонный затейник целое театральное представление устроил, делясь со смертными своим “священным знанием”. — Теперь мне жаль, что я не мог поприсутствовать во дворце и лично понаблюдать, как ты представляешь заинтригованной публике своё творение, — Акааши усмехается, окончательно отпуская злость. — Особенно про молоточки я бы слушал и не дышал. — Я был восхитителен, не сомневайся, — Бокуто, не слыша больше в интонациях Акааши обвинений, тоже заметно расслабляется. Задирает голову и складывает на затылке ладони, подставляя лицо жадным лучам. — Я просто подумал, что этот инструмент, звучание которого я слышал только благодаря тебе, скрасит людям жизнь. Ну и к тому же я скучал по тебе. Бокуто косится на притихшего Акааши с комичным прищуром. Акааши, вмиг потерявшийся с его слов, с невозмутимым лицом проводит пальцем по каменному парапету лестницы. — Подарить тебе кольцо из ювелирной лавки? — Зачем? — Акааши встряхивает головой от резких скачков тем. — У людей принято дарить кольца друг другу. — Просто так? — Нет. Тем, кто им дорог. Акааши удивлённо приподнимает бровь. Бокуто выглядит на удивление серьёзным — ни привычной шутливости, ни вздёрнутого уголка губ. — Я дорог тебе? Вот это да, ты уж не сваливай на меня без предупреждения такие новости, — качает головой Акааши и, обмахнувшись изящно веером, отворачивается и поднимается на мост, продолжая свой неспешный путь. Бокуто остаётся позади — топчется загадочно и елозит ладонью по ограждению. Затем срывается с места и спешит догнать, настигает Акааши где-то на середине и ловит порывисто за руку, надевая на безымянный палец самодельное кольцо из скрюченного в крошечный обруч стебля и сиреневого цветка вместо драгоценного камня. Акааши смотрит на свою руку в изумлённом молчании, силясь подобрать слова, но мысли не складываются и бьются бестолково о картинку рукотворного колечка — трогательного и хрупкого, как и сам этот миг. Но мигу не суждено длиться вечно, и наспех слепленное кольцо, не выдержав пронзительности момента, позорно разваливается и соскальзывает с пальца, торча теперь между безымянным и мизинцем кривой недокрученной петелькой. Акааши смотрит на свою руку с сожалением и скорбью. Бокуто прожигает взглядом предательскую петельку, сурово сопя. — Я думал, у меня получится, — бубнит он в печали. — М-м. То есть на кольцо из лавки у тебя денег нет? — Да я же хотел нам трогательный момент, чтобы ты проникся! — Я без сомнения проникся тем, что ты шатаешься по Италии с голой задницей. — У меня вообще-то здесь есть своё жильё! Меня допускают ко дворцу, я важная персона в этом городе! — Именно это ты кричал, когда тебя грабили? — С чего ты взял, что меня ограбили? — Не знаю, ты очень… Доверчив. — Ты хотел назвать меня глупым, да? Поверить не могу, что ты привёл меня на мост с таким прекрасным видом, чтобы стоять здесь и насмехаться надо мной. — Ни в коем случае, солнце моё, — улыбается Акааши и примирительно гладит Бокуто по щеке. — Попробуй поищи в этих краях кого-то, кто обожает тебя сильнее меня. Бокуто, сражённый внезапным проявлением нежности, потешно моргает. Не просто оттаивает — плавится, расплывается в улыбке и светится ярче озарённых солнцем витражей. Бросает взгляд за мост — по реке неспешно плывёт пущенная кем-то вереница бумажных корабликов — засматривается и складывает руки на мостовом ограждении, решая здесь задержаться. Наверное, он насмотрелся немало чужих ссор, особенно здесь — крики и красочная ругань на итальянском, битая посуда и выброшенные прямо из окна вещи. Наблюдал и задавался вопросом — зачем тратить время на гнев и ненависть, когда на любовь его выдано и без того нещадно мало. Рядом с Бокуто Акааши всегда чувствует себя странно — мыслит сумбурно и поддаётся порывам. Они ведь даже не обнимаются при встрече — а должны ли, неуместные драмы и сантименты — подобное привычно только среди людей, но Акааши вдруг хочется тоже. Просто налететь стихийно и прижаться, как будто мост под их ногами внезапно решил рухнуть, и им обоим опасны обломки, падение с высоты и скрытая глубина речных вод. Они боги, но мир никогда не выплясывал вокруг них, и даже выкраденный у всех на виду застывший миг — не более чем иллюзия. Акааши обнимает Бокуто со спины, уютно устраивая голову на его плече и ждёт, когда кораблики подплывут ближе и затонут в течении под сводами моста. Его отвлекает возникший неподалёку незнакомец — кудрявый большеглазый юноша с наброшенной через плечо потрёпанной сумкой, из которой торчат свёрнутые трубочкой холсты. Он смотрит на Акааши со странной заинтересованностью, на то, как он оплетает руками мужчину рядом с собой — Акааши в ответ недружелюбно щурится, с подозрением глядя на нарушителя их одиночества. Юноша, вынырнув из растерянного ступора, вдруг улыбается Акааши, кивает будто заговорщически и, ускорив шаг, идёт по мосту дальше. Акааши, проводив его задумчивым взглядом, отворачивается и тут же о нём забывает, возвращаясь к безмятежному созерцанию картинного пейзажа. Парящая на высоте птичья стая набрасывает небрежными штрихами отражения на речную гладь — небо Флоренции лазурное до головокружения. Флорентийский вечер пробирается в распахнутые окна цветущим дурманом и пением сверчков — безмятежность как лучшая маскировка для незамеченной трагедии. Акааши распивает на пару с Бокуто вино, в неспешной беседе поглаживая трещины в подоконнике и высматривая созвездия над контуром вычерненных темнотой крыш, необычайно расслабленный и под уговоры Бокуто скинувший сюртук, как будто есть необходимость чувствовать себя вот так — непринуждённо и по-домашнему, исходившими город вдоль и поперёк и утомившимися за день путниками, неприкаянными и необременёнными, свободными от оков памяти и вечности. В доме напротив тоже настежь раскрытое окно — в проёме маленькая комната в полумраке, разбавленном мягким отсветом зажжённой свечи, лёгкое колыхание кружевной шторы и распущенных волос девушки, старательно затягивающей петлю. Бокуто не сводит с девушки глаз — та зрителей то ли не замечает, то ли просто к ним безразлична. Она поднимается шатко на стул, придерживая подол белого сарафана, подкрепляет верёвку к потолку и надевает петлю на шею, расправляет струящиеся по плечам локоны и отрешённо вертит на запястье жемчужный браслет. Можно окликнуть её, пока она замерла в нерешительности, можно отговорить и наплести ерунды про “вся жизнь впереди” и прочее — но наблюдающие боги почтительно не вмешиваются. Откинутый стул падает с глухим стуком, повисшее тело бьётся в предсмертной судороге и вскоре затихает, опущенная смиренно голова скрывает под волосами исказившееся застывшее лицо. Бокуто смотрит неотрывно, глыбой замерший у окна и непривычно молчаливый. Акааши отпивает вино и молча разглядывает обросшую плющом стену. Внизу в клумбах с потерянной кем-то ленточкой играются дворовые котята. — Почему люди добровольно лишают себя жизни? — Бокуто непонятливо хмурится, будто морщится от назойливой мошки. — Она у них и так одна и к тому же короткая, как можно быть столь расточительными? — Ты мне скажи, — Акааши приподнимает бокал и прищуривается, разглядывая повешенное тело в искажении изогнутого стекла. — Ты же постоянно среди них ошиваешься. Неужели до сих пор не разгадал их якобы загадочную суть? Бокуто в омрачённой тишине дёргает кисточку и завешивает окна — будто опускает занавес, подводя итог финальной сцене, свидетелями которой они вдвоём невольно стали. Бросает с прохладным укором: — Они далеко не так просты, как ты думаешь. Акааши всеми силами сдерживается от едкого ответа. В последнее время Бокуто уж сильно увлёкся смертными — сказались годы путешествий и баловства, хождение рука об руку и неосторожная вовлечённость в чужие судьбы — люди и не знают, как сильно к ним привязался очарованный солнечный бог. И даже когда Бокуто и Акааши наедине, они всё равно незримо присутствуют неподалёку — горечью упоминания в разговоре, отголоском в случайно произнесённом имени, корешками книг на запылённой полке, трупами в соседнем окне. — Насколько должна быть непосильна ноша, чтобы не найти иного выхода, кроме как оставить этот мир? — не унимается философствовать Бокуто. — Нам с тобой никогда не понять людских страданий, откуда нам вообще знать об истинной боли? И как вообще можем мы возвышаться над ними? За какие такие заслуги? Акааши вдруг вспоминает, каким мучительным выдалось в этот раз ожидание новой встречи — череда скучания и озлобленности, и впившееся одиночество любовно выгрызало по куску и разбрызгивало желчь. Ему почему-то казалось, что его боль значима и имеет право быть высказанной, выцарапанной с хрипом из пропитанного мраком нутра, расписанной на нотном стане в малахитовом свете взошедшей луны. Но да, куда ему до людей с их глубиной чувств и переживаний. — Не улавливаю, к чему ты клонишь, — Акааши с напускной невозмутимостью расправляет кружево на рукаве. — Предлагаешь нам срочно пострадать? — Просто рассуждаю вслух, — Бокуто, утратив привычную весёлость, тяжелеет взглядом и тоном. Прохаживается по комнате — в расстёгнутой наполовину рубашке и с закатанными небрежно рукавами, беспокойный и мечущийся — сам себя загоняет в угол и опускается в кресло. — Если бы люди имели возможность спросить у богов, в чём смысл жизни, сумели бы боги им ответить? Акааши не сказал бы точно. Не признал бы ни в коем случае, что конкретно его существование привязано к повороту часовой стрелки — от встречи к встрече, из прощания в томительное ожидание, из мимолётной вспышки в тягучую вязь дней и ночей — в Аду так и вовсе только ночи, бесчисленные и меняющие лишь цвет освещающей их луны. — У каждого свой смысл, — Акааши кладёт руку на спинку кресла, опёршись коленом на подлокотник. — Так вроде любят они говорить. И многих погоня за этим самым смыслом действительно может сгубить. — Люди убивают себя, не зная, что ждёт их после, — говорит Бокуто с неуместным восхищением. Усмехается, подперев рукой голову и взъерошив волосы. — Иронично, но даже у нас нет ответа на этот вопрос. Раньше души распределялись между Раем и Адом, а что теперь? — он поднимает на Акааши настороженный взгляд. — Размышлял ли ты хоть раз, куда деваются души умерших? Акааши молчит слегка растерянно — ни о чём подобном он не задумывался, как и не возвращался мыслями к делам прошедших дней. Когда-то души смертных и правда делили между собой Ад и Рай, причисляя к тьме или к свету, и души отправлялись туда, куда определял их честный и неподкупный суд. Занятная была задумка, и творец-то как был собой доволен. А потом творец взял и всё бросил — и свои затеи, и своих ненаглядных детищ, и больше никто не оберегал порядок, созданный тем, кто оказался беспорядком сам. — Так ли это важно? Мироздание вроде как до сих пор не пошло по швам, земля не раскололась, небо на голову не упало. К чему тревожиться? — Но загробная жизнь людей была вверена нам — получается, что мы их бросили? — В защиту демонов хочу заметить, что Рай первый решил скинуть с себя полномочия и прекратил принимать души. — А я не воспротивился! Мне настолько не было до этого дела, что я даже не вникал в происходящее! — Бокуто с досадой подскакивает с кресла и снова подходит к завешенному окну. У Акааши секундно — укол внутренний при виде Бокуто, развернувшегося к нему спиной. Потаённый иррациональный страх, он порывается потянуться рукой следом и окликнуть, но Бокуто оборачивается сам — в глазах смятение и не находящая выхода злость. — Почему же мы так поступили? — Потому что ни твоя сторона, ни моя не хотели прислуживать людям, — Акааши отцепляется от кресла и направляется к Бокуто, раздражённый постоянной болтовнёй о людях и уставший это скрывать. — Вспомни, как мы раньше называли поверхность — междумирье, не более, чем прослойка между Адом и Раем. А тут эти самые обитатели промежуточного пространства стали вдруг так невероятно важны нашему творцу, что он даже поручил нам возиться с ними после их смерти — кто-то всерьёз ожидал, что демоны и ангелы обрадуются такому раскладу? По правде говоря, Акааши до сих пор не понимает, как ангелы могли отказаться от права кого-то судить — с их-то манией смотреть на всех свысока и порицать любого оступившегося. Но, наверное, причина крылась в том, что суд и проповеди превратились для них в обязанности, а повязывать себя рутиной величественные небожители уж точно не хотели. Но ладно бы души пришлось только судить — от ангелов ведь требовалось заботиться о тех, кого они приняли к себе, даровать им пристанище и обеспечивать вечный покой, а это уже чересчур много забот, опускаться до которых ангелам было не по статусу. Но плохие всё равно мы — любит повторять Форас, с печальной улыбкой рассуждая время от времени об устоях их противоположных миров. — Система распределения душ и так долго продержалась, — Акааши пожимает плечом, неуверенный, утешает ли он. Он всего лишь говорит так, как оно было. — Но ушёл творец — пал и прежний порядок. И следовать старым заветам уже стало неактуально. Бокуто медленно кивает и усмехается. Порядком уж точно никто не был озабочен, в том числе и сам Бокуто, рвущийся путешествовать и с ребячьей восторженностью познавать незнакомый мир — куда уж ему с такой занятостью вникать в заботы Рая и следить за ангелами, уклоняющихся от своей благородной миссии. — Все мы просто притворялись примерными детьми, пока над нами был кто-то, кто за нами присматривал. — Аминь, — бросает Акааши шутливо, отставив бокал на трюмо. — Хорошо остаться без строгого надзора, не правда ли? Бокуто уклончиво отводит взгляд, вылепляя на лице многовековую мировую скорбь. Акааши остро ощущает комичную перемену ролей — обычно именно Бокуто отвечает за увеселение в их дуэте, выманивает и утягивает за руку, болтает без умолку и лучится улыбками, не унимается и настойчиво подталкивает по направлению к озарённому горизонту — непоседливый неиссякаемый огонёк, выплясывающий вокруг непроглядной туманности и каким-то образом умудряющийся зажечь в ней озорные искры. Акааши тянется сперва нерешительно, но порыв завладевает им мгновенно, толкая в спину и побуждая отвлечь на себя, опутать собой и заполонить всё вокруг. Бокуто ёжится едва заметно от повисших на его шее рук, уклоняется упрямо, позволив чужим губам лишь невесомо ткнуться в уголок рта. — Мы только что смотрели на труп. — Мы постоянно смотрим на трупы. Люди вообще любят умирать, и что мне теперь? Не целовать тебя никогда? Бокуто фыркает — Акааши вдавливает ладонь в его затылок, не позволяя больше увиливать, целует настойчиво и собственнически, напоминая карающей нежностью, как властно и пленительно бывает тёмное божество. Это не попытка забрать чужую боль — это намерение преподнести себя и показать, что может быть гораздо хуже. От поцелуев Бокуто как-то странно дёргается — будто дичает и ощетинивается, вроде отвечает и сам сжимает в объятьях, но грубо комкает рубашку на чужой спине и вздрагивает на каждое касание — как будто обжигаясь. Не будто, а буквально, осознаёт вдруг Акааши и в недоумении отстраняется — по лицу Бокуто, от губ до левого виска будто росчерком от молнии расходятся чёрные вены, разрастаются и спускаются ниже, опоясывая горло и впиваясь с различимым на слух жжением, расползаются по груди и тянутся под откинутые края расстёгнутой рубашки — художественно выведенный незримой кистью маршрут, воссозданный по оставленным Акааши прикосновениям. Должно ужаснуть, должно ткнуть под дых и отрезвить, но зрелище на Акааши действует совершенно неправильно — от увиденного его лишь сильнее ведёт. — Не замечал раньше за тобой подобное, — он разворачивает Бокуто лицом к себе, взяв за подбородок. — Противишься тьме, мой солнечный мальчик? Бокуто отсмеивается — откидывает голову и выгибает шею, расцветающую выжженными чернильными завитками. Интересно, сложнее ли ему из-за них дышать? — Не думаю, что мне это под силу. Акааши завороженно разглядывает наложенные собой метки. Поистине пьянящее чувство — быть желанным и неизбежным, загнавшей в ловушку одержимостью и необратимым проклятьем, жалить и отпечатываться, туманить собой взор и сознание, заставляя забыть про остальной мир, отброшенный за грань за ненадобностью. Бокуто подталкивает Акааши к пошатнувшемуся столу, покрывающийся жгучими отметинами под блуждающей ошалело ладонью, высвобождается из рубашки и выставляет пылающее тело на растерзание, сильнее распаляясь от сочетания с контрастно холодной кожей. Акааши отставляет назад руку, чтобы не свалиться, и осторожно интересуется: — Тебе причиняет это боль? Бокуто вдыхает судорожно — смесь гневного шипения и полустона — со сдавленным рыком прижимает Акааши к себе, ловя касания-ожоги и требуя больше. Отвечает, щекоткой пустив слова по изгибу ключиц: — В этом и кроется смысл. Акааши не уточняет — смысл в том, чтобы чувствовать боль? Смысл в их связи? Смысл глобальный и нерушимый, познающийся через страдания и преодоление? Мысли соскальзывают, как стянутая и сброшенная с него одежда, и Акааши не мучает себя больше сумбурными раздумьями, откидывается на спину и увлекает Бокуто за собой, оцарапывает раскалённую спину и позволяет припасть к себе со всем накопленным голодом и безрассудством, чтобы солнечное божество познало мрак во всех полутонах и отголосках, чтобы влекло до больного беспамятства и в труху сметало ветхие заветы всеми забытого творца — взрывающаяся звезда, что рвётся быть поглощённой заждавшейся червоточиной. Гроза приходит во Флоренцию глубокой ночью, но настоящий шторм остаётся в пределах четырёх стен и завешенных окон. В Аду летоисчисление ведётся восходами и закатами Лун — Рубиновой, Нефритовой и Лазуритовой. Каждая Луна выкрашивает безрадостные адские земли в свой цвет, даря неизменным пейзажам хоть какое-то преображение — альтернатива смене времён года на поверхности, хоть и погода всегда остаётся одинаковой, а из осадков случается только пепельный снег. Акааши в равной степени любит каждую из Лун. Лазуритовую — за буйство синей пыли и ультрамарина, за иллюзию сковавших льдов и васильковые мазки по обветренным камням. Нефритовую — за поля оттенка мёртвой зелени и мятные блики, за туманы цвета полыни и шелест колыхающейся травы в изумрудном свечении. Рубиновую — за алое отчаяние и башни в отсветах киновари, багровую тишь и тронутые медью верхушки сколотых колонн. Кровавая Опера приходится на восход Рубиновой Луны. Всё-таки в Аду одержимы манией само бытие возвести на арену — боевую или же театральную. Сумрачный амфитеатр заполнен до предела — кишащие и галдящие ступенеобразно возвышающиеся ряды, с каждого зрительского места светит пара пытливых глаз, аплодисменты и гул нарастают в ожидании зрелищ. Демоны замолкают, когда на сцену выходит Акааши — облачённый в чёрный сюртук с нашейной бабочкой в виде летучей мыши, как всегда внешне бесстрастный и вскользь оглядевший заворожённую толпу. Он приветствует кивком оркестр и садится за рояль, расправляет плечи и возносит над клавишами руки — в воздухе всколыхивается паутинное переплетение нитей на кружевных манжетах — выжидает всеобщее затишье, чтобы струной натянулось, и начинает играть. Его музыка сперва нетороплива, будто он осторожничает и убаюкивает, но постепенно он ускоряется, разгоняя и заостряя мотив, подводя стремительно к краю и готовясь скинуть в бездну обманувшихся слушателей. Ему вторит вступившая следом скрипка Тенмы — как наточенное лезвие, подбирающееся к неприкрытым шрамам, нежно и беспощадно, и именно Тенме доверено первым слушать написанные Темнейшеством арии и симфонии, его скрипке позволено стежками шиться под переливы чёрного и белого и сплавляться в виртуозный дуэт, нередко скрашивающий тишину дворцовых стен. Акааши резко бьёт по клавишам, заставив встрепенуться зал и согнав с рояля встревоженную стаю алых мотыльков, — те взмывают картинно под хоровое аханье и летят на лунный свет, как по призрачной тропе в поднебесье. Акааши поднимает руку и размашистым жестом отдаёт команду музыкантам — и оркестр разрывает тишину ураганом нахлынувших инструментов, положив начало долгожданной Кровавой Опере. Демоны в сценических костюмах выпархивают на арену, обращая на себя свет и зрительское внимание. Они кружат вокруг Акааши в ритуальном танце, ведомые его музыкой и дёргающиеся поломанными куклами в ритм, хором пропевающие строки на латыни и взмахами рук рассекающие накалившийся воздух. Верные марионетки маэстро под гром оркестра заполоняют собой всю сцену, пока сам Акааши оставляет рояль и вырвавшейся стаей взлетает к верхушкам декораций, проносится над зажжёнными колоннами и летит кружить над рядами амфитеатра, остававшись для всех незримым наблюдателем и с высоты следя за всеми последующими актами оперы. Суть в том, что демонам почти никогда не важен сюжет. Демонов влечёт сумбур и зрелищность, метаморфозы причудливых танцев и способность музыки прорезать свой путь под кожу и глубже — а уж в этом Его Темнейшество никогда не разочаровывает. На сцене демоны танцуют свой девятый танец, пока Акааши, вновь принявший привычный облик, наблюдает за ними из тени закулисья в сопровождении Белиал — демонессы-примадонны, готовящейся исполнить завершающую арию. — Словами не выразить, как я счастлива, что буду петь под ваш аккомпанемент, мессир. Акааши отводит от танца взгляд. Белиал, облачённая в чёрно-алое платье, в смиренном ожидании своего выхода складывает ладони будто в молитвенном жесте — ангелы бы задохнулись в возмущении от подобного кощунства — касается кончиками пальцев губ и обращает свои мысли к кому-то незримому. Поначалу Акааши думал, что никому не покажет из своей песни ни строчки. Но однажды Белиал пришла на отголоски его музыки, просидела в углу зала в восхищённом молчании, а после сказала в тишине, что хотела бы прожить в этой песне жизнь. — Для меня же честь, что написанная мною песня прозвучит именно в вашем исполнении. — Ну что вы, это я должна быть бесконечна благодарна вам за то, что вы доверили своё творение моему вокалу, — Белиал почтительно склоняет голову — затянувшийся высокопарный этикет срывает озорной смешок. — Подытожим на этом обмен любезностями? А то растрогаемся и выйдем на сцену заплаканные. Акааши мягко усмехается. Им двоим ни к чему отыгрывать излишнюю официальность — постановка оперы по-особому их сблизила, придерживаться холодной строгости нет необходимости. Особенно сегодня. — Что чувствуете перед великим вечером? — любопытствует он, с осторожным интересом оглядывая свою собеседницу. Белиал поднимает голову, устремляя взгляд к сцене — всполохи факелов порхают по ней оранжевыми мотыльками. — Волнение. Ликование. Предвкушение освобождения, — она улыбается изгибом пунцовых губ — завораживающе контрастными на белой коже, обрамлённой тенью наброшенной на пол-лица вуали. — И лёгкое сожаление, что не услышу аплодисментов. Акааши хмурится, слушая нарастание музыкальной партии, приближающейся к своему окончанию. Он берёт Белиал за руку и оглаживает вскользь пальцы, будто сгоняет холод, касанием считывает узор с ажурных перчаток и мимолётную едва заметную дрожь. — Вы их услышите, я вам обещаю, — говорит он без лишних лукавств и касается губами чёрного кружева. — Овации будут столь оглушительны, что сотрясут Ад. Наступает время арии. Демоны заканчивают танцевать, как подстреленные падают на последнем барабанном ударе, затем синхронно подскакивают, будто подвязанные нитями кукловодов, и разбегаются в темноте по углам. Акааши обменивается с демонессой молчаливыми кивками, держит на весу её руку и под восторженные вскрики публики выводит певицу на сцену. Амфитеатр встречает их приветственными хоровыми возгласами, сцена — покрывалом из лепестков роз. Акааши оставляет Белиал в красном свете луны-софита, а сам уходит к инструменту, вышагивая по цветам под нечаянные вздохи с первых рядов, садится за рояль и кивком велит оркестру начинать. Первые вступают скрипки — как надрезы по коже, чтобы каждая осталась раной и жжением, они звучат изломанной волной под отточенные взмахи дирижирующего Гуру, пока Белиал пропевает начальные строки с невесомой осторожностью, словно колыбельную, словно трепыхание надломанного крыла боится растревожить натянутые незримые нити. Она поёт о неизбежности — одиночества и печального финала, о неспособности предотвратить роковую ошибку, о том, что вина всё равно останется на ней — что угодно ради успокоения чужой совести, ведь ей самой не впервой чернить себя грехом и непрощением. — вы влюблены, белиал. — что меня выдало, мессир? — вам мучительно петь мою песню. — я плохо её исполняю? — нет, напротив. она звучит великолепно, потому что причиняет вам страдание. — просто эта песня оказалась мне слишком близка. — кому вы обращаете эти строки? — тому, кого больше нет. Она поёт об избавлении — от того, из-за кого забылась собственная истинная сущность, из-за кого обнажилась сокрытая прежде уязвимость, из-за кого необъятный мир утратил очертания, оставив среди осколков воспоминаний одно лишь имя, на которое некому теперь откликнуться. Ударные подступают грозностью поминальных колоколов, и Акааши вторит им переливами извлечённых нот — сколько до этого он наигрывал эту песню в одиночестве, каждый раз надламываясь в самом конце и рассыпаясь на стаю бабочек, вспархивающих стихийным порывом под отзвуки проплакавшейся мелодии. — вы полюбили смертного? — вы осуждаете меня? — нет. просто удивлён. Музыка обрастает хором голосов, не имеющих оболочки и рождённых алым лунным сиянием, и Акааши, не отрываясь от игры, поднимает голову и смотрит, как скручивается в спираль их гипнотический водоворот. — доверите ли вы после этого мне свою песню? не осквернят ли её мои чувства? Оркестр резко затихает, и руки Акааши замирают над клавишами — Белиал пропевает строчку в инструментальном беззвучии, будто оставшаяся наедине, посреди выстраданной исповеди самой себе, среди осколков и раскаяния. — ну что вы. ваши чувства как раз и сделают её прекрасной — я хочу, чтобы в этой песне звучала боль. За затишьем следует крик — полный ярости, сплав всех невысказанных обид и сожалений, разносящийся громогласным откровением над притихшими в едином восторге демонами. Крик о горьком признании того, что её любви по итогу оказалось недостаточно — чтобы удержать, чтобы спасти, чтобы продолжить жить без. Это песня об освобождении — себя от ранящей памяти, от неизлечимой боли, от гнетущего и беспросветного существования. Белиал призывает кинжал — иллюзией воссоздаёт из воздуха, ловким изящным жестом, будто раскладывает веер — и пронзает себя в грудь. С воткнутым лезвием извлекается самая болезненная нота — надрывная и отчаянная, как у колючей птицы, с первого своего дня ищущей среди терновых деревьев шип, чтобы пронзить им себя и, умирая, спеть самую прекрасную песню. Кинжал со звоном падает на пол, тут же потонув в высыпанных по сцене розах, кровь проливается на лепестки горячими каплями, сама Белиал, пошатнувшись, падает на колени и зажимает кровоточащую рану, пока оркестр захлёбывается скрипками и духовыми, а Акааши — головокружением, сопричастностью, шальной ядовитой эйфорией долгожданного и столь желанного момента. На кульминационном оркестровом подъёме Белиал возносит над собой руку и воспламеняется, сгорает зрелищно на воспарившем сопрано и осыпается пеплом на окровавленные лепестки. Потому что колючая птица не обретёт покой, пока не отыщет тот самый терновый шип. Потому что лучшие песни — всегда последние. Амфитеатр взрывается ликованием — демоны в едином порыве встают со своих мест, аплодируют и свистят, кричат и неистовствуют, взвывая и хохоча. Акааши, поддавшись шальной волне, отсылает воздушный поцелуй оркестру и выходит в центр сцены — зал сходит с ума ещё громче и отчаяннее — наблюдает удовлетворённо всеобщее помешательство, внемля и ловя каждое долетевшее до сцены восторженное слово. — Эти овации в твою честь, Белиал! — торжественно возвещает он, вскинув руку к кровавому небу — куда улетает в неспешном вальсе пепел, вплетаясь в водоворот поджидающих и зазывающих голосов. Куда эхом уносятся неутихающие аплодисменты — последнее, что она должна услышать тающим отголоском, прежде чем окончательно раствориться в безмолвии. Конец оперы подводит к началу большого бала. Демоны ликующей толпой высыпают из амфитеатра и принимаются кружить среди древних колонн, среди кровавых фонтанов и зажжённых факелов — осиянные алым светом Рубиновой Луны, перекликающиеся под свист и барабанные дроби, сплетающиеся в пары и хороводы под росчерки раздразнённых огней. Демоны окружают Акааши — поют дифирамбы и заливаются восторженным смехом, шальные и охмелённые. Делятся наперебой, как восхитительна была его музыка, как она обнимала их и исцеловывала каждой нотой, как она дарила им, разгульным безумцам, успокоение и тепло. Акааши отвечает им благодарным кивком и улыбается — к похвале он привык и знает, что демоны не врут ему из лести, и слова их хоть ему и приелись, но всё же приятны. И он будто и рад дарить своей музыкой покой и блаженство, но что-то в нём неумолимо сопротивляется, обрастает гневом и безжалостно желает, чтобы его музыка приносила боль — чтобы она чувствовалась не только им. — Вас, кстати, во дворце ожидает гость, мессир, — сообщает одна из демонесс, учтиво поклонившись и качнув чёрными перьями на диадеме, улыбается озорством и под руки с двумя демонами в маскарадных масках уносится в шумный ряженый круг. Акааши, скользнув напоследок по толпе равнодушным взглядом, оставляет демонов в их неистовом танце и, незамеченный, удаляется по неосвещённой тропе. Он бредёт неспешно к замку, преследуемый отзвуками грохочущего празднества — десятилетиями устраивающий бал в свою честь и каждый раз первый его покидающий. И Акааши не привлекают сумасшедшие пляски и развратные замашки кутящих демонов, во всеобщее веселье и безрассудство он никак не вписывается, и что-то больное и тоскливое зовёт его уйти прочь от шума и распутства, и эйфория пережитой оперы улетучивается из него с каждым пройденным шагом. Ночь бала радует его мимолётно, но не делает счастливым — и одиночество верной тенью всюду следует за ним по пятам. От Сумрачного амфитеатра к замку путь совсем недолгий, и Акааши за раздумьями сам не замечает, как подходит к ступеням главного входа. Он всматривается в трещины каменных плит — отчуждённость и топкая вязь мыслей — и медленно поднимает взгляд. На лестнице его ждёт Бокуто — возвышается ярко и монументально, как статуя самому себе, воздвигнутая среди мрака и указывающая заблудшим путь. Для Акааши это настоящий сюрприз — в часы он не заглядывал, чтобы не тревожиться зря перед выступлением, да и в зал не смотрел пристально в попытке отыскать среди рядов знакомое до боли лицо. Даже весть о госте не вносила какой-либо ясности, ведь кто угодно мог заявиться и ждать аудиенции с Темнейшим, хоть Акааши и надеялся только на одну конкретную встречу. И Акааши врал бы бессовестно, если бы вдруг начал отрицать — никого иного он и не желал увидеть среди воющих карминовых пустошей. — Поверить не могу, что ты всё-таки пришёл. Бокуто в ответ даже не хохмит, хотя такая возможность снахальничать — или наоборот одарить комплиментами, проявив своё несравненное солнечное очарование. Отмалчивается холодно — может, просто дело в местных остывших ветрах — и с мрачной галантностью протягивает букет чёрных роз. — С шипами, как ты любишь. Акааши сдержанно улыбается и принимает цветы. Оглаживает нежные лепестки, впивается нарочно в шип пальцем и удерживает касание, чтобы надолго запомнилось ощущение вонзённого острия. — Хочу прогуляться, не составишь мне компанию? — кивает он в сторону моста, приглашая. — Я думал, ты останешься на балу? — На балах пусть веселятся демоны, а я уже давно потерял к ним интерес, — Акааши выжидающе выставляет руку, чтобы взять Бокуто под локоть. Они идут в сторону Спирального Холма, величественно возвышающегося над пустошью, подвывающей в унисон проносящимся северным ветрам. Сюда не добирается празднество с его шумом и огнями, здесь стелется под ноги выкрашенная красным лунным светом замогильная безмятежность. Акааши оглядывает Бокуто искоса — тот, не привыкший сковывать себя рамками этикета и раздутого официальности, успел выбраться из чёрного строгого камзола и накинуть его свободно на плечи, чтобы ветер подлетал и трепал качающиеся на ходу полы. Закатанные рукава золотистой рубашки открывают предплечья — чтобы Акааши видел, как от места, где покоится его рука, лентами расползаются по коже чёрные отметины — как тогда во Флоренции — впиваются едко и на вид болезненно, оковами оплетают запястья и тянутся к подрагивающим пальцам, окольцовывая каждый. — Снова эти твои фокусы? — Да, теперь от каждого твоего касания так, — отвечает Бокуто беззаботно. Люди, наверное, так отмахиваются от мелких царапин. — Проходит спустя время, но рубцы остаются. Акааши нехотя отстраняется, проверяет. Чёрные метки не пропадают, но перестают разрастаться дальше. — Но раньше же такого не было? — А теперь такое есть. Такие вот мы боги, всегда умеем удивлять. — Но почему ничего подобного не происходит со мной? Почему урон исходит только от меня? — Понятия не имею. Возможно, тьма всё-таки сильнее света? Если так, то ликуй, — Бокуто усмехается, и что-то в этом смешке Акааши определённо не нравится — шутливый фасад, а под ним зреет и ворочается что-то колючее и жалящее. Акааши замедляет шаг — присмотреться, прислушаться, уловить вертлявую змею за хвост. — Погоди, ты же не думаешь, что мне может доставлять удовольствие видеть на тебе мои метки? Которые к тому же причиняют тебе боль? — Ох, я и не знаю даже, — Бокуто оглядывается через плечо. — Но после сегодняшнего представления я и правда сомневаюсь, что в тебе есть сострадание. Акааши непонятливо морщится. Разговор зыбкий и петляет темами, настойчиво пытается уколоть и загнать в припрятанную ловушку. Бокуто вздыхает. — Эта певица… Как её хоть звали? И ради чего она умерла? — Белиал? Тебе понравилась её песня? — тут же загорается Акааши. — Оставила на тебе неизгладимый след, не так ли? Он снова идёт с Бокуто рядом, поравнявшись плечом к плечу. Порывается опять взять его под руку, но одёргивает себя, приобняв букет и настороженно поглядывая на отметины, чернилами въевшиеся в чужую кожу. — Она любила, ты слышал? Ты должен был это услышать в её песне, — Акааши увлечённо перебирает чёрные лепестки, усмехается и окидывает взглядом алые изломы на небесном полотне. — Влюблённые демоны, представляешь? Думаю, однажды это войдёт в моду. — Любила, да. А ты убил её. Акааши настолько теряется с упрёка, что в ответ выходит только нервно отшутиться. — Ты невнимательно смотрел оперу? Я никак не мог убить её, я в это время был за роялем. — Ты довёл её до этого. Убедил в том, что зрелищное самоубийство на глазах восторженной публики станет её звёздным часом. Наверняка повторял ей это неоднократно, превратил эту мысль в её навязчивую идею. — О, ты явно переоцениваешь мою власть. Что ещё я делаю, по-твоему? Стою за спиной прыгунов с крыш, выбиваю табуретку из-под висельников? — Ты говорил мне об искусстве, способном откликнуться даже в тех, кому чужды чувства, а на деле твоя хвалённая Кровавая Опера оказалась просто местом жертвоприношения? — Бокуто повышает голос, и здесь уже Акааши не сомневается — солнечный бог разгневан. — И сколько было до неё таких же “преданных искусству”? Кто-то в Аду помнит их имена, скорбят ли по ним? Знакома ли вообще скорбь тем, кто после случившейся на их глазах смерти ударился в пляс? Акааши этот допрос кажется странным, но имеющим причины. Они столкнулись на стыке двух миров — привычный для Акааши своими тёмными нравами и тот, который Бокуто нарисовал себе в ярком воображении, раскрасив его цветами из людского мира, пропитанный ими сам до развившейся привязанности и сопричастия. В последнее время Акааши смотрел на Бокуто и ловил себя нехотя на мысли — Бокуто от него отдаляется. Познаёт ценность человеческой жизни и неповторимость хрупкого мига, попутно обрастает чем-то новым, что Акааши попросту не способен разглядеть и разделить вместе с ним. — Ты просто ничего не понимаешь. Дело в музыке и… — Демоны рукоплескали только потому, что на сцене пролилась кровь! Зрелища и бессмысленная жестокость — вот и всё, чего жаждут твои подопечные. Им безразлична твоя музыка, неужели ты этого не понимаешь? Акааши вновь врастает в землю, будто молнией сражённый, оглушённый и возмущённый до предела. Они как раз останавливаются у подножия холма — чернильный силуэт спирального завитка словно аккуратной кистью вырисовывается на фоне Рубиновой Луны. Акааши вдруг кажется себе пугающе уязвимым. Его тёмный мир буквально вертится вокруг Бокуто и музыки, и он чувствует в подступающем ужасе, как по самому дорогому расползаются трещины. — Это было её мечтой — исполнить лучшую свою песню и уйти красиво, — голос у Акааши ровный и выцветший, пока указательный палец беспокойно бьётся о шип. — Для меня честь, что уйти она решила под мою музыку. — Ты был прекрасен, — говорит Бокуто с горечью. Будто в нём больше сочувствия, чем восхищения. — Ты и твоя музыка. И тебе ни к чему делить сцену со смертью. Искусство должно спасать, а не убивать. Бокуто медленно отворачивается от Акааши, будто теряет смысл в разговоре с ним, и уходит вверх по холму. Акааши, утянутый в путаницу мыслей, ступает безмолвно за ним ведомой тенью, будто смиренно поднимается на эшафот. Он старается не думать о том, где Бокуто нахватался этих философий, с какими художниками он распивал вино и кому из них позировал обнажённым, какой пианистке выцеловывал руку от запястья до кончиков пальцев, в каких шальных компаниях предавался безумствам и утехам, пьянённый сладким дымом разморённой богемы. — Как и любовь не должна приносить страдания. Наконец-то я это понял. Бокуто резко останавливается перед округлым склоном, обронив с края слова в беззвучный мрак. Акааши останавливается тоже, уставившись Бокуто в затылок, оглядывает со спины и вспоминает, как ловил его за плечи и прижимался встречать бок о бок флорентийский закат. Секундно тянет руку и тут же отпускает, вновь себя одёргивая. — Что ты хочешь этим сказать? — Что нам с тобой лучше не видеться какое-то время, — отвечает Бокуто и поднимает голову, возжелавший вдруг полюбоваться луной. Акааши застывает. Серая пелена шьётся по глазам перекрестьем и рябью, он выжидает время, чтобы осознать — не послышалось. Смешливое недоумение и колкое негодование поднимаются в нём одновременно, и зреет что-то ещё неопознанное и чуждое, близится шелестящей поступью и липкостью, пока Акааши не разгадывает — страх. Что он имеет в виду? Не видеться ещё дольше, чем обычно? Или не видеться вообще никогда? Он что, притащился сюда с Акааши только для того, чтобы здесь под луной расстаться с ним в традициях написанных людьми слезливых пьес? Акааши обходит Бокуто и встаёт перед ним вплотную, слегка уступая в росте и глядя неотрывно в глаза, колеблющийся между негодованием и нездоровым смешком. — Какое-то время — это пара веков? Акааши хочет язвить. Хочет ядом пройтись по порезам, хочет до последнего держать надменное лицо, как будто ему всё безразлично, как будто его не может перемолоть словами, и в руки не бьёт изламывающая дрожь. С вершины Спирального Холма виден замок, и Акааши отчаянно хочется убежать и спрятаться в его стенах. Отмотать время назад и прирасти к роялю, оставаться в застывшей безопасности и не быть частью творящегося прямо сейчас момента, который летит в него нещадно обломками. — Тэн, — древнее имя проскальзывает в тишине тенью вечной ночи. — Это убивает нас, понимаешь? Акааши не впечатлён. Не понимает, что за драма вдруг рисуется на пустом месте, к чему это сгущение красок нагнетающее. Так и хочется возмутиться и бросить в ответ ну и что? ты что, чёрт возьми, не можешь потерпеть? — Не драматизируй — ничто не способно нас убить. — Богов убивают боги, — в Бокуто звучит что-то зловещее, что-то из забытых наставлений творца, которому так нравилось играть и ломать собственные игрушки. — Я не знаю, почему твои прикосновения оставляют на мне метки — ты неосознанно меня клеймишь? Или всё-таки нарочно? — Я… — Акааши осекается, осознав вдруг, что сказать ему нечего. Действительно ли он клеймит светлое божество? Сознательно ли или же из-за неумолимого желания сделать своим — но будут ли у этого последствия? Опасен ли он для Бокуто? Могло ли тёмное повлиять на светлое, причинить ему вред и стать ему враждебным, проросло ли оно в нём отравой и недугом, станет ли светлое тёмным, подчинится ли ему, откликнется ли на зов? Акааши понятия не имеет, что он мог натворить и натворил ли. Как давно ему не плевать, куда уносят попутные ветра его непоседливое божество? Насколько тьма страшна и непредсказуема в своей ревности? — Что бы это ни было — ты не привяжешь меня к себе, — говорит Бокуто, и слова осыпаются на руки сорванными лепестками. — Мир такой огромный, и в нём так много людей. Потрясающих и жадных до жизни, они ценят каждый её миг, созидают прекрасное и незыблемое, любят до головокружения, дорожат друг другом и никогда не забывают тех, кто ушёл. Акааши вспоминает вдруг, как чуть не задушил ту танцовщицу. Думает, что мог бы довести дело до конца, мог бы следовать за Бокуто по миру и расправляться с каждым, кто посмел ему улыбнуться, настигая их в тёмных углах и оставляя за светлым богом вереницу трупов. — И есть я — само воплощение зла, пускаю на убой своих примадонн, упиваюсь жестокостью и чужими трагедиями, — Акааши разводит руками в саркастичном смешке. С ним опять это происходит — когда всё замалчиваемое вырывается в гнев. — А знаешь, что ещё делают люди? Они предают, завидуют, ненавидят, проклинают и убивают друг друга. Ты всегда чересчур идеализировал людей, видел в их мире лишь бесконечный праздник жизни и не замечал той тьмы, что за всем этим скрывается. — А ты, видимо, хочешь, чтобы я познал её сполна? — Бокуто презрительно щурится. — Да, Лакс, именно этого я хочу, — припечатывает Акааши желчно. — Я желаю тебе увидеть всё плохое, чем наполнен людской мир. Наверное, он всё же перегибает. Осознаётся поздно, когда у Бокуто по лицу будто проносится затмение, когда черты складываются в недовольство и ещё хуже — в разочарование. Это бьёт наотмашь, будто собственный удар прилетел себе же. Это встряхивает, отрезвляет. Ужасает. Бокуто не злится — он мертвеет. Затачивается в нечто отчуждённое и чужое, вместо привычного тепла раскалённой кожи веет холодом безжизненного мрамора. — Думаю, мы сказали друг другу достаточно, — даже голос — стёсанный камень и сколы. Он отступает назад на пару шагов, чтобы жестом изобразить что-то вроде уважительного реверанса. — Да воссияет над тобой свет Рубиновой Луны — так у вас здесь вроде говорят. Акааши не находит слов — ни возражений, ни прощания. Бокуто, резанув остриём взгляда, отворачивается и удаляется вниз по холму. Акааши немеет всем оледеневшим телом, в ступоре прижимает к груди цветы и смотрит в спину уходящему в самом отвратительном из чувств — в беспомощности. Отчаяние клубится в нём и прорывает насквозь, потрескивает и чёрным дымом тянется вслед за Бокуто, настигает в рывке и покрывает с головой, оплетая и душа, прячет его полностью и перед глазами не оставляет ничего кроме непроглядной темноты. Помутнение зрения и рассудка, бессилие в мешанине с яростью, богам дано дышать лишь затем, чтобы задыхаться. Акааши резко распахивает глаза и отшатывается — дым рассеивается, но Бокуто за ним уже не разглядеть. Гулкое безмолвие пролегает над отчуждённостью полей, случайный ветер поддевает фалды фрака и крылья нагрудной летучей мыши, алая сфера нависает над головой непричастным наблюдателем, держится будто ненадёжно — искусственная луна на искусственном небе, отчего бы ей не упасть. Акааши жмурится до звона в висках, срастается с фатальным чувством брошенности, режется о него, будто о шипы. Выдыхает и спускается с холма, рассыпая выдернутые из букета розы и выстилая ими свой одинокий путь. Акааши возвращается в замок — оторванная от себя самого тень, неприкаянная и сбитая с толку. Он всё ещё слышит отголоски музыки и криков празднующих, улавливает шорох ветра, скользящего в сухой траве и разгоняющего по ней багровые волны, раздражённым жестом отгоняет от уха отзвуки чужого смеха. Он поднимается по лестнице, разнося среди стен эхо торопливых шагов, минует пустые залы и коридоры и приходит на балконную террасу — вид не на амфитеатр, а на пустоши и стелящийся по лугам красный туман, чтобы ни единого движения, чтобы только омертвелая земля. Акааши подступает к краю и кладёт на перила руки — иллюзия, что он хоть за что-то держится, а пол не пошатывается предательски под ногами. Это, оказывается, задевает — когда в тебе больше не нуждаются. Это даже доставляет боль, от этого тянет одичать и взвыть при лунном свете, за это даже хочется начать ненавидеть. Одиночество длится недолго, и воцарившуюся тишину тревожат чужие шаги — неторопливые, будто вошедший сомневается или остерегается случайно нарваться вместо приветствия на запущенную в голову вазу или декоративную булаву. — Прошу простить моё внезапное вторжение, мессир, — любезничают за спиной, припрятывая сожаление даже в случайно обронённых вздохах. — Я так понимаю, вы повздорили с его Светлейшим Величеством? Акааши оборачивается через плечо — щурится хищно, недовольный нежеланным визитом и упоминанием произошедшего. — Пришёл собирать сплетни из первых рук, Форас? — усмехается он, развернувшись и отставив руку на перила. — Какая досада, что ты не имел возможности подслушать сам разговор, не так ли? — Я… — мнётся демон, неловко поправляя скошенную чёлку, и с тяжестью выдыхает. — Я, в общем-то, возможность как раз-таки имел. Акааши вздёргивает бровь. Форас смотрит на него выжидающе — совсем немного вины во взгляде, больше хитринки и бессовестного любопытства. Сумрачная статность и непринуждённый наклон головы, ходячая и разговаривающая чернильная клякса — от волос до ниспадающих одежд. — Видимо, как и имел чувство такта — долго, томно и бессовестно. — Клянусь, это вышло совершенно случайно, — Форас комично разводит руками, вырисовывая на лице искреннее страдание, и подходит ближе. — Кто ж знал, что для раздора вы выберите место, где как раз пролегает маршрут моей привычной прогулки? И разве есть моя вина в том, что мой кошачий облик так неприметен в условиях нашей здешней видимости, что вы просто физически не могли бы разглядеть, что кто-то в темноте подслушивает ваши склоки? — Ты так скоро покинул празднество и отправился на прогулку, сразу после окончания оперы? — Опера была столь бесподобна, мессир, что мне просто необходимо было проветриться наедине с моими ярчайшими впечатлениями, — заверяет Форас, качнув головой и взволнованно приложив руку к груди для убедительности. Акааши внимательно внемлет оправданиям, кивает понимающе и фыркает — на разыгрываемый перед ним фарс не покупается нисколько. — Мы с его Светлейшим Величеством покинули замок вместе, ты наверняка мог это заметить своим вездесущим взглядом из-за угла или с балкона, — он придвигается чуть ближе и вытягивает шею, преодолевая небольшую разницу в росте. — Ты наблюдал за нами сперва на пути от амфитеатра, а потом и по дороге к Спиральному Холму. Ты последовал за нами намеренно, Форас. Демон недоверчиво хмурится — хватает на пару секунд — сдаётся и разочарованно цокает. Неясно, на что он изначально рассчитывал — тьма присваивает все секреты себе и разгадывает их в два счёта. — Я всего лишь люблю сплетни, — бросает Форас обиженно, как будто это должно снять с него все обвинения. Одёргивает полы плаща и тоже опирается рукой на перила, чтобы поравняться с Акааши позами и взглядами. — И теперь, раз уж так вышло, что я стал невольным свидетелем вашей ссоры, то позволите мне дать вам совет, мессир? Акааши не хочет ничего позволять, не хочет ничего слушать, в нём настоявшаяся злость вдруг всколыхивается и очерчивает края, грозясь выплеснуться и обжечь. Но он лишь отводит медленно взгляд в сторону Спирального Холма — будет теперь тут мозолить глаза и саднить непрошенно воспоминаниями — не выражая никаких словесных возражений. Мол, ну удиви меня, раз ты сегодня под дозой особого бесстрашия, граничащего со слабоумием. — Отпустите вы эту историю, не мучьте себя и не ждите счастливого конца там, где его не прописали, — Форас выверяет интонации и мимику, чтобы грамотно удержаться между почтением и состраданием. — Любовь — это же удел смертных, ничтожный смысл для ничтожно короткого отмеренного куска жизни, что-то немыслимо ими раздутое, восхвалённое и ими же проклинаемое, зачем вам эта глупость? И сами подумайте, вы позволили влиять на вас какому-то вздорному мальчишке с небес? Мир вашими глазами в его понимании — искажённое отражение в грязной речной воде, о какой гармонии здесь может быть речь? Акааши слушает неподвижно и холодно, как слушают чужую скорбь кладбищенские статуи в омертвелой тишине. Сказанное осознаётся медленно и остро, впивается почти любовно и надрезает с тягучей нежностью — как водить пальцами по осколкам разбитой вазы, собирать в ладони и сжимать до хруста, не чувствовать боли и крошить, крошить, крошить. — Право, мессир, вы выше этого, вам ли убиваться из века в век из-за такой нелепицы? Ведь до чего же печальная картина — любить кого-то столь недосягаемого и безразличного, — Форас хохотком разбавляет свою тираду и подставляет лицо заблудшему с нагорья ветру. — Хуже этого может быть только пожизненное прислуживание людям, честное слово. Акааши медленно поворачивает голову — склоняет набок, к плечу почти кокетливо, будто заслушался и залюбовался. Будто примеряется, под каким углом лучше свернуть собеседнику шею. — Хуже, говоришь? М-м-м, — он улыбается так, что в уголках губ жжёт, в глазах искрится и плещется ядовитый восторг. — Не хотелось бы испытать на себе подобное, правда? Форас веселья отчего-то не разделяет и мгновенно теряет задорный вид, уставившись вопросительно и слегка отпрянув от перил. — Мессир? — Лишиться высокого статуса и обречь себя коротать вечность на службе у смертных, до чего же неудачный у тебя выдался вечер! — Акааши делает к присмиревшему демону угрожающий шаг и не сдерживает околоистеричный смешок. Подаётся вперёд, заглядывая в лицо зреющим безумством. — Тебе нравится Шотландия, Форас? Говорят, там в разгаре охота на ведьм, спасёшь парочку? Будет так досадно не уберечь какой-нибудь могущественный ведьмовской род от карающего огня инквизиции. Акааши увлекается и расправляет складки на чужом плаще, обводит указательным заострённые края стоячего воротника, оглаживает напряжённое плечо и тянется к уху ужалить горячим шёпотом: — Когда-нибудь ты расскажешь мне, кому из нас всё-таки было хуже. Форас вздрагивает и опасливо отстраняется, следит за каждым чужим движением, будто обхаживает ядовитую змею, готовящуюся к прыжку, оглядывает Акааши в смеси ужаса и раскаяния — бедолага даже не догадывался, что вздумал вытанцовывать вокруг притаившейся мины. — Мессир, я прошу простить меня, я был не… Акааши не позволяет ему договорить — вскидывает резко руку, вмиг утратившую форму и обернувшуюся сгустком чёрных пламенных языков, и пронзает Форасу грудь, удерживает хватку, наслаждаясь чужим вскриком, и вырывает из солнечного сплетения демоническую метку. Форас пошатывается и рушится на колени, давится хриплым вдохом, судорожно прижимает к груди ладонь и смотрит ошарашенно на вынутый из его тела материализовавшийся пропуск в Ад. Сияющая метка выжигает воздух пиктографическими символами, мерцает лихорадочно и сгорает, осыпавшись крошевом тлеющих угольков. Фораса, так и не нашедшего силы выговорить хоть слово, затягивает в возникшую из пустоты чёрную воронку, расщепляет и рывком поднимает вверх, унося к незримому псевдонебу и вышвыривая за пределы Ада. Акааши провожает взглядом устремившийся прочь вихрь, отряхивает брезгливо вернувшую привычные очертания руку и кладёт её, слегка подрагивающую, обратно на холодные перила. От ярости до сих пор колотит, но он заставляет себя успокоиться, вслушиваясь в напевы мечущихся над сводами башен ветров. Первое время оно как будто и не чувствуется — что что-то надломилось. Ветра захаживают в окна без приглашения, приносят обрывки сплетен и отголоски восторгов от прошедшего бала, Ад неизменен и выплавлен в непоколебимую вечность — а Акааши вдруг напрочь забывает, каково быть цельным и неуязвимым. Каково бессмертному божеству ощущать конечность бытия? Каково мешать скучание с ненавистью, ежесекундно взращивать внутри себя отравляющую червоточину и скармливать ей себя без сожалений? Каково самой тьме вдруг оказаться брошенной — до изрешечённой гордости и в клочья изорванного самообладания. Часы упорно указывают на девять, стрелка подрагивает самую малость — Акааши проверяет машинально и тут же захлопывает гневно крышку, напоминая себе, что он не должен ждать и искать встреч. В конце концов, это просто смехотворно. В конце концов, нельзя вот так унизительно замыкаться на одном существе, беспрерывно возвращаться к нему мыслями и изводить себя незнанием, где он и с кем — пытается убедить себя Акааши, вспыхивает на ровном месте и яростно бьёт по клавишам. А потом он и вовсе не подходит к роялю — музыка из него выхаркивается и выламывается судорогами, разоблачающая и обессиливающая, и меньше всего Акааши сейчас хочет, чтобы в замке слышали его нечаянные и непозволительные исповеди. Но рвущееся наружу не перечеркнуть и не заглушить. У Акааши на лице написано, что внутри него залегло присыпанное пеплом осколочное крошево — боль, тоска и безмолвная злость наваливаются каменной плитой на плечи, плетут любовно удавку на шею и нашёптывают без умолку на ухо, подговаривая лишь сильнее ненавидеть и крепче проклинать. Ему, извечно непричастному и безразличному, не удаётся не думать и не терзаться, не поглядывать бессмысленно на чёртовы часы, не выдавать себя затянувшейся тишиной и долгим опустошённым взглядом за грань. — Вы выглядите опечаленно, мессир. Акааши медленно оборачивается и недоумённо приподнимает бровь. Гуру тут же стушёвывается и отводит взгляд, поняв запоздало, что ляпнул лишнего, да и вообще полез туда, куда подбираться просто непозволительно — неужели пример Фораса, исчезнувшего не только из Ада, но и из разговоров, никого ничему не научил? Акааши хмыкает — и откуда нынче в демонах эта тяга покопаться в чужих головах? — Отыгрываешь на мне приёмчики демона-искусителя? Выслушаешь рассказ о моих горестях и предложишь мне утешение взамен на душу? — Всего лишь пытался побыть чутким, — бубнит Гуру в оправдание, ёжится совсем уж неуютно. — Прошу прощения, если позволил себе чрезмерную наглость. Акааши в задумчивом молчании делает к нему шаг. Гуру едва заметно теряется и приподнимает подбородок — разница в росте небольшая, но на таком расстоянии всё же ощутимая. Акааши зачем-то думает о том, как вот так же, стоя лицом к лицу, мог прикоснуться и считать тепло с щеки Бокуто — и внутри всё надрывается с завывающей тоской. Он протягивает руку и сейчас, будто на пробу касается и оглаживает скулу, игнорируя красочный шок обездвиженного лица напротив. А потом понимает — он не тоскует по прикосновениям как таковым. Он тоскует по единственному тому, дотронуться до которого просто нет возможности. Акааши смаргивает странный порыв и отстраняет руку — и смотрит со скрываемым изумлением, как Гуру, забывшись на мгновение, неловко тянется следом, будто стремясь вернуть касание, одёргивает сам себя и выпрямляется, силясь придать лицу убедительное невозмутимое выражение. Акааши едва сдерживает восхищённый смешок — некоторые демоны жаждут быть прирученными. — Я само скопление и сплетение горестей, мой дорогой, — говорит он с улыбкой, отходит на пару шагов назад и выписывает в воздухе изящный жест. — И ни одна в своей ничтожности не стоит того, чтобы говорить о ней вслух. Гуру настороженно молчит — видимо, сказанного и сделанного с него пока что хватит. Удушье стен и пейзажа гонит Акааши из Ада прочь, на поверхность в объятья инородного мира и в несмолкающий гул незнакомых голосов — не то чтобы привычная местность была уже столь невыносима, но вдруг от смены местоположения волшебным образом полегчает, подштопается, переболит. В город у моря тянет как-то неосознанно — Акааши не сверяется с часами, ведомый лишь запахом соли и зовом крикливых чаек. Набредает на главную площадь и застаёт разгар какого-то празднества, задирает голову и оглядывает протянутые от крыши к крыше разноцветные флажки на ниточке, подвешенные фонарики и ленты, сторонится веселящихся разодетых горожан и спешно ищет угол-укрытие, чтобы его не захватил в кольцо стихийный хоровод. То ли случилось нечто значимое, то ли здесь так принято — кружиться в солнце под струнные переливы и просто радоваться тому, что рядом море, и вдали от берега не погиб никто из любимых. Акааши здесь чужой и лишний всем своим существом, будто случайно забредший на праздник чумной доктор, как заждавшийся гробовщик, как причаливший к берегу корабль с чёрными парусами. Акааши держится в тени — как неосторожная чернильная клякса на белизне холста, такой неуместный среди ярких красок и солнца. Наблюдает за беготнёй неугомонных детей — отвратительно шумные и глупые, слишком малы и беззаботны, чтобы осознать жестокость и обречённость бытия. Наблюдает за плясками хмельных весельчаков — им для счастья нужно так мало, их не терзают думы и не изъедают сожаления, необременённые и блаженные, бесцелен и скоротечен их век. Наблюдает за танцами влюблённых пар — не отводящие друг от друга глаз и не расцепляющие рук, не сдерживающие ни звонкого смеха, ни жарких поцелуев. Акааши наблюдает за чужим праздником жизни — торжество всего чуждого и недосягаемого — и от злости хочет наслать на безмятежный город разрушительное цунами. Это наказание за выход из добровольного заточения — под открытым небом и в неистовом сиянии солнечных лучей почувствовать больший плен, чем взаперти. Акааши уходит вглубь городских лабиринтов, петляет поворотами и ведёт ладонью по шершавой стене, признав на грани отчаяния, как напрасна была его попытка найти себя — или напротив от себя потеряться — среди людей. Не его заветы и не его гармония — это Бокуто спасается странствиями, жаждет их и рвётся исходить все дороги, выбрать каждую развилку и узнать все конечные, увидеть невиданное и коснуться нетронутого, дотянуться до всего мира сразу и запечатлеться в жизни каждого случайного прохожего — неслыханное стремление жить и не угасать. Акааши не любит подолгу быть вдали от подземельных просторов. Противится переменам, не видит ничего привлекательного в неизвестности. Не очаровывается чужим и незнакомым, не ищет возможности забыться среди лиц или в чьих-то руках, не бросается с упоением в водоворот событий и впечатлений — бросается только с крыш и рвётся только по швам. Акааши всегда любил и ненавидел с одинаковой силой то, насколько они оба разные. Бился над этим, как над неразрешимой загадкой, мучительно себе внушал, что это их только красит и сцепляет в неделимое — и не заметил, как необратимо разрослась пролёгшая между ними бездна. Акааши находит уединение на склоне под заброшенным маяком — что-то драматичное вырисовывается в покинутости того, кто так отчаянно стремился нести свет сквозь туманы и бури — садится на землю и неприкаянно вглядывается в раскол неба и бескрайних вод. Море у подножия склона разбивается и искрит шипящей жалящей пеной, отползает израненной рябью обратно к глубине, чтобы оттуда разогнаться и вновь налететь на острые камни. Бокуто всегда любил корабли — их красоту и величественность, изящество и мощь, восхищался умелостью и бесстрашием моряков, бросающих вызов опасной стихии и рвущихся прочь от родных берегов покорять шторма — Акааши же видел в кораблях очарование лишь за возможность побега и трагичной гибели среди волн. Бокуто мрачно цокал, жмурился и расставлял руки, позволяя ветру трепать его белую рубашку вместо паруса, пока Акааши прижимал к уху раковину, слыша вместо баюкающего прибоя отчаянные крики утопленников. Сейчас Акааши слышит шаги — слишком мягкие, чтобы принадлежать человеку. К его посиделкам у моря неожиданно присоединяется бродячий рыжий кот, взявшийся из ниоткуда и, вероятно, тоже ищущий покоя вне городских стен. Может, он просто неосознанно шёл на маяк — пускай и заброшенный, пускай и ставший временным пристанищем странствующей тьмы. Но против такого чужого присутствия Акааши не возражает. В нём ведь нет слепого презрения ко всему живому — это с людьми у него не срастается, потому что оно и не нужно, а вот с подобными творениями он вполне готов примириться, особенно к таким молчаливым и смирным. Они так и сидят на берегу незапланированным дуэтом — как будто давно знакомы, будто хотели с дороги поведать друг другу так много историй, но обоюдное умиротворяющее безмолвие оказалось лучше любой беседы. Акааши теряет счёт минутам — никогда не зацикливался на подобной ерунде, а единственные часы, ход которых для него был важен, только сводили его с ума. — Не бывает острее укола одиночества, чем в празднующей толпе и в хороводе чужих улыбок, — изрекает Акааши, позволив себе откровенничать при случайном слушателе. Подбирает с земли заострённый камешек, перекатывает в ладони, сжимает в кулаке. — Я скучаю по временам, когда я был ко всему безразличен. Когда поглядывал на мир со стороны, непричастно и насмешливо. Теперь же чужое счастье для меня болезненно и омерзительно. Я проклинаю всех, кто любим. Он гневно швыряет камешек в воду и опускает взгляд — кот разглядывает его с почтительной внимательностью, сидит бестревожно и не рушит ни движением, ни звуком подшитую к ним обоим доверительную тишину. Вскоре Акааши поднимается, молчаливо встряхивает полами плаща и устремляется с берега прочь. Оборачивается, чуть погодя, будто что-то забыл — и обнаруживает, что кот зачем-то пошёл следом за ним. От маяка они идут уже вдвоём. Акааши никогда не планирует заранее свои пешие маршруты — он просто идёт безостановочно и бесцельно, позволяя незнакомой тропе извиваться под его шагами и приводить его к нетронутым лесным опушкам, полуразрушенным храмам на отшибе, к прибрежным белокаменным городкам. Бездомный кот всюду следует за ним, не отстаёт и смотрит преданно всякий раз, как Акааши оборачивается, не капризничает и не издаёт звуков, как будто всеми силами старается быть наименьшей обузой. На третий день кот умирает. Может, от голода или обезвоживания — о нуждах своего спонтанного попутчика Акааши за всё это время даже не задумывался. Может, от изнурительных скитаний. Может, от плохой компании. Акааши сидит в нелепом ступоре перед мёртвым кошачьим телом, а после решает его похоронить. Под раскидистым деревом выкапывает яму, сооружает из камней надгробье, закапывает упокоенного кота и долго возится, придавая могиле аккуратный вид. Вспоминает вскользь что-то о ритуалах и традициях и кладёт на присыпанный холмик сорванные неподалёку цветы. Акааши смотрит на небо — огненный закат, бурые разводы небрежной росписью и угасающая синева осколками, в родных краях такие краски вряд ли застанешь. Не то чтобы в небе он видит нечто сакральное, а просто в голове вертится совсем уж несуразное — интересно, какого цвета небо разливается сейчас над ним. Мир вокруг такой огромный и едва ли исхоженный, неразгаданный и манящий неприкаянных романтиков всеми своими гранями — и Акааши не знает совершенно, куда ему идти. — Бог света сошёл с ума, — будничным тоном сообщает Тенма, смахивая пыль с мраморного бюста. Акааши отмирает — выныривает из транса собственной музыки, коршуном склонённый над старым роялем, содрогнувшийся и пронзённый нечаянным упоминанием. Акааши отмирает — впервые за время разлуки, ненарушенной договорённости о невстречах и несвиданиях, сплетённой удушливой тишины по обе стороны и клубка из маршрутов, по которым никому уже не найтись. Акааши уговор не нарушал и для надёжности — чтобы тропы не поманили и не привели к нему неминуемо — с вылазками в чужой мир завязал и все эти годы не покидал Ад. Двести лет прошло, а он и не заметил — настолько въелась и сделалась привычной пустота. — Что с ним? — Акааши настороженно проводит кончиками пальцев по клавишам. — Сам не свой, и это мягко сказано, — Тенма счищает с каминной полки застывшие капли воска. — Никто не знает, чем это вызвано. Кто-то считает, что он мог обезуметь из-за тяжести и бесчисленности прожитых лет, кто-то говорит про проклятие травящей его скверны. Также, зная его романтичную натуру, можно предположить, что кто-то из смертных разбил ему сердце, но демоны, естественно, к этой версии относятся со скептицизмом. Акааши свирепеет, но виду не показывает. Конечно, он узнаёт обо всём последний, пока демоны шепчутся за его спиной, скалятся и смакуют сплетни, ведут змеиные беседы в укромных тёмных уголках — глупя и забывая, что в темноте не спрятаться от тьмы. — И в чём проявляется его безумие? Акааши видел светлого бога в гневе — зрелище волнительное и чарующее, оцепенение и восторг, и огонь опаляет даже с расстояния, и обожжённая кожа поёт от любви и просит ещё. — Он созидает, — отзывается Тенма туманно. Акааши хмурится в недоумении. — В каком смысле? — В прямом. Создаёт живых существ — таких же безумных, как он сам. — Но он же не бог-творец, как он может что-то создать? — Не может, в том-то и дело. Его творения рождаются покалеченными и страдают от неутихающей агонии. Жаждут разрушений и смертей, желают распространить свою боль на других, — Тенма впервые за беседу смотрит Акааши прямо в глаза. — Это плохо закончится, мессир. Акааши хочет усмехнуться — потому что ему не должно быть дела до причуд и капризов своевольного светлого божества. Акааши хочет взвыть громче волчьей своры и призвать всех своих воронов — потому что это его светлое божество, его солнечный и бесшабашный мальчишка, который поломался где-то на пути своих авантюрных странствий и перестал быть собой. Демоны говорят, что никому не известна причина помешательства, и Акааши невольно этим утешается — никто не может и не смеет знать светлого бога лучше Акааши, никому не ведом творящийся в его голове сумбур, никто не отследит и не излечит пролёгший внутри неё роковой раскол. Акааши отказывается верить в бредовую версию, что сердце Бокуто разбил кто-то из смертных — слишком бьёт по самолюбию. Не верит Акааши и в навалившийся внезапно непосильный груз прожитых тысячелетий — боги не настолько слабы и чувствительны, чтобы сходить с ума от подобного. А вот если говорить о скверне, то возникает вопрос — какой же силы должна быть скверна, чтобы покалечить сущность и разум божества? Таким ли уж громоздким по своему естеству должно быть несчастье? Если несчастье — это бабочка. Это то, о чём в Аду никогда не скажут вслух — отчего бы светлому богу не тронуться умом от обречённой связи с несочетаемой тьмой? Разве не тьма — сильнейшая из скверн, разве не тьма обрекает на падение, разве не тьма несёт несчастье? Несчастье — это — Внезапно Акааши думает, что с этой версией можно жить. Тоскливо и больно, но лучше, чем если бы Бокуто и вправду горевал до сумасшествия по чьей-то смертной душе. И лучше уж быть ему виноватым — чем преданным, брошенным, заменённым. Акааши спросить бы себя — а уместно ли больное собственничество в такой момент, но мысли и так налетают гудящим роем, и Акааши заглушает их спасающими переливами рояля, возвращаясь к игре. Музыка под его пальцами рождается изломанная, омертвелая и выстуженная — будто ноты изрезаны колотым льдом. Отравленное тьмой светлое божество теряет рассудок — и тогда рождается хаос. Не первозданный, из которого возникает новое — а хаос разрушительный, хаос оскверняющий, хаос правит пепелищем истерзанных земель, правит мозги своим изуродованным подопечным, правит им вывихнутые кости, чтобы поломать по новой. Бог света сходит с ума и в лихорадочном бреду желает лишь одного — узреть некогда любимый им мир в огне. Поначалу ни Ад, ни Рай не вмешиваются. Мало ли, какими глупостями маялись высшие божества — бессмертие, могущество и безнаказанность, как тут устоять и не сотворить бардак? Сам Акааши упорно делает вид, что творящееся на поверхности его не касается, занимает себя написанием симфонии и не ждёт хороших новостей. Но постепенно монстров становится больше. Бокуто вылепляет их беспрерывно и без великого замысла, наделяет их своей болью и питает своим безумством — восхитительный и щедрый творец — и существа рождаются сразу брошенными, обречёнными на гибель и мучительный к ней путь, безобразные и безвольные, неспособные избавиться от беспрерывной агонии и движимые желанием заразить ею всё живое, и траурный их рёв заглушает предгрозовой гул. А потом случаются пожары — распускаются точечно алыми бутонами, как отметки чужой случайной истерики. Прирученное пламя выскальзывает из рук солнечного бога и стремится уничтожать, напоминая всем беспечным, что свет не всегда о солнце и благодати, и иногда это зарево — прощальный отсвет чьего-то последнего заката. А потом Бокуто превращает своих монстров в паломников. Больные и израненные, они бредут хромым шествием через степи, через топи, через выстуженные ветрами пустоши. Бредут бесцельно, бредут неприкаянно, после них остаётся вспоротая земля и увядшие цветы, встревоженные птичьи стаи взметаются с осыпающихся крон, вой стоит до небес и разносится на пустынные километры — вой утробный, жалобный, разгневанный. Акааши ждёт, что Бокуто наиграется. Отплачет всё своё больное и успокоится, закончит плодить свихнувшихся питомцев и изнурённый уйдёт по выжженой траве куда-нибудь на юг — отсиживаться в стыде за содеянное у кромки солёных волн. Акааши вписывает в свою симфонию скрипичные партии — вторая часть после взбешённого аллегро выходит совсем уж заупокойной. К разбушевавшемуся светлому божеству тем временем спускаются ангелы — дозваться и образумить, пообещать избавление от боли, призвать к мудрости и успокоению. Покинутые и растерянные ангелы тянут к своему божеству руки — и всех семерых сжигает дотла его беспощадный огонь. Акааши зажимает ладонью смешок — оживлённый скерцо у него скачет по нотному стану истеричными изломами. Огонь Бокуто грозится затронуть само полотно мироздания — сплетение всего прошедшего и грядущего, незримая тончайшая материя, тревожить которую поистине смеет только безумец. В Раю наконец-то осознают проблему — суетятся, спорят между собой, тревожатся не на шутку. В Аду тоже неспокойно — разговоры не утихают, демоны тоже настораживаются, демоны тоже спорят — в основном от скуки, на душу какого-нибудь смертного или на побрякушки, предугадывая развязку чужого сумасшествия. — От рук бога света погибли четверо демонов, — докладывают приближённые Акааши, впервые за долгие дни отвлёкшемуся и прервавшему музыку — как раз пишется к концу завершающая четвёртая часть. Акааши отводит взгляд от чёрно-белых клавиш к окну и с тяжестью признаёт — ни в какие игры Бокуто больше не играет. — Разрешите вступить в бой с порождёнными светлым божеством монстрами, — просятся приближённые демоны, ластятся почти, рвутся нетерпеливо в драку с нездоровым предвкушением. Акааши умилённо усмехается. Может показаться, что демоны так браво стремятся отомстить за своих — по неизвестной глупости оказавшихся поблизости обезумевшего бога — а то и вовсе возжелали встать на защиту неповинного людского рода, но истина отнюдь не так благородна. Демоны не ищут справедливости — демоны ищут очередную бойню. Жаждут ввязаться в бессмысленное месиво битв и найти новое место, где можно пролить осквернённую кровь. И кто Акааши такой, чтобы не позволить своим неугомонным детищам поразвлечься и покромсать немного проклятой плоти — пускай пойдут и поломают игрушки забывшегося в разрушительном баловстве божества. Сам Акааши завершает наконец-то симфонию, отдаёт рукописи своему оркестру — чтобы играли безустанно по всем ушедшим и тем, кто не вернётся — и впервые за двести лет покидает Ад. Акааши приходит на поверхность в сопровождении двух приближённых демонов: Вашио из клана Они — сурового молчаливого носителя перманентной нахмуренности — и Гуру, неисправимой язвы и разрушителя любых дипломатических переговоров, но представители Ада в любом случае пришли сюда не для заключения мира. Они наблюдают с высоты, как монстры бездумно движутся к реке, спотыкаются и путаются в сокрытой тине, захлёбываются мутью и упрямо рассекают гиблое течение. — Он ведёт их через воду, — говорит Гуру в мрачном поэтичном порыве, скрещивает ноги в расхлябанной стойке и суёт руки в карманы брюк, задирая полы чёрного пиджака. — Ведёт их умирать. Акааши смотрит на сумрачную процессию без особых чувств — ни ужаса, ни отвращения, ни сострадания. Размышляет, будет ли теперь отравлена река — как и раскинувшиеся вокруг земли, что надышатся дымом и поглотят заражённые трупы. На скалу прибывают трое ангелов — без привычных безмятежных лиц и пристёгнутых к ним гадких улыбочек. Очевидно, им тошнотворна вся ситуация, вызвавшая наверху переполох и запятнавшая их надуманную репутацию миролюбивых проповедников. Главный у них Энно — любитель закатить с ненавистными ему демонами желчную перебранку — выглядит наиболее уставшим и готовым плеваться на каждую фразу, остальные двое, брюнет с лисьим прищуром и пепельноволосый, выстраиваются по обе его стороны неприветливыми молчаливыми статуями. Заявляются как раз к расцвету пламени — искры взлетают потешным фейерверком, ядовитый дым тянется к потревоженному небу молитвенными столбами, клубится ворчливо и коптит облака. — Так вот она — разрушительная сила светлейшего божества, — усмехается Гуру, бросив взгляд на притихших ангелов. По их лицам читается безошибочно — ответственность они на себя возьмут, они бы с радостью упорхнули от проблемы прямо сейчас, чтобы подождать безучастно из-за облаков, пока творящееся под ними не наладится как-нибудь само. — Что с городом? — спрашивает Акааши, всматриваясь в застлавший землю чернильный смог. Ангелы недоумённо переглядываются. — С городом? — Энно приподнимает бровь, интонируя странность и неуместность вопроса. — Да, с городом. В котором люди живут. Много людей. Ангелы вновь обмениваются озадаченными взглядами, и пепельноволосый ангел холодно отвечает: — Города больше нет. Акааши скорбно умолкает. Сам он внутреннего укола не ощущает, но пытается прочувствовать сожаление за того, кто сейчас не способен испытывать ничего, кроме лихорадки воспалённого рассудка. Бокуто любил города — цветущие и утопающие в закатах, оживающие под безоблачной лазурью и неспящие под кружевом созвездий, сплетающие мелодию из людского суетливого гомона и пения птиц. Этот город был как раз таким. — Наши легионы сражаются с монстрами, но меньше их не становится, эта битва может затянуться хоть на целую вечность, — озлобленно бросает Гуру. — Хорошие новости для вашего кровожадного рода, не правда ли? — поддевает в ответ Энно. — А вы, как я понимаю, собираетесь, как всегда, просто красиво стоять и наблюдать со стороны? — Что-то удивляет? Битвы — это всё-таки по вашей тёмной части. — А ничего, что это ваше, на секундочку, божество решило спалить землю и наплодить монстров-убийц? — Они не вступят в бой, — усмехается Акааши, не без презрения оглядывая троицу в белоснежных одеждах. — Они только любят говорить о мире, но сами пальцем не пошевелят, чтобы его добиться. Ангелы под его взглядом ненавистно хмурятся. Им и так до бурлящей внутри желчи омерзительно вести беседы с демонами, так ещё приходится выслушивать упрёки от Его Безупречного Темнейшества. Вслух они ни за что не скажут, но Акааши слышит это и без слов — обвинение, расписанное на их лицах и проглоченное с ядовитыми фразами. Наш бог был отравлен тьмой — тобой, слышишь? Огонь и кровь с его рук — взращенное и взлелеянное тобой. — Монстры так и будут множиться, пока Светлейший не прекратит наделять их своей силой и своей агонией, — устало говорит пепельноволосый — не с целью примириться или как-то оправдать своё бездействие, а просто озвучивая факт. Все шестеро невольно засматриваются на разрастающийся лес — в буквальном смысле. Леса и раньше было много, с высоты птичьего полёта занятые им территории казались бескрайними, но сейчас он приближается к равнинам вышедшей из берегов рекой, наползает разумным селевым потоком, надвигается утратившим очертания войском и скрывает собой изувеченные земли. — Лес наступает, — с заворожённым ужасом говорит Энно — мимолётно обнажает скрытый страх перед неизвестным и неподвластным. — Вы когда-нибудь задумывались, что же такое Лес? — Что бы это ни было, но даже оно вмешалось, — мрачно отвечает Гуру, не упуская возможности в очередной раз упрекнуть ангельский род в их священном невмешательстве. Акааши с болезненной тоской оглядывает присутствующих — и его больше манит скалистый обрыв. Разговоры быстро наскучивают, слова бессмысленны и не потушат горящий город, и никто не попытается быть хорошим там, где каждый наоборот — выжидает момент померяться грехами. И что ангелы, что демоны — все они просто проблемные и брошенные дети-беспризорники, обученные драться, но не сострадать, оставшиеся без опеки со сломанным миром в руках и не знающие, как его починить. — В этот раз никому не удастся отсидеться и переждать происходящее, — пресекает дальнейшие споры Акааши, медленно отделяясь от сборища и выходя на отвесный выступ скалы. — И как бы вы сейчас трагично ни вздыхали, объединиться нам всё же придётся. Пока демоны дерутся с монстрами, задача ангелов — не дать огню распространиться и повредить полотно мироздания, — Акааши оглядывается через плечо — единственный оставшийся верховный, кто имеет право отдать приказ обеим сторонам. — Остальным займусь я. Вы устраняете последствия, я — разбираюсь с причиной. Ангелы и демоны не смеют в ответ перечить, принимая приказ с угрюмой покорностью. Понимают, что дальше им вмешиваться не дозволено — это уже не их рубеж, это дела высших, история тех, кто пребывал в этом мире задолго до них. Те, кому есть что друг другу сказать — те, кто даже, возможно, смогут друг друга услышать. Акааши застывает на краю выжидающим чернильным силуэтом и ловит на руку подлетевшего ворона. До него доносится, как внизу под скалой в оглушительной какофонии боевых кличей и истошных воплей гибнут демоны и монстры — симфония хаоса звучит непрерывно для лучших зрительских мест. Акааши выведывает у пернатого патрульного местоположение затерявшегося божества, отсылает его прочь рассекающим взмахом и сбрасывается с обрыва стаей чёрных бабочек. Монстры идут на восток — рабы губительного паломничества в никуда, ведомые болью и голодом на верную смерть, уродливая масса из гниющей плоти, облезающей клочками шерсти и сочащейся из нарывов скверны. Акааши бредёт в противоположную с ними сторону, прижав к груди спрятанную под плащом руку, скользит мимо неприкасаемой тенью, глухой и безразличный к их мучениям и жалобному рёву. Он идёт к месту, откуда они стекаются потоком, как гной из заражённой раны, высматривает их проклятый источник в едком дыму и ступает непоколебимо по горкам пепла, по трухе бывшей зелени и раскалённым углям. Бокуто стоит в центре огненного круга. Застывший в изнеможении, поникший телом и потухший внутренним неуёмным светом, утомившийся сжигать и полыхать, раздавший своим недотворениям свою боль, но так и не переставший её чувствовать. Беззвучие шагов от Бокуто не утаивается, и он медленно оборачивается — в его левом глазу пророс чёрный цветок, засел по-паучьи и распластал свои ядовитые лепестки, пустив по лицу до шеи сплетения извилистых взбухших вен. Бокуто прищуривается из-под упавшей чёлки правым глазом, будто пытается разглядеть Акааши сквозь туман, покачивается уязвимо и дёрганным взмахом руки подчиняет пламя, приказывая расступиться перед Акааши и пропуская его к себе. Акааши медленно ступает внутрь круга — смотрит настороженно, будто пробрался в логово дикого зверя. Бокуто поглядывает на него искоса, стоя полубоком — то ли оборонительно, то ли наоборот в попытке не причинить вред. Склоняет в секундной судороге голову, медленно подносит к лицу охваченную огнём руку и впивается пальцами в пульсирующий бутон, выжигает лепестки, тянет вверх с животным рыком и остервенело выдёргивает вросший цветок из головы, брызнув из раскрывшейся раны чёрной жижей и разворотив выдранным корнем пол-лица. Акааши следит за ним неподвижно, скованный ужасом, неверием и тошнотворной беспомощностью. Не ему впечатляться видом чего-то жестокого и омерзительного, но здесь иное, здесь зрелище не укладывается в картинку реальности, страх пленяет не от увиденного, а за Бокуто, кто в принципе не вяжется с болью, с разложением, с падением в морок и необратимость. И как такого можно было отдать на растерзание тьме? Бокуто позволяет себе кривоватый оскал — всегда был приветливым и улыбчивым мальчиком. — Знаешь, я опасался, что не узнаю тебя, когда увижу, — он срывается на саднящий смешок и нездорово пошатывается. — Узнаёшь ли ты меня? Акааши вглядывается в зияющий чернотой провал вместо глаза — на вдохе в горле ворочается стеклянная крошка. Вспоминает, как дразняще водил по скуле ромашкой, как целовал в висок и урывал хрипловатый смешок, как очаровательно Бокуто щурился ослепляющему солнцу, и море за его спиной раскалывало лучи в алмазную россыпь. Бокуто ёжится под его взглядом и рывком прикладывает ладонь к изуродованной половине лица. Смотрит прямо с трудом и покачивается ссутулившейся поломанной куклой — ни в какое сравнение с ним прежним, расправлявшим величественно плечи и возвышавшимся над скалистыми берегами, вдохновлённым взором провожавшим отплывающие корабли. Спрашивает с осколочным отчаянием, не укрывая в голосе дрожь: — Скажи, ты теперь ненавидишь меня? Акааши болезненно вздрагивает — где-то под искусно вылепленными рёбрами проворачивается вонзённое копьё. Осознаётся со скрипом, с надрывом мучительным, что Бокуто со своим помутнённым рассудком и со всем сотворённым умудряется переживать о том, какими глазами посмотрит на него Акааши — единственный у него оставшийся и осмелившийся приблизиться. Как будто ненавидящий и отворачивающийся от него в отвращении Акааши — то самое фатальное, что окончательно его доломает. — О, я всё равно люблю всё, что ты с нами сделал, — улыбается Акааши утешением и спокойствием, протягивает примирительно руку и делает шаг навстречу. Бокуто колеблется, жмурится измученно и всё же поддаётся, разворачивается доверительно, подпускает к себе ближе — его разум и былая сущность в осколки, но последние недогоревшие крупицы его прежнего неосознанно тянутся к Акааши, внемлют преданно его словам и завораживаются голосом, как спасительной колыбельной посреди руин. Акааши никогда всерьёз не задумывался о несовершенстве сотворённого когда-то давно мира, но сейчас готов признать — гиблое дело, мироздание зародилось без цели и молит о скором своём угасании. Их без вести пропавший демиург — наигравшийся вдоволь и исчезнувший под шум отравленных и распалённых эпох — жаждал зрелищ и питал слабость к драмам и поэтичному пафосу, иначе не объяснить, зачем он создал свет и тьму такими несочетаемыми и обречёнными, притом настолько друг на друге зацикленными и так нелепо страдающими из века в век. Свет не может без тьмы, а тьма не сможет без света — да будь проклята эта выстраданная и бессмысленная созависимость, пусть канет в огне и забытии бесчисленность встреч и разлук, напрасный бег друг к другу и в разные стороны, пусть порастёт тёрном выжженное и наконец-то отболит то, что перекраивало и душило сопротивляющееся естество. И если свет разгорелся слишком опасно и бесконтрольно — только тьма способна его усмирить. Бокуто для Акааши остаётся загадкой — может, его вечность и стала для него проклятьем. Может, он наконец-то узрел в мире всё плохое — впервые не отворачивался и насмотрелся в избытке — и об это знание так нелепо сломался. Может, он и правда кого-то полюбил среди смертных, а теперь не помнит ни лица, ни имени. А может, он любил всегда только одного — того, к кому губительно тянуло, кто не забывался в странствиях и мерещился в каждой отброшенной тени — как одержимость, как неизбежное, как конечная. — Мой пылающий мальчик, — Акааши со всей нежностью, на какую только способен, оглаживает Бокуто по щеке, считывая с его лица губительный жар. — Ты горел блистательно и отчаянно — с непокорностью бога и с безрассудством смертного, — убирает со лба и заправляет назад свесившуюся растрёпанную чёлку, вечно никакой управы на эти непослушные вихры. — И сегодня, любовь моя, ты дотлеешь свой бесконечный век. Акааши улавливает это в биении секунд — мимолётное замешательство и дрогнувший ужас по контуру рваного зрачка. Улыбается успокаивающе, пальцем застывает на раскалённом виске — и вонзает под рёбра кинжал. Наверное, где-то вспорхнула воронья стая. Наверное, где-то что-то разбилось с плачущим звоном и брызнуло осколками на неприкрытую кожу. Но для Акааши весь мир умолкает, и в беззвучии он слышит лишь изумлённый выдох, сцеженный влажным хрипом и сорвавшийся в клокотание, а единственный уцелевший глаз застывает и стекленеет в пронзительной растерянности — бог света изувечен, одурачен, умерщвлён. Преданный — и притом спасённый. Акааши роняет выдернутый кинжал, обнимает порывисто и на подкосившихся коленях оседает на землю вместе с рухнувшим тяжёлым телом, прижимает к себе судорожно, наглаживая по голове и утирая с губ хлынувшую кровь. Прикусывает собственные, утыкается подбородком в плечо и неспешно укачивает, вбирая в себя тёплое и осязаемое, ускользающее с каждым мигом, пока обнятое тело распадается на рой золотых бабочек — слепящих в своём сиянии, как пойманный под зажмуренные веки последний закатный луч. Объятия теперь удерживают лишь пустоту, и Акааши без опоры едва не падает вперёд, мазнув руками по воздуху, вскидывается следом за взметнувшейся стаей, что после недолгого полёта рассыпается в искрящуюся пыль. Акааши мечется взглядом — мысль бредовая дробится пулей в виске — срывает с цепочки свои карманные часы, раскрывает и ловит в них отставшую бабочку, захлопывает до оглушительного щелчка и прикладывает к уху — привычный ход стрелок и отзвуки механизма, и только на фоне что-то бьётся о крышку, как неровное сердцебиение. Не исчезает, сколько бы Акааши ни вслушивался. Отзывается тревожным постукиванием, как морская раковина раскатами призрачного прибоя. Когда всё стихает — или грохочет всеми шумами сразу, Акааши не разбирает — в груди будто остывает выжженная котловина, сколами оцарапывается каждый вдох, и небо кажется таким низким и тяжёлым — почти как нависающий в Аду туманный купол. Акааши по-прежнему сидит на земле — неподвижность оплакивающего изваяния и избитость колен, в выбеленных холодом пальцах продолжается зацикленный стук под резной винтажной крышкой. Запах дождя едва уловимый — видимо, ими омывают полыхнувшую землю, до Акааши стихия в любом случае не доходит, до него сейчас будто вообще никак не добраться и не докричаться сквозь обступивший вакуум, не задеть случайным дуновением, не всколыхнуть и не сорвать с места, как оторванный от сгоревшего дерева листок. Только спустя время кто-то подходит осторожно со спины, сминая тяжёлым шагом траву и шелестя полами едва слышно колыхающейся мантии, и останавливается рядом по правую сторону — демон-полководец, один из приближённых, снимает шлем и возвышается над Акааши оберегающей скорбной тенью. — Легионы возвращаются в Ад, мессир, — докладывает он, хрипотцой резанув гулкое безветрие. — Ангелы потушили пожар и теперь сшивают повреждённое полотно мироздания. Нам здесь больше нечего делать. Акааши чувствует себя вывернутым рёбрами наружу и обугленным по краям. Он наблюдает отстранённо, как затянутое смогом небо расчёркивают мечущиеся среди дыма вороны, эхо разносит их заупокойные крики вместе с чьим-то предсмертным стоном, далёким и оставшимся без ответа, затерянным в потоке отшумевших дождей, насланных небесными заклинателями. Обожжённая безмятежность после катастрофы, осевший пепел и раскалывающая воем смертность, а дышится всё равно легче, чем в самые спокойные дни под землёй — понятно, почему Лакс так любил это бедовое пристанище странных и недолговечных человечков, к которым он был так нелепо привязан. — Богов убивают боги. Нет никакого баланса в этом мире, и никакое великое равновесие не падёт, если одна из сторон сокрушит другую, — рассуждает Акааши севшим отчего-то голосом, оглядывает жухлую траву вокруг своих коленей, покачиваясь будто сонно, и поднимает голову. — Тьма победила, Абигор, почему же мы не ликуем? Суровый и непоколебимый демон — командующий легионами Ада, вожак Волчьей Своры Преисподней, прошедший сотни кровавых битв воин древности — смотрит на Акааши в болезненном сожалении. — Потому что вы плачете, мессир. Акааши моргает непонимающе и вздрагивает от мазнувшей по щеке влаги. Дотрагивается до лица и разглядывает выпачканные в чёрном пальцы в застывшем недоумении. Снова поднимает взгляд на Абигора, переломанный и расходящийся трещинами изнутри, тянет к нему руку в немом растерянном жесте, утопающий и умирающий от неизлечимой болезни одновременно, уязвимый и вверяющий случайному зрителю своё горе. Абигор покорно опускается на колено, без лишних слов ловит его руку и прижимает к губам. Держит крепко и надёжно в сочувствующем молчании, пока Акааши содрогается в своих самых первых и самых больных рыданиях, всхлипами заглушая тиканье спрятанных часов. Акааши оказывается прав — мир действительно не рушится. Не трещит по швам из-за подкосившегося былого порядка, не бьётся в лихорадке и не завывает о пощаде перед лицом страшного суда. Небо не упало на голову, птицы заливаются трелями в ожидании весны, а солнце всё так же восходит и без своего божества. Очевидное утаить сложно, да никто и не пытается. Все понимают, что Бокуто пал от руки Акааши, а не загадочно исчез, отправившись в отшельничество пристыжённо подумать над своим поведением. В Аду как обычно змеиными клубками ворочаются разговоры — демоны, едва посчитав свои потери от битвы с монстрами, уже вовсю пророчат страшную месть от разгневанных ангелов и неизбежную войну. Ностальгируют по давним временам великого кровавого противостояния, когда адские легионы выступали против небесного полка — бессмысленная бойня просто из-за нежелания делить друг с другом один мир. И в битвах тех воины обеих сторон разделялись и выходили один на один, и схватки затягивались на годы — демоническая пылкость против холодной ангельской стойкости, помноженные на упрямство обоих и отказ покидать битву поверженным. Но ангелы, как оказалось, не спешат доблестно бросаться в бой за своего почившего бога. Им вообще всем резко прибавляется дел — дворцовые интриги и внутренние перебранки, Рай беспрестанно гудит пчелиным роем, коллективно решая вопросы дальнейшего существования без покровительства Светлейшего. Может, они для приличия скорбят между собой, предаются воспоминаниям и вздыхают горестно время от времени, но кровной мести при этом не жаждут и войну объявлять не готовятся. Демоны даже цинично шутят — удивительно, что в открытую не благодарят Акааши за то, что избавил их от сумасбродного правителя. Но есть и иное мнение о поразительном ангельском равнодушии. — Время войн прошло, — говорит однажды Тенма, задумчиво отстраняя от скрипки смычок. — У всех теперь иные заботы и интересы. Зачем кому-то пускаться на убой, ради чего? Ангелам и правда незачем воевать, да в них и по замыслу не заложено — так, ведутся на демонские провокации и распаляются на кровопролитие их дразнящими речами, но чаще всё-таки предпочтут оставаться в стороне от чужих разборок, наблюдая буквально свысока и опасаясь замарать начищенные крылышки и нимбы. Но перемены грядут и среди демонов. Всё чаще рождённые в Аду предпочитают ошиваться среди смертных — их манят наверх бесчисленные контракты с людьми взамен на души, заговоры и мания посеять между глупыми человечками раздор, банальное любопытство и приступы мучительной скуки. Однажды и сам Абигор придёт к своему мессиру проститься, оставит в Аду свои шлем и меч и отправится на поверхность, где будет скитаться в одиночестве в чуждом ему мире, где впервые увидит океан и впервые кого-то полюбит. На поверхность приходит и Акааши — в весенний безоблачный полдень, медленным шагом в чёрном парадном сюртуке, является безмолвным гостем на тайные похороны — единственным приглашённым и самым нежеланным. Он встаёт на уже знакомый скальный обрыв и смотрит, как хрупкие солнечные лучи преломляются о поросшие плющом и мхом развалины. Разрушенный монстрами и выгоревший дотла город неспешно отстраивается заново — однажды он устремится в небо огнями этажей и вновь будет кишеть людьми, не знающими, что их предшественников погубило не стихийное бедствие, а нелепо влюблённое в человечество светлое божество. Не подозревающими, что ангелы, призванные оберегать и спасать, смотрели на пламя скучающе и непричастно. Акааши достаёт из кармана жилета свои часы. Оттягивает цепочку, чтобы поднести к уху и вслушаться — пленённая бабочка по-прежнему трепыхается и бьётся с той стороны о крышку, отмеряя секунды своей неволи и даря иллюзию присутствия того, кто уже не мелькнёт случайным встречным на пристани какого-нибудь шумного портового городка, не разразится громогласным смехом в толпе, не помашет рукой и не подмигнёт в сияющем расколе цветущего жаркого лета. — Одиночество — моя нерушимая доля, — признаёт Акааши с горькой улыбкой. Солнце тянется к нему коснуться лица ласковым бликом, но он лишь ёжится и привычно укрывается поднятым заострённым воротником. — И никогда прежде одиночество не ощущалось так остро, как теперь, когда тебя больше нет в этом мире. Но я попросту не смею больше желать тебя и звать. Потому прошу не для себя, а ради тебя же — вернись. Что угодно сотвори, проверни какой-нибудь трюк, учуди неслыханное и перехитри само мироздание, — Акааши с судорожным выдохом прижимает часы к груди. — Обмани всех. Переживи всех. Чужие крылья отзываются на его слова сбивчивым ритмом. Акааши подносит часы к губам, целует исписанный узорами металл, открывает крышку и выпускает бабочку на волю. Та выпархивает из заточения подхваченным ветром лепестком, не рассыпается на свету, как остальные из её стайки, суетливыми зигзагами расписывает воздух и устремляется к небу, кружится беспокойно, будто выбирает маршрут, и наконец улетает прочь, уносясь куда-то в сторону отстраивающегося города. Акааши завороженно провожает её взглядом — в немом прощании, в невысказанной до конца боли, слов для которой всё равно всегда будет недостаточно. Дожидается, пока она окончательно скроется из глаз, разворачивается и медленно покидает обрыв. Вслед ему смотрит застывший в грозной маскировке Лес — обступивший будущий город и поймавший его в кольцо хвойных лап, дремлющий в ожидании железных дорог и гудящих на ветру проводов. Жизнь в мире смертных идёт своим чередом — весна вышагивает по пробуждающейся земле, тянет на свет травинки на месте остывших пожарищ, оглаживает ладонью молодую листву и поёт голосами птиц о брошенных и ушедших. Рай уходит в тень и запирает все двери, в Аду на редкость всё спокойно. Стрелка часов навеки застывает на шести.

*

Акааши открывает глаза. Небытие длиной в секунду, но в нём как будто успели пронестись сотни жизней — вспышки разных цветов, раскаты морских волн и треск пламени поднявшегося до неба пожара. Облака над головой изорваны, обуглены, разнесены — им пойдёт, если по краям украсить их золотой каймой, осветив солнцем. Свернувшийся клубком чёрный кот всё так же греет колени, притворяясь спящим. Бокуто рассказывает захватывающую историю о том, как ему с командой пришлось в общежитии отлавливать трёх разбежавшихся поросят — на вопрос, откуда в общежитии изначально взялись поросята, Бокуто загадочно отмалчивается. Отмалчивается и мироздание, не спешащее объяснять, что за чудо Акааши заворожённо наблюдает перед собой. Выпущенная из старинных часов бабочка спустя столетие позволила забвенному богу света переродиться, но уже в смертного и безвозвратно забывшего прежнюю жизнь. Может, Акааши просто не знал всех секретов и лазеек, а от Бокуто так и вовсе всегда стоит ждать сюрпризов. Может, это их пропавший демиург передаёт им привет. Может, это самое яркое и громогласное предостережение — в этот раз не вмешивайся и ничего не порти. Бокуто отвлекается на звук пришедшего сообщения, лезет в карман, шебурша приподнятой курткой, и включает экран. Прочитывает со смешком послание и изумляется, глянув на время. — Ого, мы сидим с тобой уже полтора часа, а ты всё ещё от меня не сбежал, я польщён. — Как я убегу, когда меня удерживает кот? — Акааши кивает на занявший его колени чёрный клубок. — Признавайся, твой шпион? — Да, мы с ним в сговоре, — Бокуто гладит кота по спине, на что тот лишь дёргает навострённым ухом. — Слушай, я ведь уже упоминал, что я в этом городе лишь проездом? Мы сюда на матч прикатились, и я моя команда, и завтра мы уезжаем. — Что за команда? — спешит уточнить Акааши. — Волейбольная, — у Бокуто глаза загораются озорным огоньком. — Не хочу хвастаться, но я ещё и играю в составе сборной страны. — Ого, ты именно похвастался. — Да, но я не хотел. — Хотел ещё как. — Ладно, очень-очень хотел. Акааши не может сдержать улыбки. Волейбол, надо же — Бокуто наверняка постигает высоты и сгребает звёзды в охапку, колотит по мячу со всей дури и несомненно очень шумный на поле. Самый видный, самый сильный, самый прыгучий — самый-самый, как ему и положено. — В общем, мне нужен твой номер. Чтобы не потеряться и… — Бокуто, видимо, впервые за встречу по-настоящему смущается. — Только если ты этого хочешь, конечно. Акааши невыносимо хочется обнять его. Или зарыться пальцами в волосы, щипнуть смешливо за нос хотя бы. Он достаёт из кармана плаща телефон, которым он не пользуется и не начнёт, и молча протягивает Бокуто. Бокуто удивлённо моргает, спохватывается и забирает телефон себе, вбивает в него свой номер и вручает Акааши с довольным видом. — Теперь позвони мне. Акааши без возражений жмёт на сохранённый номер. Телефон Бокуто взвывает припевом из ревущих гитар и мужского вокала, срывающегося в отчаянный вскрик. — Нравится песня? Asking Alexandria поют, шикарные ребята, — Бокуто сияет, любуясь высветившимися цифрами, как чем-то сакральным. Акааши приподнимает бровь, поразившись. И перед глазами на мгновение — гавань и форт, и море разбивается о скалы хрустальным фонтаном брызг. Ах, Александрия — какая ирония. — Мне страшно жаль, но мне пора бежать, — Бокуто нехотя поднимается, встаёт перед скамейкой и упирает руки в бока, обиженный на весь мир — смешной. — Проводить тебя до станции? А то притащил тебя в парк и бросаю тут. — Нет-нет, я ещё здесь немного посижу, — успокаивает Акааши лёгким взмахом руки. — Тем более сам видишь — у меня кот. — Ты обязательно должен придумать ему имя! — О, с радостью, — Акааши опускает взгляд и треплет кота за ухом, готовя в голове список самых обидных слов. Кот, чуя неладное, недовольно урчит. — Тогда оставляю вас двоих со спокойной душой, — Бокуто в контраст своим словам отчего-то хмурится — будто забылся посреди сказанного, уколовшись о нечто незримое. Акааши ловит его взгляд — пока можно — глушит внутренний скулёж и приподнимает уголки губ, сгоняя с них обоих мимолётное наваждение. — Не скучай, ещё увидимся, — Бокуто встаёт в эффектную стойку — наверняка его фирменная поза для грохочущих трибун — и подмигивает, выставив пальцы-пистолеты. Акааши улыбается — поднимает руку и складывает пальцы, целясь в Бокуто в ответ. Удерживает жест, засматривается и в очередной раз не верит, каким эфемерным и болезненным бывает мгновение. — До встречи, — говорит он на удивление легко — для большой лжи порой достаточно одной короткой фразы. Бокуто не тратит время на прощания, наивно верящий, что расставание будет недолгим, и без тревог уходит, уносимый аллейной тропой. И в этот миг кажется, что уходящего Бокуто озаряет солнце, цепляется к нему невесомой вуалью и мчится за ним оберегом, пока он спешит с ветром наперегонки, чтобы стать чьим-то случайным прохожим, чьим-то зацепившим глаз пассажиром и чьим-то запавшим в душу ярчайшим незнакомцем, чьим-то стихийным бедствием без штормового предупреждения — кому-то нужный и кем-то любимый. Кот перебирается с колен Акааши на скамейку, садится рядом и покачивает хвостом, склонив голову над телефоном в его руке. Телефон без замедления отправляется в пруд — Акааши замахивается за спину не глядя, всматривается неотрывно в удаляющуюся по тропинке фигуру, пока на земле вырастает человеческая тень рядом с его собственной. — Я ведь так и не извинился перед тобой, — говорит Акааши, не сводя взгляд с глубины аллеи. — Не то чтобы я собираюсь, но всё же. Куроо теряется секундно, косится в недоумении и явно выискивает подвох. Затем усмехается как-то горестно, расслабленно откинувшись на спинку скамейки и закинув ногу на ногу. — Мне не нравится Шотландия, — признаёт он, созерцая растушёванные клочки раскиданных облаков. — И я всё-таки спас один могущественный род ведьм, гордись мной. — Выходит, всё было не зря, скажи? — Скажу, — соглашается Куроо с улыбкой — такую истязают потери и кровавый шаг сквозь века, но она всё равно не блекнет. — Твоя вспышка гнева стоила мне всего — всего самого лучшего, что я обрёл в своей жизни. Акааши не донимает вопросами — хотя хочется — и лаконично кивает. Он не против послушать чужие истории о прожитом времени и пережитых людях, но почему-то уверен, что таких откровений он не достоин, и счастье, если оно случилось, разумно от него скрывать всеми силами. — И всё же, почему ты вот так отпускаешь его? — спрашивает Куроо, возвращая к виновнику спонтанных посиделок. Акааши как будто осознаёт невзначай — фантомную колотую рану под ключицей. И что-то ноющее внутри и зовущее надрывно, противящееся моменту неизбежного прощания. И Куроо понял всё сразу — что Бокуто будет звонить в пустоту, что не будет новых встреч, что Акааши просто не позволит им случаться, и вообще можно сбежать и переждать в Аду ближайшие сто лет. Или сто тридцать — для надёжности. — Его жизнь теперь так коротка и хрупка — и мне в ней точно нет места. Куроо по виду не проникается от слова совсем. На мгновение кажется, что он скорчит скептичную гримасу или попросту засмеёт, вздохнёт протяжно и ударится в философствования о нелепых и ненужных чувствах, но что-то в нём явно поменялось, что-то перекроило его за века странствий и приобретённой преданности. — Но ты ведь так сильно его… — Холодает, тебе не кажется? — Акааши зябко поёживается и одаривает Куроо улыбкой старинного знакомого, которого посчастливилось случайно встретить среди живописных парковых троп. — Осень совсем уже близко. Одевайся теплее и не выходи из дома без зонта. У Куроо лицо разом выражает осуждение и сочувствие. Хочет возразить, по нему видно, но его несогласие и капризы уступают неоспоримой истине — тьма не может без света, но ей придётся уж как-нибудь. Он опускает голову, пялясь в тяжёлом молчании на собственное колено, пока Акааши так и продолжает всматриваться вдаль — где сужается туннелем опустевшая аллея, на которой Бокуто давно уже не разглядеть, где теряется из виду тропинка, на которой им уже никогда не повстречаться и по которой Бокуто уходит без оглядки, уносится ослепительной вспышкой и ускользает из рук последним задержавшимся лучом. Акааши встречает его в августе — на изломе лета, обугленными краями подманивающего грядущие осенние ливни. В набитом вагоне метро, среди чужих непричастных лиц под отстуки стачиваемых о рельсы колёс. Мир причудливо застывает, взбалмошный и запнувшийся нелепо на бегу, любопытствует и наблюдает, выкраивая момент для двоих — а после разводит порознь, вновь срывается с впаянной точки и мчится без сожалений прочь. *
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.