ex. Чонин.
17 июня 2022 г., 12:00
Примечания:
Несколько важных пояснений, на которые я настоятельно прошу обратить внимание перед прочтением:
- Тайминг центральной части экстры – преканон, осень за 4 месяца до основных событий. Джисону уже 17, Чонину уже 15, но оба на момент повествования находятся в конце 4 и 2 курса соответственно, потому что учебный год в Академии, как вы знаете из 1 части, начинается весной.
- Обращение "хён", которое используется в тексте, несколько условно и не совсем точно отражает идею. Это связано с тем, что язык, на котором разговаривают во вселенной поворотов, – монтерийский – аутентичен. В нём, на данном этапе развития, не особенно распространены постфиксы, обозначающие статус или положение человека относительно другого человека (то есть отражающие отношения старший-младший в частности). Такие постфиксы существовали в языке раньше, но вышли из активного употребления. Поэтому, когда Чонин использует обращение "хён" по отношению к Джисону – это несколько архаичная языковая форма. Эмоционально это аналогично тому, как если бы мы в русском языке называли начальника "уважаемый господин". Монтерийское слово, которое заменяется словом "хён", по значению приближено к "уважаемый старший друг" и стилистически звучит неестественно возвышенно в повседневной речи из уст подростка, несмотря на то, что в целом присутствует в словаре языка. Держите это в голове, когда будете встречать это слово в тексте.
Спасибо!
***
Для моей драгоценной Рей
— Это грубое нарушение устава!
— О, ну да, почти семь смертных вместе взятые.
— Он даже не отпирался! Наглости хватило ещё и хвастаться этим.
— Естественно. Я неделю эти асфодели проращивал, ещё бы я кому-то отдал свои лавры.
— Выкрал семена... из учительской! Высадил на территории Академии, без разрешения, без надзора!
— А что мне с ними было делать – есть что ли? Они ж ядовитые.
— А если бы кто-то отравился? А если бы пострадал?
— Ну так нечего тащить в рот каждый цветок, который срываешь с земли.
— А если бы животные? Пошёл бы мор, кухня осталась бы без мяса!
— Я тебя умоляю, там отпугивающих талисманов для зверей столько, что даже пчёлы не прилетят.
— А ты не мог бы замолчать, наконец? Я не с тобой разговариваю.
Джисон улыбается, так очаровательно-очаровательно, без тени смущения, и лицо у него делается страшно довольным.
— «Вы», Чонин-а, — говорит он. — Я старше тебя на два года.
Чонин почти рычит.
Заведующая учебной частью, средних лет бледноватая женщина, выглядящая едва на тридцать, но с отчётливыми переливами седины в волосах, устало поправляет прямоугольники очков на носу и опирается локтями на столешницу. Её худые запястья, покрытые рукавами-фонариками светло-бежевой рубашки, кажутся совсем тонкими в отблесках полуденного солнца, бьющего через окно. Высокое горло прикрывает идущую ещё свежими морщинами шею, а преподавательский жетон играет отсветами.
Вид у неё – страшно утомлённой женщины, повидавшей некоторое дерьмо.
Чонин сверкает на Джисона глазами, всячески пытаясь сдержать отчаянный порыв задушить засранца собственными руками, а у Джисона во взгляде полный дзен и абсолютное единение с миром. Где-то между ними двумя – искрится воздух и щёлкает электричество, до того сильнó их взаимное желание проломить друг другу черепушки.
Чонин выдыхает воздух носом, как готовящийся к атаке бык.
— Я поняла, Чонин-а, — вздыхает профессор, и её разочарованный взгляд скользит по Джисону. — Твоё обращение будет рассмотрено в течение этой недели. Если хочешь, могу предоставить тебе письменный итог разбирательства.
Чонин отлепляет глаза от Джисона, ведёт плечами, будто ерошит перья. И весь он какой-то такой – надутый воробей, тонкий и худой, как птенец, почти на полголовы ниже Джисона, но в три раза принципиальнее. У него под правым крылом – устав Академии, под левым кодекс чести; а между, вместо грудины, негнущиеся рёбра своих собственных императивов, которые он бережно хранит от любых угроз.
А Джисон – главная угроза.
Джисон главная угроза и главная Чонинова беда. Вообще. В жизни. У Чонина ещё никогда не было такого сильного желания отделать палкой ученика старше себя.
У Чонина вообще раньше не было желания бить людей.
Он познакомился с Джисоном два с половиной года назад, когда только поступил в Академию. Это было как в фильмах – один раз и навсегда. Чонин невзлюбил Джисона с первого взгляда.
Вернее, всё было немного не так.
***
Тринадцатилетний Чонин в Академию попал с божией помощью. И это был бы великолепный каламбур, если бы поступление не проехалось по нему асфальтовым катком так сильно.
Чонин не был талантливым. Никогда. К сожалению – ни в чём. Когда ему было пять, он очень хотел кататься на коньках. Рассекать на лезвиях по нетаящему ледяному зеркалу и взмывать в воздух, как бешеный сверкающий волчок. Он смотрел на фигуристов с раскрытым ртом, восхищённо разглядывал их невероятные толчки, их безумные вращения на скорости, которую маленький Чонин совершенно не мог вообразить – он тогда не знал цифр. К пяти с половиной он уже выучил наизусть название всех прыжков, отличал рёберные от зубцовых и умел на глаз определять количество оборотов. Он прожужжал родителям все уши о том, как сильно хочет кататься, и они сопротивлялись недолго. Купили ребёнку коньки, наколенники, отвели на каток.
Тренер, оценивавший детей на вводном занятии, в первые же полчаса констатировала, что ноги у Чонина иксом, баланс хромает, кость плотная, и вырастет он сильно выше допустимого.
В добавок ко всему, она заявила также, что пять с половиной – это уже совсем крайний срок для фигуриста.
Из Чонина бы ничего не вышло.
Чонин откатился к самому бортику, то и дело теряя равновесие, и уселся там прямо на льду, рассматривая, как крохотные, почти кукольные ребятишки выскабливают лезвиями плавные округлые узоры на стеклянном полу со снежной посыпкой. У него неприятно сдавливало горло, словно кадык вжали в самую гортань, но слёз он не показал; только влажные ресницы медленно покрывались инеем на холоде крытой арены.
Чонин сидел так до самого конца тренировки, наблюдая, пока мама лично не утащила его за шкирку кофты со льда.
Больше на катке они не появлялись.
В семь Чонин увлёкся авиамоделированием. Тем, в котором нужно было собирать и клеить из бумаги и картона разные фигурки. Чонин увидел сборный самолётик размером с микроволновку на полке в комнате у старшего брата, и больше не смог отвести глаз.
Он грезил этой фигуркой, он приходил посмотреть на неё после обеда, когда брата не было дома, и они оставались вдвоём с бабушкой; он садился позади брата, пока тот делал уроки, чтобы разглядывать аккуратно склеенные крылья; он думал о ней, гуляя во дворе утром или вечером перед ужином; он видел её во сне.
Он спрашивал у мамы, когда и он наконец пойдёт в школу, чтобы тоже записаться в клуб авиамоделирования.
Мама ответила, что в сентябре, и Чонин грезил сентябрём больше, чем собственным днём рождения.
И когда сентябрь наступил, ярко-оранжевый и долгожданный, Чонин едва смог просидеть первые несколько вводных уроков. Он с нервов перепутал письменные и печатные буквы, и в результате сказал, что не умеет писать ни теми, ни другими; учительница разрешила ему рисовать картинки, а Чонин, осознавший свою ошибку, краснел долгих два часа, выводя в тетради аккуратные округлые буквы, которым выучился ещё за год до начала обучения.
Неудачное получилось начало.
С друзьями тоже как-то не заладилось – Чонин сразу принялся выспрашивать, не хочет ли кто-то вместе с ним собирать модели самолётов, но новоиспечённые одноклассники энтузиазма не проявляли. Один мальчик даже спросил, что это за спорт такой, авиаминирование, и нужно ли в нём сбрасывать бомбы прямо с воздуха.
Чонин демонстративно фыркнул, поражённый таким невежеством, милосердно всё объяснил, и больше с ним никто не общался.
Чонину было досадно и страшно обидно – от школы он ожидал совершенно не этого. Мама предрекала полную живых умов компанию, и Чонин жаждал найти себя в круговороте безумных событий. Здесь всё должно было быть иначе: дети не сбивались бы в стаи, не прожигали бы свой смех по глупым развлечениям, не щёлкали бы зубами на отбившихся волчат с редеющей шерстью.
Но дети щёлкали. Чонин не то от злости, не то от страха растолковал себе, что всё это к лучшему – жизнь сама отсеивала зёрна от плевел, а Чонина уберегла от пустопорожних пристрастий.
Как подобная мысль пришла в голову семилетнему ребёнку – Чонин не понял даже в пятнадцать; но он в принципе не отличался человеколюбием.
Чонин знал, чего хотел, и хотел он точно не людей. Не людей, которые вечно смотрели на него, как на паршивую овцу; не людей, которые были готовы переломить его в шее, причём не от жестокости, а по неразумению. Людям всегда не было до Чонина дела, и Чонин выбрал не иметь дела до них. У него были картонные фигурки самолётов и книжки с цветными картинками про авиацию. Чонин знал, где ему нужно быть.
А когда его приняли в кружок авиамоделирования, быстро выяснилось, что у Чонина слишком толстые фаланги и тремор в пальцах, мешающий правильно собирать детали.
У семилетнего Чонина.
В первом классе – был тремор.
Хорошо, думал Чонин восемью годами позже, что хоть не тревожное расстройство.
В общем, с авиамоделированием тоже не сложилось.
Все его одноклассники разбрелись по секциям и компаниям. Кто-то рисовал, кто-то играл в бейсбол, другие ходили на танцы или на вокал. Обязательно – вместе. Группами по два, три или четыре человека, которые время от времени могли менять свой состав, но не численность.
К девяти Чонин посадил себе зрение на правом глазу на единицу, а на левом – на полторы, потому что его главным другом была энциклопедия «ХОЧУ ВСЁ ЗНАТЬ».
Не потому, что Чонин хотел.
Просто кирпичом в две с половиной тысячи страниц очень удобно было бить по затылку.
На десятилетие Чонин получил велосипед, оставшуюся после поступившего в университет брата фигурку самолёта и нервное расстройство. Он не знал, если честно, что было хуже – с расстройством следовало бы разбираться у врача, фигурка выглядела, как плевок в душу очередной Чониновой неудачности, а кататься на велосипеде Чонину запретили. Вскоре после дня рождения у него неожиданно обнаружились шумы в сердце, и в больнице велели не давать никаких кардионагрузок до повторной проверки.
Так рухнула очередная детская мечта: одна осталась пылиться в кладовой вместе с мётлами для уборки, медленно собирая ржавчину на сверкающих спицах, а другую он со злостью пустил прямо из окна, расколошматив на мелкие раздробленные куски о землю.
Больше фигурку было бы не собрать, даже суперклеем.
Как и Чониновы надежды.
В одиннадцать он чуть было не плюнул на учёбу, предпочитая вместо домашнего задания шататься после уроков по дворам и гонять здоровыми обломанными ветками бездомных собак.
С собаками Чонин чувствовал себя на удивление правильно. Он был такой же – дикий и бесхозный, никому особенно не нужный, ни к чему особенно не приложенный. Ни в одном из своих увлечений он не смог преуспеть – ему едва перевалило за десять, а он уже потерпел провалов больше, чем иные – за всю долгую жизнь. И дело было не только в фигурном катании, моделировании или велосипеде.
Во всём, за что бы он ни брался, он был недостаточно .
Ловким.
Тонким.
Внимательным.
Выносливым.
Понимающим.
И из друзей у него были разве что соседские мужички, время от времени распивающие стопку-другую на детской площадке около дома. Они учили Чонина разному: как едко отвечать на обиды, как давать в нос за оскорбления, как подливать клей в сок, чтобы вызвать не отравление, а только лёгкий заворот кишок. Чонин глотал эти знания, как голодный дикий лис, навострял уши и радостно хлестал хвостом по асфальту.
Клей, конечно, подливать не стал; но вот дать в морду уже не боялся.
Короче, со сверстниками у Чонина тоже не сложилось.
Как и со стрельбой из лука (помешало посаженное зрение). И с каллиграфией (тремор возвращался, когда Чонин слишком сильно нервничал). И с верховой ездой (Чонин всё ещё плохо держал баланс).
И Чонин не любил сдаваться, не попытавшись, но куда бы он ни приходил – везде на него смотрели скептически, даже почти с жалостью. Чонин выучил этот взгляд наизусть.
Мол, ну вы попробуйте, конечно, но... сами понимаете.
И мама за руку уводила Чонина домой, где он разбивал лоб о дверцы шкафов для одежды до синеющих шишек; и рыдал, забравшись внутрь шкафа, в самое его тёмное тёплое брюхо, в тишине, над тем, насколько вышел нескладным.
Ни для чего не пригодным.
Вокруг него были дети, много детей, все очень разные. Кто-то – осыпанный ведром талантов, не прикладывающий и малейшего усилия для достижения успеха; кто-то средний, кропотливо работающий и оттачивающий шероховатый навык; кто-то совсем бездарный, но нашедший себя в единственной, никому не нужной глупости, которую любил и в которой был хорош.
Чонин не был хорош вообще ни в чём.
Чонин был пятым колесом, причём таким несколько покосившимся и без пары нужных спиц.
И со сдувшейся шиной.
Чонин умел только злиться и сжимать зубы.
Поэтому, когда в двенадцать мама предложила ему поступить в Королевскую Академию имени святого Макария Великого, он сначала просто рассмеялся.
Он даже не понял, что она всерьёз.
Кто – он? В лучшую Академию экзорцизма в Королевстве? В самое элитное учебное заведение для магов с конкурсом в сто человек на место?
Да, шутка была хорошая.
А потом он увидел, каким спокойным и прямым взглядом глядит на него мать, отложил чайную ложку и уточнил.
Мама невозмутимо пожала плечами и отхлебнула с краю чашки.
— Почему нет? Если хорошо подготовиться, туда вполне возможно поступить. В конце концов, даже если не быть экзорцистом, всегда можно стать переводчиком или послом.
«Всегда можно стать переводчиком или послом» – вот как она сказала. Так, словно это было что-то очень простое. Что-то, что может осуществить каждый.
Даже Чонин.
Чонин знал про переводчиков не так много – их выпускали исключительно из Академии, где они изучали язык нижнего мира, чтобы выстраивать жалкое, но необходимое подобие дипломатических отношений с опасными бездушными тварями из преисподней. Демоны не терпели, когда для переговоров их вынуждали переходить на земные языки. Своим собственным – инферийским – они играли, как опасной игрушкой с сотней лезвий, и стоило только упустить жалкое слово, как смысл всей речи переворачивался с ног на голову. Переводчики клали жизнь на то, чтобы вызубрить каждое правило, научиться отличать каждую фонему языка-хамелеона. Их держали при Королевском Дворе, небольшой штаб в несколько сотен хорошо обученных человек. Над древними книгами они корпели сутками, видя ветвистые письмена кровью чаще, чем солнечный свет.
Бледному худому Чонину очень подходило.
Про послов в народе было известно и того меньше.
Чонин к ним относился настороженно, но с невольным любопытством – послы завораживали. Они были группой ещё более малочисленной, чем переводчики; занимались в основном тем, что изучали культуру и историю нижнего мира, и порой казалось, что с демонами они общаются намного чаще, чем с людьми. Но они были не просто нужны – необходимы. Хрупкий мир между двух измерений держался на способности этих безликих, безымянных кукловодов, спрятанных в тени императора, расставлять фигуры на шахматной доске. Двигать их, пока никто не видит. Красть.
Серые кардиналы серого мира. Они не просто не стремились к обычной жизни – их там не ждали. Таинственные и пугающие. В детстве Чонин наслушался про них баек от мужиков со двора – несмотря на то, насколько близкими они казались ему по духу, в эту игру Чонин не рвался.
Строго говоря, он вообще никуда не рвался; весь его предыдущий опыт говорил ему, что он едва ли способен справиться даже с уборкой в квартире. А экзорцизм? Подготовка к вступительным? Чары?
Точно нет.
Но мама смотрела на него так твёрдо и невозмутимо, как ещё никто никогда не смотрел. Даже она сама, когда его небрежно попросили с катка. Или когда в его руках рассыпáлись картонные детальки. Или когда он сидел в коридоре в ожидании приёма у невролога, колотя носком ботинка по ножке скамьи.
Мама смотрела на него так, словно действительно не видела причин, почему у него не должно получиться.
И Чонин вдруг обнаружил в себе надежду.
Или не надежду даже, скорее стремление – странный плотный комок настроя.
Он может проиграть и просто снова провалиться, но в конце концов, почему бы не попытаться единственный последний раз? Он ничего не потеряет, если не получится.
Кроме веры в себя. Но с этим у Чонина и так было неважно.
И он засел за книги.
Он засел за книги так плотно и серьёзно, как ещё никогда не занимался ничем. Он ходил в школу, затем делал домашку, а ночью повторял изученное и штурмовал предложенную литературу для поступления. Он учил имена, даты, названия городов. Запоминал сотни трав и названий деревьев. Пытался наколдовать хотя бы самые простые трюки, вроде чтения эмоций.
Дни превращались в недели, те – в месяцы.
Чонин упорствовал.
Безрезультатно, безнадёжно, но – непреклонно.
И в какой-то момент неожиданно начало получаться.
Не с магией, конечно – тут всё выглядело довольно печально, Чонин даже не мог заставить их домашнюю кошку не жрать листья с любимого маминого комнатного цветка. Но с учёбой – да. Однозначно. У него не просто пошла вверх успеваемость – он в какой-то момент обнаружил, что и вправду неплохо помнит имена и саны всех видных экзорцистов Королевства, а рецепт зелья от головной боли способен воспроизвести по памяти даже во сне, хотя не факт, что сможет приготовить.
Но Чонин был доволен и имеющимся.
Впервые в жизни – у него получалось.
На первый курс он в первый раз подавался в тринадцать – предельный возраст для поступления. Большинство раньше и не поступало, но, прежде чем оказаться в списках на зачисление, несколько раз проваливало вступительные в младшем возрасте.
У Чонина была всего одна попытка.
Он готовился к этому год. Срок критически маленький. Но учился, как проклятый, учился днём, учился по ночам, повторял изученное ранним утром и перечитывал собственные записи вечером перед сном. Он не вылезал из-за книг, не вылезал из-за стола, не вылезал на свет божий. Неделями.
В какой-то момент бабушка начала волноваться и силой вытаскивать внука на прогулки. Мама быстро одёрнула её, сказала, что пусть ребёнок попробует, и вообще, оставьте парня в покое; а Чонин благодарно кивал, утаскивал с кухни пачку печенья и снова бурился к себе в комнату, штурмовать материалы.
Иногда ему казалось, что текст подготовительных пособий выжжен у него на внутренней стороне век – вот так он это чувствовал.
Первый семестр в Академии приходился на март – самое начало весны. Вступительные назначили зимой, когда большинство студентов-экзорцистов разъезжается по домам на длинные зимние каникулы. Чонин впервые отправился в Академию один, на специальном организованном автобусе, чтобы послушать консультационную лекцию и свыкнуться с местом, в котором будет сдавать экзамен.
В конечном итоге, поездка – единственное, что действительно ему запомнилось. Тарахтящая грудина механической четырёхпалой твари и трясущееся сидение с поднятыми к спинке подлокотниками. Чонин лупился в окно всю дорогу – до самого поворота на территорию; на него мрачно щетинился шипастый еловый лес, и отблески бледного неба мигали из тёмной глубины светящимися звериными глазами. Все эти полтора часа Чонин не мог даже думать – всё пытался угомонить мечущиеся в голове мысли. Они суетились, как рой озёрных мошек, липли к глазам, залетали в рот, щекотали шею и кусали-кусали-кусали...
И всё тело зудело. Чонину хотелось закрыть уши руками. И воды – срочно. Сердце не билось – парализованно притихло. В голове не то болело, не то гудело, не то сжималось... Чонин успел уже сотню раз передумать, так ли уж это всё ему надо.
Он где-то читал, что мозгу легче пережить стресс, если он находится в знакомой ситуации. Например, в месте, где ты уже был.
Но когда Чонин впервые вошёл в огромные деревянные двери роскошного белого здания, сверкающего своими колоннами на входе, он понял, что никогда не свыкнется с его масштабом.
Не с этим массивным широкоплечим ризалитом с его крепкими руками-колоннами. Не с высокими, уходящими в небо окнами, закованными в деревянные рамы. Не с лепниной, вьющейся по карнизу тяжёлыми гипсовыми листьями, вплетающейся в капители, перекидывающейся на фронтоны, врастающей в вышлифованные, вырезанные по мрамору орнаменты. Сияюще-белый портик, укрытый шапками чистого, сверкающего снега, угрожающе накатывался на Чонина и грозился навалиться, раздавить тяжёлой крышей, норовил на нескольких тонких бетонных ногах, оскаблённых по краям до идеальной зеркальной гладкости.
Тогда казалось, к этому невозможно привыкнуть в принципе. В таких зданиях не живут и не учатся – в них приходят в качестве гостей, почтенно склоняют голову перед величавостью мраморных блоков и так же молчаливо уходят. И никогда не чувствуют себя своими.
Впоследствии оказалось, что он был не так уж и прав; но об этом знал пятнадцатилетний Чонин – а тринадцатилетний мог только разевать рот и лупиться огромными, широко-распахнутыми глазами на сводчатые потолки коридоров.
Мимо него мелькали редкие студенты, остающиеся на каникулы в общежитии или предпочитающие провести лишнюю неделю в альма-матер. В основном, почему-то, старшекурсники. Кто-то из них шастал по лестницам и переходам в простых джинсах и толстовках, кто-то по привычке напяливал форменный пиджак. Чонин с надёжно прикрытым восхищением во взгляде смотрел на тёмно-синюю твидовую ткань с эмблемой Академии, отдалённо напоминающей стрелу. Смотрел и понимал, что эти ребята здесь уже много лет. Что они не просто поступили – подготовились, сдали вступительные, преодолели конкурс – но ещё и сумели уцепиться, удержаться, за всё это время не провалив окончательно ни одного экзамена.
Лучшие из лучших.
Самые талантливые, способные и умные ученики Королевства.
И Чонин хотел быть в их рядах.
Нужно было упираться.
В следующий раз в Академию он ехал уже с совершенно другим настроением – твёрдым, решительным, боевым. Он был чётко нацелен зубами и когтями уцепиться за своё место – это место было его! – и пока сидел в автобусе, взглядом гипнотизируя мелькающие мимо деревья, мысленно повторял вообще всё, что учил за последний год с небольшим.
Их высадили у главного входа, провели до аудиторий, раздали ручки и пустые бланки для теоретической части и велели ждать. В воздухе трещало волнение, подростки возбуждённо переглядывались, давили друг другу поддерживающие улыбки, чтобы не так страшно было бороться по одиночке. Кто-то успел с кем-то познакомиться, дети то и дело выли "я ничего не знаю!" отчаянным надрывом в голосе, и смеялись следом. Смех помогал – напряжение потихоньку сыпалось точёным камнем, руки были в пыли зудящего беспокойства, но зато оно больше не лежало на сердце могильным камнем. Запахло чем-то вроде надежды.
А потом начался самый страшный Чонинов кошмар.
Раздали задания – шесть широких дорогих листов качественной мелованной бумаги, испещрённых чёрно-белыми пятнами букв. Чонин подписывал свой вариант, царапая по листу перьевой ручкой, и старательно, до последнего пытался не смотреть на вопросы. Он поначалу не ощущал важности момента – просто очередной тест, просто очередные задачи. Мало ли таких он видел до этого?
А руки тряслись, когда он переворачивал бланк лицом.
Сердца у него внезапно стало два – одно колотилось в груди, другое гулко долбило в виски. Обоими Чонин боялся.
И рёбра принялось жечь поганым душным дымом, когда Чонин начал читать. И в лёгких болело.
Оборвался желудок.
Ему казалось что всё, совершенно всё, чему он учился на протяжении последних четырнадцати месяцев – не имело к экзамену совершенно никакого отношения. Он смотрел в листы с вопросами и не понимал, видел ли он хоть что-то хотя бы отдалённо похожее в учебниках, с которыми не расставался целыми сутками. Накатывало не сразу – до последнего не верилось, что во всём этом многообразии кружащихся букв и уползающих в бесконечность строк не найдётся ничего, на что Чонин знал бы верный ответ. Он всё читал, с каждым новым вопросом – большее кусал губы, с каждым новым заданием – сильнее сжимал ручку. Пальцы надо было куда-то деть. И ноги тоже – они мелко тряслись. Давило-давило-давило в груди.
Чонин чувствовал, что он не знает ничего; а если вдруг и видит знакомые слова, то абсолютно ничего не помнит ни о том, где про это читал, ни что там было написано.
Он сидел за своей партой, упершись ладонями в виски, а локтями – в столешницу, и слушал, как все остальные бесконечно быстро скребут-скребут-скребут стержнями ручек по бумаге, пока он не может дать ни одного вразумительного ответа. Он чувствовал себя полным неудачником, глупым и безнадёжным, совершенно тупым. Подумать только, не смог даже нормально изучить теорию(!) – единственное, для чего не нужны были особенные врождённые способности; только труд.
Вот так выросший среди поражений ребёнок-разочарование поломался в позвоночнике.
Он с горем пополам взял себя в руки и принялся писать что-то невразумительное, отдалённо имеющее отношение к сформулированным вопросам. Три с половиной часа сидеть и плакать было бы ещё поганее, чем наплести в поле для ответов всякой стыдной бесполезной чуши – Чонин выдумывал пояснения к заданиям на ходу, чувствуя, как горечью жжётся на языке совесть. Он даже не чувствовал, будто совершил что-то позорное – просто в очередной раз доказал то, что все и так знали. Чонин – сухостойный.
Надо было хотя бы попытаться, хотя бы чтобы не было так стыдно потом смотреть в глаза маме.
И он пачкал бумагу чернилами, прекрасно понимая, что это конец. На практической части у него нет шансов. Там он провалится.
Он и провалился. Не то от нервов, не то страха перед принимающим профессором – но даже самые примитивные заклятия совершенно не выходили. Он путал цветки, когда его просили сделать сбор из предложенных трав, и не мог нормально зажечь ни одну магическую свечу. Чонина просили приманить зубоглазку – водяную тварь с пустым безмозглым взглядом, – и он, кажется, испугал её своей раскрасневшейся мордой. Из заклинаний припомнил только то, что помогало нагревать воду – у Чонина однажды получилось вскипятить маме чайник. И после этого перестало.
В нём никогда не было таланта.
К экзорцизму – в том числе.
И он видел, как преподаватели едва заметно поджимают губы, разочарованные, и что-то хмуро помечают в своих тетрадях, покачивая головой. В конце один мужчина, глубоко в возрасте, почти даже пожилой, автоматическим движением подтолкнул кверху очки на своей переносице и посмотрел на Чонина из-за прозрачных выпуклых стёкол.
— Молодой человек, я прошу прощения, но это какая у Вас попытка?
И Чонин как-то весь сжался.
Даже голос у него звучал сорванно, когда он, наконец, смог открыть рот.
— Первая, — сипло ответил Чонин. — Я пробуюсь первый раз. Я начал готовиться около года назад.
Седеющие кустистые брови преподавателя слегка поползли вверх.
— А лет вам?
— Тринадцать.
Преподаватель кашлянул что-то неразборчивое, сделал ещё одну пометку на листах и поблагодарил Чонина за старания.
Аудиторию Чонин покидал онемевши.
Последняя услышанная благодарность была как пощёчина.
Ну вы попробуйте, конечно, но... сами понимаете.
Он приехал домой и, ничего не сказав матери, сразу ушёл в свою комнату. Плакать.
Впервые за прошедший год и два месяца ему было можно.
Больше уже незачем было держаться.
Мама всё поняла, не стала тревожить ребёнка, и только подсунула через пару часов под дверь Чониновой комнаты тарелку тёплых яблочных оладий. Его любимых.
Чонин глотал сладкие куски яблочного теста, запивая их слезами и присаливая соплями. Плач рвал ему горло, надрывный вой гудел в носу. Чонин всхлипывал, судорожно и почти истерично, и никак не мог успокоиться. Не хотел. Ревел до красных глаз, до опухших губ, до раздувшегося носа. В глотке болело, и даже немного отдавало в лёгкие. Ныли затёкшие веки.
Паршивая это была ночка.
А потом – неделя. Всю эту неделю он не выбирался из комнаты и почти не вылезал из кровати. Смотрел на единственном грузноголовом компьютере сотню серий какого-то детективного сериала подряд и время от времени перекусывал чем-нибудь из того, что приносила мама. Никто не давил. Даже бабушка, порывавшаяся поначалу вытаскивать дитятко из бездны отчаяния, постепенно сдалась под непреклонным маминым напором.
Чонину надо было пережить утрату.
Смерть своей последней надежды.
Это были поминки по детству.
Он думал, что если очень долго и старательно работать, то рано или поздно обязательно получится. Что талант, может, и существует, но не талантом единым. Чонин упорствовал – упорствовал всегда – потому что ничего другого не оставалось. Наверное, это было в некотором роде жалко – его настойчивость рождалась не из стойкости характера, а от бессилия. Мертворождённый умелец.
Возможно, ему просто не хватило времени. Или опыта. Или ещё чего-нибудь.
Но факт оставался фактом – Чонин провалился.
Капитально.
По всем фронтам.
Мама зашла к нему в комнату десять или одиннадцать дней спустя (Чонин сбился со счёту, потому что сутки слились у него в один большой длинный день), слегка отодвинула штору, чтобы приоткрыть форточку и впустить в помещение хотя бы немного свежего воздуха. Чонин сидел на постели, завёрнутый в одеяло и весь какой-то нездорóво-бледный. Он лишь едва заметно наморщил нос, когда луч солнца снаружи лёг на покрытый крошками пол.
Мама подоткнула одеяло, подвинула его в сторону и села на край кровати, рядом с Чонином. В руках у неё был вскрытый конверт. Чонин смотрел на неё взглядом, в котором раздражение смешалось с презрением к самому себе и ещё немного – с бесконечной усталостью. Мама не смотрела на Чонина, а только разглаживала пальцами края конверта с совершенно непроницаемым лицом.
— Что это? — наконец спросил Чонин, хотя ответ и так был очевиден. Голос у него был осипший от долгого молчания и пустой.
— Посмотри, — ответила ему мама и протянула конверт.
Чонин взял. Гербовая бумага, такая же желтоватая, как его лицо, ощущалась в руках чуть шершавой. Сургучная печать в центре была переломлена, а куски от неё и вовсе отвалились. Сгиб норовил распрямиться.
Чонин сминал конверт в руках и всё никак не мог решиться.
Это было страшно, конечно. Слишком страшно. Неизвестность была не только пугающей – она несла странное облегчение. Пока ты не увидел чужие имена, сверху донизу заполонившие строки ответного письма, ты не знаешь о своём провале наверняка. Ещё можно пофантазировать, что будущее не определено, и там впереди какие-то непредсказуемые перспективы.
И нет ничего больнее, чем на мгновение ощутить в пальцах призрак надежды, чтобы сразу же лишиться её раз, и уже навсегда.
Чонин мял конверт вдоль краёв долго, очень долго. Минут десять или даже пятнадцать. Болезненную реальность принимать не хотелось. Не после всего, через что он прошёл ради этого экзамена, не после тех бессонных ночей за книгами. Эти усилия не могли ничего не стоить – Чонину было уже не пять, чтобы молча прогонять его с катка, и не десять, чтобы запрещать ему крутить педали двухколёсного монстра. Новый Чонин ненавидел весь этот мир, упорно желавший завалить его камнями обстоятельств, пока те не проломят ему рёбра.
Но он вспомнил своё фиаско на письменной части, затем ещё худшую – практическую. И вдохнул воздуха поглубже.
С этим пора было уже разбираться.
Отпускать, смиряться и искать, куда двигаться дальше. Куда-то ведь нужно было.
Бумага поддавалась с неохотой, поэтому, когда Чонин достал из конверта плотно сложенный лист, он даже не сразу понял, что видит строчки. Затем развернул, разложил на коленях и принялся бегать глазами по ярким пятнам букв. Долго, от самого верха до самого низа.
Грудь его задрожала. Всхлип застрял внизу гортани, дёргаясь там диким зверем. Чонину драло изнутри грудину, так что болело в дыхательных путях, и жгло глаза. Он очень устал плакать за последние несколько месяцев. Очень устал падать. Всё его тело было покрыто толстым слоем невидимых, очень болезненных синяков, каждый из которых ныл, не переставая, стоило прикоснуться. Чонин не мог вынести ещё одного провала – у него не хватало крепости в костях. И выносливости в сердце.
Чонин заревел.
Его имя было вторым.
С конца.
Но оно было в списках.
Он поступил.
Чонин приехал в Академию почти за три недели до начала учебы. Вообще, первокурсникам было положено за две; но в редких случаях заселяться в общежития разрешалось и раньше, если у семьи не было возможности привести ребёнка в срок. Вместе с небольшой группой сверстников, Чонин на заказном автобусе добрался до знакомой территории и вывалился, утягивая за собой плотно набитый чемодан вещей, на обсыпную дорожку у входа.
Здесь были не только зелёные новички и оставшиеся на каникулы выпускники. Территория кишмя кишела пятикурсниками, чей учебный год из-за переводных экзаменов длился несколько дольше, а потому возвращаться на кампус они предпочитали раньше прочих. Кроме них, по устланному тонким слоем сухого грубого снега двору Академии шатались и студенты других годов обучения; кто-то предпочитал поторопиться с заселением, кому-то просто не было, куда возвращаться с учёбы – их родные города либо стремительно нищали, либо оказывались погребены под завалами демонских войн.
Студенты гуляли, накинув поверх рубашек тонкие весенние куртки, и их кроссовки сминали замёрзшую с ночи грязь. Они сидели на скамейках и играли в рунические камушки, читали книги, рассыпавшись под деревьями и устилая холодную землю покрывалами, лениво и полусонно болтали, подкармливая хлебными сухарями лососей мудрости. Чонин осматривал их всех, таких естественных в этой красоте и роскоши, таких прижившихся, приросших к этому месту; и крепко сжимал пальцы на ручке чемодана, пока остальные первокурсники вытаскивали из автобуса свой багаж. Осматривал и не мог поверить.
Теперь он – один из них. Тоже студент Королевской Академии, тоже экзорцист. У него будет собственная комната в общежитии, собственный пропуск и собственный студенческий билет. На котором будет его фотография. И форма тоже будет своя, красивая, по размеру, с нашитой на груди эмблемой.
И все эти подростки будут принимать его как равного себе.
Территория показалась Чонину другим миром. Даже как будто бы не внешне – внутренне. Изнутри всё правда было иначе. Если раньше он приезжал сюда гостем – нежданным посетителем – то теперь к Академии следовало относиться, как к новому дому. Не только буквально: в этих стенах предстояло не только спать и есть, в этих стенах предстояло проводить целые дни от рассвета и до рассвета, ссориться и примиряться, блуждать по переходам, прятаться по забытым аудиториям, пятнать стены своими воспоминаниями, дышать на обживаемые парты и похищать себе собственные места в столовой, чтобы никто не занимал любимый стол. На оробевших новичков смотрели с любопытством, с лёгким снисхождением – на их месте все были, их страхом все боялись. Теперь их готовились проверять на прочность – местные стены и их подопечные не собирались пускать в свой закрытый мир нерадивых чужаков. Чонин оглядывал нервные лица будущих однокурсников – рядом огромными глазами-фонариками моргала рыжая веснушчатая девчушка с длинными прямыми волосами, вытягивающиеся в руках и ногах нескладные парни тянули из живота пустогрудого автобуса свои тяжёлые сумки, разномастные новоиспечённые подружки уже начинали хвататься друг за друга руками.
Чонин тащил за собой чемодан, который колёсами вспахивал и крутил мокрый песок со снегом, поправлял на шее шерстяной мамин шарф, взятый с собой на память, и дышал воздухом, так сильно отличавшимся от воздуха его родного города. Не только запахом – структурой, плотностью, весом. Воздух Академии был уже слегка тёплым, но ледяным по сути, острым, как лезвие ножа, таким же быстрым и лёгким. Он вспарывал Чонину трахею, вскрывал изнутри рёбра и ваял из Чонина что-то совсем другое, что-то совсем новое.
Или только готовился ваять.
Присматривался, приценивался.
Прикладывался тупой частью и гладил по шее.
Колонна вразнобой тащилась к центральному входу Главного Здания; кто-то быстро-быстро семенил впереди, кто-то пытался вытащить из земли увязшие колёса сумок, другие просто ловили глазами пейзажи и всё никак не могли наглотаться этого детского щенячьего восторга.
У Чонина он тоже был. Немного, правда, своего толку: он чувствовал себя тем самым последним щенком уставшей суки-матери, который вечно получается иного окраса и каким-то слегка кривоватым. Но по крайней мере – получается. И Чонин был готов стать самым активным, работать больше прочих, вилять хвостом из последних сил – но остаться здесь во что бы то ни стало.
Потом произошла какая-то круговерть: коридоры, аудитории, приветственные речи старост, снова коридоры, аудитории, речи преподавателей, коридоры, распределение по общежитиям, коридоры, аудитории, заполнение бумажек, техники безопасности, согласия, аудитории, коридоры, их вывели из Главного Здания, довели до корпусов, а там коридоры, коридоры, коридоры...
Хотя, возможно, всё было не так сумбурно; просто таким оно запомнилось Чонину. И даже годы спустя, когда он знал наизусть каждый поворот в каждом учебном здании, первый день всё ещё казался Чонину круговым лабиринтом, в котором его водили на поводочке, потому что он готов был потеряться на каждом шагу. И комнаты из его воспоминаний были совсем другими, зачарованными, висящими вне пространства, подвешенными вне мира – они не имели никакого отношения к той монолитной, цельной Академии, которую Чонин узнал позже.
Разве что – комната. Его комната в общежитии №5 была крупной; относительно прочих – почти апартаменты. На четверых – у Чонина случилось сразу три соседа, и это стало для него серьёзным стрессом, потому что до сих пор собственное жильё он делил только с мамой, пропадавшей по полдня на работе, и бабушкой, которая циркулировала преимущественно между кухней и гостиной.
Теперь не было ни мамы, ни бабушки с её хрипящим радиоприёмником, а только три таких же растерянных подростка, среди которых Чонин был самым испуганным.
Они попытались выработать какие-то правила совместного проживания – надо было решить, как делиться полками и куда складывать продукты, – худо-бедно запомнили имена друг друга и даже вроде бы в целом сошлись характерами; но Чонин никак не мог свыкнуться с ощущением того, насколько прозрачной и видимой оказалась его новая жизнь – бесконечный прямой эфир на глазах у постоянных наблюдателей, которые меняли имена, лица, но не внимательные глаза и шумные дыхания, слышимые рядом везде, куда бы Чонин ни пошёл.
Сложнее всего оказалось ночью – Чонин старался лежать, не издавая ни звука, чтобы не разбудить соседей. Боялся вертеться или поправлять одеяло. Ему всё казалось, что вот-вот соседи примутся возмущённо ворчать, что Чонин мешает им спать. Порой (очень часто) он просыпался за пару часов до рассвета и думал. Эта привычка сохранялась у него потом ещё много месяцев, пока он не пообвыкся.
Это была странная, очень странная новая жизнь. И Чонин никак не мог понять, нравится ли она ему. Она меняла Чонина, и Чонин менялся – гнулся в костях, где было нужно, потихоньку выворачивался в суставах, привыкал думать по-новому и по-новому же себя вести. Оседал.
А впереди маячило имя, которое прописалось в Чониновой жизни несмываемыми красными чернилами, которое взрезало ему вены и выскоблилось на коже алыми шрамами.
Имя, которое годы спустя застревало в глотке злобным выдохом каждый раз, когда Чонин выплёвывал его от отчаяния и злости.
Имя, которое отпечаталось на языке, которое вспыхивало в голове по утрам прежде, чем слово «мама» и которое гасло последним, когда Чонин отходил ко сну.
Впереди маячило имя, которое вывернуло Чонина и перетряхнуло.
Впереди маячило имя, которого юный Чонин ещё не знал.
Они встретились через пять дней после Чонинового прибытия в Академию. Было начало весны – удивительно тёплое и влажное. Мартовский воздух таял, влажными греющими прикосновениями лип к щекам, лёгким осторожным ветром забирался под куртку. Чонин дышал треском предстоящей учёбы – трещал сходящий снег под его ногами и что-то в груди.
Он выбрался из общежития около десяти – солнце как раз моргало из-за макушек высоких елей, и в небе растекалась светло-голубая глазурь. Чонин вышел, постоял пару минут у входа, поморгал опухшими сонными глазами темнеющему вдали лесу; было ещё прохладно и по-предрассветному тихо. Та самая тишина уходящей ночи, которая раскалывается щебетом первых птиц и ранними сонными голосами.
Большинство студентов ещё спали – пользовались возможностью последний раз досыпать в комнатах до полудня перед началом учебного года. Это вообще было странное ощущение – Чонин был здесь впервые, но уже ощущал пропитавшее воздух настроение: как будто вся территория на короткий срок наконец стала принадлежать подросткам, этим бездомным детям, оторванным от семей и пустившим корни в стенах, способных вытрясти из них душу. Они сверкали и искрились, бесновались в своей сладостной власти – эти диковатые щенки с приспущенными на несколько недель поводками. Они смаковали истёртыми языками вкус обретённой свободы, метили пальцами и подошвами стволы деревьев, по которым ползали, короткую шероховатую траву, которую мяли быстрыми ногами. Они пропитывали своими рваными дыханиями кислород, окрашивая его цветом воскресающей юности, и Чонин вдыхал его покуда хватало лёгких; вдыхал и чувствовал, как в нём самом что-то меняется. Словно тело, выброшенное в новый мир, начинает потихоньку адаптироваться, отращивать себе недостающие конечности, отмирать лишние. Чонин только-только начинал изменяться вместе с ним, но уже с тихим трепетным восторгом предвосхищал это изменение, смотря на других детей Академии.
Тишина была мнимой.
Дело было не только в птицах, не только в шелесте голых веток и шёпоте вечнозелёных хвойных; где-то кто-то хлопал дверьми общежитий, раздавались хриплые полусонные покашливания, сиплые разговоры на полутонах. В конюшне ржали тулпары, судя по низкому клёкоту в их голосах, и слышен был лай из овчарни. Но даже не это так внезапно привлекло Чониново рассеянное внимание. Он поглубже закопался в ворот дутой тёмно-синей куртки, привезённой из дома, хотя края её были расстёгнуты – только сцеплена пуговка у горла. Закопался и прислушался – ветром глушило восторженный детский смех.
Он раздавался откуда-то из Западной Карликовой Рощи, неистовый и беззаботный. Звенел колокольцами, дребезжал в тихом стрекоте раннего утра. Сверкал. Чонин расстегнул пуговку, потому что внезапно пахнуло жарой; живой грудной хохот грел землю и кожу.
Он пошёл на звук из чистого любопытства – и немного из зависти. Сам Чонин так не смеялся никогда в жизни – не было повода, было не с кем. Он всегда смотрел на жизнь, как на сплошную череду неприятностей, наименьшая неудача внутри которой – и есть наибольшее счастье. А тут смеялись во всю грудь, заливисто и с улюлюканьем, со стрекочущим восторгом в голосе. И Чонину не хотелось присоединиться – он всегда был чужд таким забавам – но хотелось понаблюдать. Хотя бы чуть-чуть понять, от чего люди могут так восторгаться. По крайней мере, здесь бы на него не посмотрели косо и не прогнали бы – он ещё не успел стать лишним.
Электрические подростки неистовствовали под деревом.
Электрические подростки неистовствовали под деревом, человек шесть или восемь. Все – старше Чонина по крайней мере года на три по ощущениям, кто-то из них скакал заводными игрушками, другие рассыпались по холодной земле, прихваченной ночным морозом, и смотрели. Ближе к центру водоворота на корнях дерева сидел парень – маленькая фигурка в распахнутой утеплённой парке с белым мехом на капюшоне. Волосы у него были светлые, растрёпанные утренним ветром, топорчущиеся суховатыми прядями, словно лучи далёкого холодного солнца. На щеках, усыпанных солнечными поцелуями – лёгкий румянец, рисующий вместе с веснушками на его лице какие-то космические созвездия, звёздную пыль. Губы пухлые, потрескавшиеся из-за мороза – на широкой улыбке выступали капельки крови – и тёплые шоколадные глаза светились детским восторгом. В них сияло жидкое ядро из красного карлика. Спутники рассыпались по радужке. Он сидел, и его грудь время от времени клокотала от удовольствия – он смеялся, щуря глаза и дрожа длинными светлыми ресницами, но смеялся не так, как другие; только иногда заливался звенящим хохотом, утирал тонкими пальцами выступающие слёзы, а потом снова с наслаждением отдавался зрелищу. На его носу играли рыжеватые отблески.
Он смотрел на центр их планетарной системы – другого мальчишку, который также, как и солнцеликий на земле, казался каким-то совсем иным в этом круговороте веселья. Они оба были словно неприкасаемые – к ним тянули руки, но никто не решался по-настоящему докоснуться. Словно они принадлежали другому измерению, в которое все так мечтали попасть, и не могли набраться храбрости, чтобы прыгнуть.
А может, Чонину это просто так показалось.
Но тот мальчуган в центре – длинное вытянутое тело с тонкой шеей и овальным лицом – действительно был другим.
В руках его полыхало солнце.
В смысле – буквально: он держал в пространстве между ладоней зависший в воздухе огненный шар размером с баскетбольный мяч. Настолько концентрированно-рыжий, что почти красный; этот шар источал тепло и потрескивал, словно прогорающий костёр, иногда выплёвывая искры. Одному богу было известно, как эти пепельные стрелы не угодили парнишке в глаз – но он с самодовольной улыбкой удерживал шар над землёй, нисколько не боясь обжечься, и даже иногда подкидывал вверх – так, что горящие солнечные пальцы едва не задевали сухие ветки клёна.
Он был восхитительный, этот мальчишка. Вырезанный из ствола иволги, со светящейся какой-то высокопробной бронзой кожей; его мягкие тёмно-русые волосы отливали каштановыми всполохами там, где на них ложился свет горящего шара, и в глазах, у самого зрачка, тоже трещали прогорающие угли.
Угли трещали у него во взгляде.
У него во взгляде, и ещё немного – в его хитроватом прищуре, когда он слышал чужое восторженное подвывание. Подростки носились вокруг него, словно он был богом, тыкали пальцами в его чудное шерстистое творение, хохотали, когда из шара выстреливало перегорающими угольками.
И Чонин мог их понять. Он смотрел на этого парня так же – с немым восторгом, застрявшим у него глубоко в горле, с открытым ртом и распахнутыми глазами. Мальчишка подчинил себе природу – Чонин даже не знал, что невыпустившиеся студенты могут наколдовать что-то такое. А этот парень – мог. И он играл с этим своим умением, как с рогаткой из ветки, небрежно и со счастливой беспечностью, наслаждался экзальтированным вниманием, которое дарили ему сверстники. Чонин смотрел и не мог насмотреться – на ожившее чудо, которое вращало в своих пальцах другое чудо, на сверкающую улыбку, на ловкие пронырливые руки, которые подбрасывали вверх и ловили шар каждые несколько десятков секунд. Это было чем-то, о чём Чонин не смел и мечтать – природный, истинный талант, гениальность в чистом её воплощении, дарованная богом способность, которую можно только вдохнуть в губы при рождении, и совершенно ничем нельзя вышколить.
Это было чем-то, чем Чонин никогда не смог бы стать, сколько бы тысячелетий он ни работал.
Врождённая одарённость.
– Сейчас рванёт! — закричал парень, и солнце в его руках затряслось, загорелось особенно ярко. Ребята вокруг рассыпались по сторонам – мальчишка в парке со светлым мехом захохотал и спрятался за стволом клёна.
Чонин тоже непроизвольно сделал пару шагов назад и прищурился от пронзительного света, выжирающего хрусталик; шар трещал, искрился, его руки вытягивались по сторонам всполохами, затем отрывались от тела и пеплом оседали на землю. Деформированное солнце гнулось и выло – расплавленный огонь, лишённый формы – и в тот момент, когда что-то особо громко принялось гудеть в воздухе, парнишка выбросил его вверх, высоко вытянув руку, и так, в воздухе, оно взорвалось карманным фейерверком, громким и ярким, шипящим, как опущенная в воду раскалённая сталь. Взорвалось, облизало верхние ветки дерева, едва набухающие почки. Чонин присел, испуганный внезапным хлопком, прикрыл голову руками и смотрел, как кленовые ветви принялись тлеть и идти тёмным дымком.
Выбросивший шар парень хохотал на земле.
Второй – спрятавшийся за стволом – ошалело улыбался.
— Феликс, вставай давай, — окликнул его первый, поднялся и подлетел ближе, подхватывая мальчика под капюшон. — Сейчас вирява вылезет. Побежали!
Феликс, утянутый своим другом за шиворот, встал, пачкая в земле ладони, его горло задрожало глубоким низким смехом; они вместе отбежали в сторону, смотря через плечо, как загорается вершина безлистного клёна. Чонин тоже смотрел – для него это было странно и страшно – но отчего-то не мог не восхищаться. Жутковатым таким восхищением. Другие дети тоже принялись бежать, и кто-то призывно подтолкнул его в спину, что-то выкрикнул в самое ухо, так что Чонин не смог разобрать слов. Его ухватили следом, не бросая на месте жертвоприношения никого – только принимающееся клокотать у макушки дерево.
Они рассыпались, как бисер, кто куда. Разбежались по сторонам, попрятались по кустам, по ближайшим корпусам, залетели в открытые двери и все – хохотали.
Электрические подростки без мысли о морали.
Чонин оказался вместе с кем-то в небольшой крытой беседке, спрятанный там вместе с двумя другими ребятами под столом – на него смотрели с дикой улыбкой в глазах и приложили к губам палец, призывая молчать. Чонин молчал и слушал, как колотится-колотится-колотится его сердце.
Трещит заевшим карбюратором, тарахтит, как перепуганный зверь.
Чонин прижал к груди ладонь под курткой, поверх тонкой футболки, чувствуя, как оно там бьёт по пальцам сквозь рёбра, и попытался успокоиться.
Что-то странное мешалось у него в голове. Вроде бы и восторг – он был в благоговеющем трепете перед ребёнком, способным лепить звёзды из мысли и собственного духа. Он был в клонящемся упоении перед его детской необъятной силой, которую Чонин никогда, никаким старанием не смог бы заслужить. Ребёнок этот – был божьим творением в самом прямом значении, баловнем небес, любимым и целованным создателем. Ребёнок этот – был Чониновым личным идеалом, его самозабвенной мечтой.
Ребёнок этот – только что поджёг клён, и Чонин холодящим неразумением пытался теперь осмыслить, как и зачем возможно пускать свои таланты на что-то столь бессмысленное, разрушительное и вздорное.
Это жестокая и абсурдная оплошность – пока его, Чонина, лишили любого пути, кроме истёртых в кровь ступней для достижения хотя бы крупиц своей мечты, какое-то юное безумное совершенство спускало свои дары на глупости и нелепые забавы.
Туше.
Джисон оказался катастрофой.
В самом прямом значении – он сплошь состоял из проблем и несчастий. Чонин понял это уже спустя пару недель, когда очень быстро разъяснил для себя, что имя «Джисон» в Академии – не только собственное, но и нарицательное. Даже не так: «джисонифеликс» – было термином для обозначения всех безрассудных проказ, лишь чудом сходивших этой парочке с рук. Чудом и, видимо, божией милостью. Ещё немного – удачей; и Чонин искренне, всей своей небольшой застывшей душой недоумевал, как такое вообще возможно.
Вообще в целом – всё. Джисон был, конечно, совершенно поразительным, куда ни глянь. Он родился в рубашке – какой-то очень плотной, хорошо сшитой рубашке, которая умудрялась выдерживать любые удары Джисонового авантюризма. Из чего была эта рубашка, Чонин судить не брался; но полагал, что из какого-нибудь атласа или кашемира, потому что не похоже было, чтобы Джисон когда-либо в своей жизни особенно беспокоился о деньгах. Он не был, конечно, отпрыском какой-нибудь княжеской семьи (при поступлении Чонин вызубрил все побочные королевские ветви до десятого колена включительно), но то, с какой небрежностью он обращался с дорогими учебными материалами, купленными, очевидно, на деньги его родителей, наводило на мысли.
С другой стороны, возможно, он просто ни в грош не ставил материальное.
Чонин не знал его достаточно близко, чтобы сказать наверняка. Строго говоря, он вообще его не знал – первые несколько месяцев учёбы они почти ни разу не перекинулись и парой слов и даже не пересекались в коридорах. Чонин помнил его по той их первой (и считай, что единственной) встрече, которая так ярко отпечаталась у него в сознании, а потом ещё и обросла деталями, вряд ли имевшими место в жизни. Ещё Чонин иногда встречал Джисона в столовой или на территории Академии после занятий – неизменно в компании Феликса, неизменно с шальной улыбкой на лице.
Но чаще всего, конечно, Чонин слышал о нём легенды.
Джисон действительно стал в некотором роде персонажем местного эпоса – самое главное их бедствие, самый чудной полтергейст, возникающий то тут, то там, и неизменно несущий за собой несчастья в карманах форменного пиджака. Они оба – вместе с Феликсом. У того несчастья хранились в бездонном капюшоне и были разложены по бутылочкам, которые в разном количестве всегда оказывались у него под рукой.
Как это всегда случается с героями мифов, в какой-то момент им начали приписывать деяния, которых они вовсе не совершали. Чонин смекнул это быстро – но не сразу.
Честно говоря, поначалу он восхитился.
Просто, искренне, по-детски. Очень честно. Упал в бешеного старшего, как в колодец с проточной водой. Обнаружил в нём всё, чем так отчаянно грезил: и природные таланты, и врождённые силы, которыми можно играть, как лентой на палочке, вертеть их и яркими пятнами рисовать по воздуху; и немного собственного озорного огня, который в нём, Чонине, остыл в пять с половиной на ледовой арене возле бортика для зрителей. Чонин был очарован.
Джисон был – идеалом.
А потом оказалось, что вода в этом колодце – ледяная.
И на Чонина рухнуло полное её ведро, так что после осознания он обнаружил себя промокшим и окоченевшим до костей. Джисону было плевать на все свои способности, на все свои умения – он с лёгкостью махал рукой на занятия и предпочитал ползать по перекрытиям под крышей или заигрывать с мелкой нечистью в Святом Лесу; непозволительная дерзость, удивительная беспечность. Он словно бы и не хотел даже срывать занятия – но и не стремился себя останавливать, поэтому фраза «Джисон с Феликсом там..!», а дальше – любое продолжение на ваш вкус, стала такой же привычной для Чонина, как «запишите задание на следующее занятие» и «через месяц проверочная работа».
Чонин наблюдал, наблюдал, наблюдал, и всё никак не мог взять в толк – разве такое вообще возможно? Как? Чтобы, обладая такими поразительными склонностями к экзорцизму, за которые иные отдали бы руку по плечо, так легко ими раскидываться? Там, где Чонину требовались недели бесконечной зубрёжки и практики, Джисон – так об этом рассказывали его однокурсники – всё осваивал за пару бессонных суток работы перед экзаменом, не особенно увлечённо при этом занимаясь.
Джисон был забавный, конечно. Весёлый, громкий и яркий, пышущий жизнью, как дикий новорождённый котёнок, крутящийся по полу пушистым шариком. Он умел и сверкать, как самое яркое солнце, затмевая своей энергией всё вокруг, или притаиться, тихо укрывшись в тени, как охотящаяся пума.
Джисон был очень умный.
Да, разумеется, Джисон был умным. Это Чонин тоже смекнул очень быстро. Иначе было бы невозможно – только острый, быстрый ум и особенные способности могли удержать бедствие-Джисона, принципиально игнорирующего теоретические предметы, в стенах Академии. В стенах, откуда с лёгкостью и без сочувствия ещё за первые два года вылетали самые старательные ученики. Это было тем поразительнее, учитывая, что Чонину было совершенно непонятно, зачем, собственно, Джисон вообще держится за своё место – он не был похож на горящего учёбой студента и вообще никогда не выказывал особого восторга от образования. Он сдавал экзамены (не без труда, но и не особо страдая), каждый раз с горем пополам переваливался через сессию и переходил на следующий курс. Вот уже три года. Без каких-либо объективных причин. Умудряясь параллельно за месяц вызывать проблем столько, сколько Чонин не вызывал за всю свою недолгую жизнь.
И в какой-то момент Чонин понял, что злится.
До слёз, до сиплого крика злится. Ему, Чонину, требовалось стирать ладони в кровь на практиках, учиться ночами, пока не переставал работать мозг, чтобы просто не оказаться в числе первых на отчисление. Ему нельзя было позволить себе ни лишнего часа отдыха – он едва находил время, чтобы раз или два в неделю прогуляться с однокурсниками по Лесу, чтобы в очередной раз не оказаться в числе аутсайдеров.
Ему нельзя было даже спать хотя бы по восемь часов в сутки, потому что такая роскошь грозила рухнувшей успеваемостью.
Точно не первые несколько лет.
Джисон – позволял себе всё это и несколько больше.
Чонину хотелось взять его за грудки, сжать пальцы на вороте белой рубашки и крепко встряхнуть – трясти до тех пор, пока до Джисона не дойдёт. Трясти, трясти и трясти, рыча плачущим от досады голосом в самое лицо, чтобы осознал, наконец, бедовое создание, какую глупость совершает. Какой упускает шанс.
Бестолковый подросток.
И Чонин ненавидел его так, как только умел. Не завидовал – именно, что ненавидел. За то, что он с такой лёгкостью спускает свой талант в землю. За то, что растрачивает без цели драгоценность, которая досталась ему вместе с молоком матери. За то, что вместо благодарности за случай, о котором иные не смеют и мечтать, только играет с огнём, словно проверяя границы допустимого.
И сильнее всего, конечно, за то, что насмехается над Чониновыми грёзами.
Даже если не специально.
За то, что он, осыпанный божием милосердием, это милосердие пеплом пускает по ветру.
Чонин ненавидел.
***
Они выходят из кабинета заведующей вместе – один следом за другим. Не то чтобы Чонин очень этого хочет, но получается, как получается: за ними щёлкает ручка двери, и Чонин видит боковым зрением, как Джисон приваливается к двери спиной; чёлка спадает на глаза, так что чёрт его знает, о чём он там думает – даже по взгляду не разберёшь. Чонин смотрит на него слегка искоса – обводит глазами аккуратную фигуру в чёрной хлопковой куртке, невольно примечает, как опускаются плечи. Джисон какой-то странно-усталый, как будто отшучивание у завуча отняло у него вагон и ещё маленькую тележку сил; и Чонин даже испытывает странный укол совести.
Вернее, не так даже – стыдиться ему, конечно, нечего, он не сделал ничего превратного. Джисон – ходячая катастрофа, и если за ним не приглядывать, он однажды не только подорвёт какой-нибудь из учебных корпусов, но и вылетит сам. Чонин иногда не может однозначно определить, то ли он так цепляется к хёну, чтобы тот, наконец, взялся за ум с его поистине выдающимися способностями, то ли...
...то ли просто боится, что если никто не будет вовремя бить Джисона по рукам, тот однажды доиграется.
И его точно выгонят.
Несмотря на все способности – окончательно.
Глаз Джисона совсем не видно из-за волос – тёмно-русая чёлка отливает в свете лучей закатного солнца, пробивающихся через окно, и на ней вспыхивает ярко-огненная горящая полоса солнечных бликов. Чонин на секунду зависает – он терпеть не может выпадать из собственных мыслей, но ничего не может с собой поделать – и почти зачарованно рассматривает, каким нежным, персиковым отливом играет Джисонова кожа в свете алеющего неба. Волосы рисуют рваную тёмную тень на щеках – а потом небольшой мягкий рот вырисовывается ровно под аккуратным носом, и на розовых губах видно краснеющие следы нервных укусов. И шея эта Джисонова – длинная, тонкая шея с отчётливо вырисовывающимися венами, даже когда он расслаблен, с мягкой линией кадыка, с тонкой, чуть бронзовой кожей; а пониже – ярёмная впадина и ключицы, открытые воротом свободной футболки.
Джисон – катастрофа.
Но – очень красивая.
А когда он вот такой слегка потерянный, Чонину вдруг очень хочется его как-то ободрить; обнять, что ли, а лучше прижать к себе (и плевать, что Джисон выше сантиметров на семь), уткнуть лбом в плечо и сказать, что он, конечно, бедовый, но – ничего непоправимого. И погладить по затылку, и носом потереться о висок. И чтобы Джисон перестал, наконец, строить из себя невесть что, чтобы убрал это всё своё напускное и с блёстками, чтобы доверился, в конце концов. Хоть кому-то.
Потому что Чонину ведь не плевать. И никогда не было. И за руки он его каждый раз хватает, чтобы тот не обжёгся однажды так, что потом нечего будет лечить. Потому что никто другой этим заниматься не будет – Феликс присоединится, а Хёнджин влезет, только если проблемы будут грозить самому Феликсу.
Джисон для всей Академии – главная любимая потеха, по которой никто не будет особенно плакать, если она сломается, рухнув с крыши.
И Чонина, конечно, всё это бесит – бесит фантастически, насколько Джисон безголовый, насколько безответственный, насколько легкомысленный. И в Чонине что-то возмущённо и почти злобно клокочет каждый раз, когда он видит этот знакомый алчный огонёк в глазах старшего – разжигающийся энтузиазм. И Чонин искренне, от всей души хочет Джисона отделать – потому что это жестоко и бесчеловечно, вот так разбрасываться своим потенциалом, когда другим не достаётся даже крупинки оного. И Чонин хочет прямо, в лицо высказать Джисону всё, что о нём думает – и как невыносимо тот его раздражает, и как сильно злит своей глупостью, и как у Чонина при виде его скрипят зубы, и...
И ещё немного хочется взять Джисона за руку.
Всего раз.
Чонин ненавидит себя за эти мысли.
А ещё – Джисона.
В два раза сильнее.
— Что, доволен теперь? — тянет Джисон.
Чонина встряхивает.
Джисон поднимает на него глаза – улыбка у него слегка кривоватая, как будто чуть надломленная, но ядовитая – и в глубине взгляда сквозит насмешка. Джисон иронично изгибает бровь, приподнимает подбородок, и в этот момент Чонин особенно сильно хочет ему втащить. Джисон строит из себя невесть что, играет балагура, которому всё нипочём, которому на любые замечания плевать, и который на хую вертел все Чониновы претензии. А Чонин хочет взять его за этот его блядский широкий ворот и приложить затылком о дверь – и прекрати улыбаться, твою мать, что ты из себя клоуна делаешь.
Джисон чуть наклоняет голову к плечу– отросшие пряди красиво спадают ему на ресницы – и хмыкает.
— Чего ещё тебе от меня надо?
У Чонина дёргается кадык, и он не сдерживает раздражённого выдоха.
— Чтобы ты правила Академии не нарушал, — цедит он.
Джисон фыркает, складывает губы буквой «О», играет фальшивым удивлением, а в глазах плещется злость. Такая же сильная, как у самого Чонина.
Джисон отлипает от стены – красиво, сука такая, грациозно, словно кот – и подходит к Чонину. Тихо, почти не производя звуков – пантера на охоте. Останавливается в считанных сантиметрах от Чонина, смотрит ему в лицо очень яростно – глаза в глаза. Чонину приходится приподнять голову – Джисон всё ещё порядком выше. Отвратительно.
— Да что ты блять ко мне прицепился? — шипит Джисон. — У тебя времени свободного много? Или целых костей?
Чонин аж давится вдохом.
Джисон, конечно, придурок. И вообще слабо отвечает за свои действия. И думает сильно меньше, чем делает.
Но угрожать?
Так в открытую?
Чонин берёт себя в руки и смотрит исподлобья. Джисон в каком-то смысле почти как зверёк – ему нельзя дать почуять, что ты сомневаешься.
— У меня костей ровно столько, сколько нужно, чтобы думать не только спинным мозгом, — шипит он в ответ. — Но кто-то должен тебя тормозить, чтобы ты не спалил к чёртовой матери всю территорию.
И себя заодно.
— О, и ты, конечно, как бравый рыцарь первым бросаешься на защиту родного феода, — тянет Джисон прямо Чонину в лицо. — Как благородно. Не хочешь засунуть себе в задницу своё благородство, юный Айвенго?
Чонин сжимает челюсти.
Мудак этот Хан Джисон.
Руки чешутся схватить Джисона за воротник. Приложить затылком о стену. Чтобы жмурился, чтобы мычал от боли через сжатые зубы, чтобы беспомощно смотрел, смотрел на него, Чонина, сверкая драгоценными камнями на ресницах, чтобы дышал тяжело, чтобы...
Что бы ты там себе ни надумал, прекрати сейчас же!
Чонин встряхивает головой.
Джисон смотрит на него с нескрываемым раздражением (отвращением?) так, что Чонину одновременно и невыносимо яростно, и невыносимо... невыносимо. Просто невыносимо.
Невыносимый Хан Джисон.
— Следи за языком, хён, — выдыхает Чонин, играя желваками. — Или ты думаешь, я не знаю, как тебе Феликс во всём этом помогал?
Глаза у Джисона на мгновение распахиваются, выражение лица становится совсем растерянным; а затем губы белеют, сжатые плотно-плотно, и Джисон хватает Чонина за галстук, дёргает вниз, так что у Чонина что-то хрустит в шее – но он выпрямляется.
Глаза в глаза. Джисон – дикий зверёк, ему нельзя дать почуять.
Ничего, кроме твёрдого напора.
— Только попробуй, сука, — шипит Джисон. — Только попробуй на него...
У Чонина что-то вопит внутри, где-то пониже рёбер, не то в желудке, не то в печени, в почках, может. Он злится – бесится от того, какой Джисон неуправляемый, какой безголовый, совершенно безотвественный, бесится, что его сдерживать можно, только манипулируя, что он только за Феликса будет так бороться, бесится, что у Джисона один-единственный сдерживающий рычаг, бесится и завидует...
Джисону?
Феликсу?
— Руки, — говорит Чонин, — убери с меня. Хён.
Не моргать и не отводить взгляда – не колебаться.
Джисон – дикий зверёк.
Чонин ребёнок, но уже научился рычать по-тигриному.
Утробно и тихо.
Угрожающе.
Джисон смотрит на него ещё какое-то время, будто проверяя. Прощупывая, убеждаясь, крепко ли тот стоит. Приподнимает голову – подбородком вверх, медленно и демонстративно – разжимает пальцы и выбрасывает галстук как будто бы даже пренебрежительно. Чонин отходит на шаг назад и поправляет рубашку. Джисонова агрессия шкворчит в воздухе раскалённым маслом и стреляет в стороны.
— Только попробуй, — повторяет он уже тише, с лёгким шипением в голосе. Чонин стреляет глазами в ответ.
Чонин победил – он чувствует это в позе Джисона, в темпе его дыхания, в слабо поджатых губах. Победил, потому что знает, куда давить, знает, какие у Джисона слабые места, ради чего (ради кого!) он костьми ляжет.
Чонин вообще знает о Джисоне слишком много.
Почти ничего.
Но Чонин видит, с каким упорством Джисон готов покрывать Феликса – они как сиамские близнецы: разделённые, какие-то разномастные, но страшно целостные, как будто друг без друга издохнут. На эшафот – так вместе; но если есть шанс одного отмазать, второй кинется на мины первым.
Чонина тянет сказать Джисону что-то грозное, что-то обидное – с пафосом и налётом важности. Типа «осторожнее ходи по коридорам» или «смотри, на кого лаешь». Чтобы Джисон, наконец, понял и перестал относиться к Чонину, как мелкому недоразумению – надоедливому и раздражающему.
Мешающему.
Но – молчит.
Потому что знает, что дело не в этом.
Дело не в Джисоне.
Никогда не было.
Дело – в Чонине.
И в ёбаных Чониновых чувствах.
Детский сад.
Чонин молчит, ничего не отвечает, и Джисон уходит. Тоже молча – сверкает глазами (Чонин замечает этот отблеск боковым зрением, ловит его пальцами, вдыхает носом, поглубже заталкивает себе в лёгкие), вздёргивает плечами. И исчезает в глубине здания.
А Чонин остаётся один.
Как всегда, впрочем.
Потому что где бы ни был Джисон – там Чонин всегда останется сам по себе.
Вот такое нехитрое правило.
***
Он просыпается так же резко, как обычно засыпает – незаметно и как-то очень внезапно. Чонин в принципе не склонен к долгим ворочаньям перед сном, он отключается быстро и тихо. Его мозг – чуткая отлаженная машинка: ловит знаки, считывает сигналы и нажимает на "off" ровно в ту секунду, когда голова касается подушки. Мягко гаснущий свет лампы – исчезающее сознание. Чонин всегда засыпает легко.
А вот встаёт обычно – с трудом.
Это своеобразная томительная пытка – он подолгу приходит в себя, утирая до красных пятен распухшие со сна веки. Подвисает. Зевает с наслаждением. То тянется, хрустя позвоночником в свои пятнадцать, то снова растекается по матрасу. И ласкает щекой нагретую ткань наволочки. Обычно.
Но в этот раз – всё как-то совсем иначе.
Чонина пробуждает глубокой ночью. Именно что пробуждает – он внезапно заводится, как остывший за ночь автомобиль, и внутри что-то тихонько принимается тарахтеть. Гудит в висках; он открывает глаза, вокруг сплошь – непроглядная темнота и треск кузнечиков, а он просыпается легко, совсем без усилия. Будто на кнопку нажали, и вот он уже здесь.
Только слегка туманит в голове.
Он лежит какое-то время, играя в гляделки с потолком. Буравит его молчаливым взглядом, не моргает – только безмолвно спрашивает, какого чёрта тому понадобилось в третьем часу ночи. Потолок ожидаемо молчит, но Чонину от этого не легче; сон совсем сходит, стряхивается старой полинявшей вуалью, как ненужная тряпка. Чонин проводит пальцами по лицу, вдавливает основанием ладоней глаза – под веками сверкают разноцветные звёзды, и Чонин тихонечко воет от досады. Тихонечко – потому что на соседней кровати дремлет сосед. Они как раз в этом году переехали в новое общежитие – нечего портить отношения. Чонин ногтями массирует скальп, поворачивает в сторону лицо – очертания тёмно-коричневого тела вырисовываются на фоне светлой стены позади. Чонин завидует. Он бы тоже хотел сейчас спать.
Но сушит во рту. Причём – страшно, так, что отдаётся даже в желудке. Чонин облизывает губы, сглатывает песок, скребущий верхнее нёбо. Не помогает. Он приподнимается на локтях, морщит нос – в окне напротив кровати вырисовываются изломанные силуэты деревьев.
Странный вкус горячей стеклянной стружки царапает щёки и что-то в носу. Чонин хмурится и немного морщится – так, без удовольствия моргая свисающим шторам. Хочется чего-то холодненького и, желательно, литра два.
Это огромная внутренняя борьба, и она длится всю Чонинову жизнь. Динозавры успевают исчезнуть, а млекопитающие – занять все экологические ниши за те две минуты, что Чонин уламывает себя встать. Под одеялом тепло и приятно.
Под одеялом тепло и приятно, а без него – странная резкая свежесть. Простая хлопковая футболка с черепашками-ниндзя болтается на узких плечах, а домашние шорты до колена не спасают от сквозняка. Окна у них в комнате хорошие, но сосед вечно открывает форточку – ему душно.
Чонин вздрагивает, покрывается гусиной кожей, сбрасывает её с себя и направляется на общую кухню к холодильнику – на поиски прохладного, чтобы смочить горло. Всё ещё сонный, но хотя бы не теряющий верха и низа.
Вообще-то, он никогда не просыпается среди ночи. Он скорее из той породы, что спит от заката и до рассвета – беспробудно и почти без сновидений. Давно уже прошло то время, когда он приходил в себя по несколько раз и думал-думал-думал, привыкая к новому месту. Сейчас такого нет. Только редкими ночами бессвязные блёклые картинки проползают в его разум и вспыхивают там следами от негатива.
Холодная чёрно-белая плёнка.
В коридоре общежития – страшно прохладно. Как будто кто-то запустил с улицы злой октябрь. За стенами здания – промозгло и мокро днём, а ночами ещё и мрачно. Только на редких деревьях ещё виднеются сухие остатки листьев, создающие вид скорее зловещий, нежели уютный. Чонин примечает это, проходя мимо лестницы на первый этаж по пути на кухню.
У них всё общежитие – жалких два этажа, зато каких. Широкие крылья с треугольными шапками крыш, в ризалите прячется просторное фойе снизу и обжитая общая гостиная наверху. Кухня в западном крыле – Чонин неосторожно сносит пуф и пропинывает небрежно оставленную кем-то на полу подушку, когда из своей восточной комнаты пересекает по пути гостиную.
Коридор встречает его глазастым безмолвием.
А кухня молчаливая. Глухая и покинутая – мёртвая бездушная коробка в отсутствие её активных волшебных детей. Чонин ещё на подходе видит через приоткрытую дверь полоску лунного света из окна напротив входа – ледяное безголосое свечение, выедающее паркет на полу. Он наступает на него носком и придавливает шею бледно-голубой змее.
Ничего, конечно, не происходит.
Змея становится шире, раздаётся в боках, когда Чонин тянет на себя ручку двери, и, наконец, совсем растворяется, теряя контуры. Чонин ныряет змее глубоко в пустое холодное брюхо.
Холодильник – по левую руку, сразу за шкафами и кухонным гарнитуром. А справа – длинный широкий стол с аккуратно придвинутыми к нему стульями; за ним разом может уместиться человек семь, если не больше. Ещё есть несколько раковин, плита на газу, декоративные стаканы для ножей из камня – серые и очень красивые. Длинная кухонная столешница у стены рядом – чтобы складывать посуду и нарезать продукты. Мебель вся не новая, но страшно красивая – нестареющая классика. И роскошные настенные светильники под природный орнамент, даже в темноте отдающие чем-то тёпло-золотым. Чонин о таком раньше и не мечтал.
Но он смотрит не на всю эту дорогущую красоту, а на длинную худую фигуру, перекинувшую ногу через широкий подоконник.
Так вот откуда дует, думает Чонин.
Джисон сидит, его левая лодыжка поджата под бедро, правая – болтается в воздухе со стороны улицы. Ветра почти нет, так что Чонин слышит, как пятка кроссовка стучит по штукатурке на наружной стене.
Он вздыхает, устало потирает лицо ладонями и проходит к холодильнику.
— Окно закрой, холодно, — сипит Чонин спросонья; у него только-только начинает ломаться голос, так что периодически он звучит, как прокуренный дед. — Откуда ты здесь взялся?
Джисон перебрасывает правую ногу через раму, устраивается задницей на подоконнике, чтобы опустить стекло; движения у него привычные и страшно естественные, как будто он каждую ночь только и делает, что лазает по чужим общежитиям.
На Джисоне – чёрные джинсы, покрасневшие от холода колени алеют между рваных полос; поверх короткой футболки с широким горлом – только плотная клетчатая рубашка из шерсти, и вообще удивительно, как он в таком прикиде не промёрз до костей. Но Чонин открывает дверцу холодильника, чтобы найти там бутылку воды или хотя бы сока, и в свете тусклой лампочки Джисон кажется вполне довольным. Даже как-то странно довольным. Или спокойным, может? Чёрт его знает. На щеках румянец, конечно – на улице минус два – волосы растрёпанные, а выражение на лице – почти умиротворённое.
Только в глазах светится что-то шальное.
— Ты же сам уже себе ответил, — хмыкает Джисон и стучит костяшкой пальца по стеклу. — Залез.
— Не ори, всё общежитие перебудишь, — Чонин смачивает горло под аккомпанемент из Джисоновых закатанных глаз. — И я не об этом. Что ты тут делаешь? Ночь, комендантский час. Корпуса разрешается покидать только старостам.
Джисон спускает с подоконника ногу и принимается болтать ею в воздухе, никак не реагируя на недовольный Чонинов тон.
— А ты небось жалеешь, что у младших курсов нет старост, а? — хмыкает он. Чонин косит в его сторону глаза и снова прикладывается к бутылке; вода почти ледяная и жжёт так, что немеет горло.
— Я жалею только, что не могу лично выписать тебе выговор, чтобы ты потом с этим в студотделе разбирался.
Джисон дует губы, изображая фальшивую обиду.
— Чонин-а, почему ты так отчаянно стараешься пройтись по моей шее карающим мечом правосудия? — он щурит глаза и склоняет к плечу голову. — У тебя что, фетиш на наказания?
Чонин устало вздыхает, прикрывает глаза, прижимает прохладный бок бутылки к переносице. Джисон – невыносим, правда. Он сидит тут, фривольный и безрассудный, нелепо пробравшийся в чужое здание среди ночи, сверкает своими хитрыми улыбками, раскидывается двусмысленными шуточками.
Совершенно не задумывается о последствиях.
Как и всегда.
Чонин хмурится, кипя нарастающим раздражением внутри, и отнимает стекло ото лба.
— У меня фетиш на соблюдение тобой базовых правил Академии, — шипит в ответ он. — Что ты здесь забыл?
Джисон разочарованно вздыхает. Чонин почти носом ловит эту топкую грусть, которую источает Джисон и которая растворяется в воздухе. Тот привык, что на его едкие комментарии с подтекстом отвечают либо смущением, либо таким же подтекстом. Возмущением, на худой конец. Короче, чем угодно, но не холодной злостью.
Чонин всю Джисонову фигню пропускает через фильтр в ушах.
— Что ты сделаешь, если я скажу, что пришёл к тебе? — произносит Джисон, и из его голоса пропадает прежнее неуместное веселье.
Чонин косится на него с сомнением, завинчивает крышку на стеклянном горлышке.
— Попрошу тебя уйти к себе. Желательно – через дверь.
— Вот всегда ты такой, — Джисон недовольно морщится, кривит губы, и в этот раз недовольство – подлинное. — Тебе так охота избавиться от меня?
Теперь разочарованно вздыхает Чонин.
Джисон – заноза. Был таким с самого Чонинового поступления. Бесшабашный, совершенно неуправляемый. С горящим взглядом, полыхающими руками и прикосновением бога во всём, что касалось экзорцизма. То, что не приносило ему веселья, он отрицал и игнорировал. Лишь развлечения в Джисоновой голове были достойны внимания – вот так Чонин это видел. Лишь развлечения и проделки.
Это было для него в порядке вещей – он то ли воспринимал имеющееся, как данность, то ли намеренно насмехался. И бестолково не ценил того уникального дара, что имел. Того дара, что так беспечно и безрассудно закапывал в землю, не заботясь, как тухла эта неповторимая драгоценность под слоями грязи.
Раздражало ли это Чонина?
Разумеется.
Раздражало с самой первой их встречи, раздражало до плотно сжатых кулаков, до слёз в узких лисьих глазах. Чонин завидовал, причём завидовал совершенно искренне и без прикрас – недостижимому Джисоновому таланту, какой достаётся лишь одному из сотни. Ещё сильнее – злился. Потому что было невыносимо видеть, как Джисон, неуправляемый разгильдяй, так пренебрежительно спускает на ветер способности, о которых Чонин даже не смеет мечтать.
И порой Чонину действительно хотелось ему вмазать. Прямо как тем одноклассникам из его первой школы, которые смеялись над ним за неловкость и близорукость. Отвернуться, напрячься в спине, а затем с размаху проехаться по скуле, как учили мужики со двора. Схватить за ворот футболки, встряхнуть, посмотреть в бездумные глаза, чтобы опомнился, наконец, чтобы перестал с такой лёгкостью плевать на вложенный в руки дар. Если понадобится – стукнуть затылком о стену; чтобы завыл от боли в черепе, чтобы из глаз посыпались звёзды, чтобы брови сошлись у переносицы, а на длинных ресницах от удара выступили первые робкие слёзы...
...и Чонин бы схватил его пальцами за горло, надавил большим – на кадык. Смотрел бы, как адамово яблоко ходит вверх-вниз под грубым давлением, и как Джисон хватает через обветренные губы воздух, хрипя горлом, как испуганно глядит, ошарашенный внезапной Чониновой силой. Чонин бы смотрел на него со злостью, почти с яростью, жёг бы кислород между ними своим горячим дыханием в считанных сантиметрах, и...
И да.
Чонин был глупо, беспросветно влюблён.
Как девчонка – сильно, до иголок в сердце.
В главную школьную катастрофу.
Всё как по инструкции.
Уже больше года.
— А что, неужели непонятно? — вздыхает Чонин, приваливаясь копчиком к краю кухонного шкафа. — Тебе здесь не место, Джисон-хён. Возвращайся, откуда пришёл.
И ухмылки эти свои прихвати, и взгляды горящие.
Всё – и прочь отсюда.
И из моей головы.
Джисон дует щёки, упирается локтем в колено, щекой – в ладонь. Смотрит на Чонина с лёгкой обидой.
— Дормаму, — говорит он. — Я пришёл договориться.
У Чонина одна бровь ползёт вверх.
Ничего себе – удумал.
Ну спасибо, хоть не чайку в третьем часу ночи выпить.
— О чём?
Джисон ёрзает, как будто ситуация, на самом деле, приносит ему дискомфорт несколько больший, чем он хотел бы показать. Принимается занимать чем-то руки, только чтобы не сидеть, замерши – стягивает с плеч рубашку, откидывает её на стул в стороне, снова усаживается. Смотрит. Чонин ловит взглядом Джисоновы напряжённые пальцы и слышит, как часто-часто бьёт пятка кроссовка о стену под подоконником.
Джисон нервничает.
— Это насчёт Феликса, — наконец, говорит он. — Ты можешь забрать свои показания насчёт его участия в той ситуации?
Чонин отставляет бутылку на столешницу и скрещивает руки на груди.
— Нет? Я уже подал свидетельства, вернуть их обратно – целое дело. Тем более, что это правда, разве нет? Феликс во всех этих ваших делах ровно по те же уши, что и ты.
Блеф. Ничего Чонин не подавал. Но это – козырной туз, и просто так с ним расставаться не следует.
Джисон цокает языком, смотрит на Чонина, морщась, словно ему искренне и глубоко неприятно находиться с ним в одном помещении. В принципе, Чонин почти уверен, что так оно и есть. Они никогда не ладили – нечего и начинать.
На кухне темно, но лунный свет из окна разукрашивает правую щёку Джисона бледными серебряными пятнами. Его лицо как будто поделено на две ровные части – светлая, покатая и мягкая, с гладкой линией щеки и радужкой, отдающей удивительной белизной, несмотря на природный карий цвет; и вторая, почти чёрная, острые угловатые контуры челюсти выделяются на фоне стены, росчерк брови кажется ломаной линией, тень от носа взрезает воздух. Чонин невольно засматривается, и сам себя за это ненавидит.
— У тебя что, совсем нет друзей? — обиженно фыркает Джисон, а Чонин вздрагивает, как от пощёчины, и тут же замирает.
У Чонина действительно нет друзей. Никогда не было, и нет сейчас. Он просто не научился, не привык, не знает, как и зачем. Его не пускали к себе в школе в родном городе – а потом, в Академии, когда никто не пытался его отвергать, он сам не сообразил, куда и как ему клеиться. Так и остался сам по себе. Образовались, конечно, знакомые и даже приятели – в основном те, с кем он виделся регулярно: однокурсники, нечаянные соседи по партам, ребята из их общежития, кто-то знакомый парой лет младше. Люди, с которыми можно выпить кофе между занятий, поболтать о чём-то отвлечённом, обсудить книжку или планы на выходные; даже погулять в свободное время, в конце концов.
Но всё-таки не друзья.
Чонин понимает это, ощущает кожей. Ловит своим полусдохшим шестым чувством, которое ещё на вступительных чуть не пробросило его мимо зачисления. Чонин видел, как это у других – и Чонин видит, как это у Джисона с Феликсом. Когда вы хоть склеены в бутерброд, хоть разбросаны по разным концам планеты, а всё равно – вместе. Когда разговаривать, в принципе, и не так уж необходимо – хватает смеющихся взглядов и коротких понимающих кивков. И за другого ляжешь костьми больше, чем за себя. Сам пойдёшь ко дну, но вытолкаешь. Потому что вот так вот оно работает. Даже если это неправильно. Даже если ошибка.
У Чонина – друзей нет.
— Уж лучше у меня не будет друзей, чем чувства собственного достоинства, — роняет он, не сдержавшись.
Джисон в момент ощетинивается.
— Ты на что намекаешь, мелкий засранец?
Пальцы Чонина сжимаются на крае столешницы за его спиной, и звук клокочет почти у самого горла, когда он отвечает ровное:
— Прекрати. Я, блять, всего на два года тебя младше.
— На «Вы» ко мне обращайся, — ядовито улыбается Джисон, намеренно игнорируя Чониновы слова.
И Чонин взводится.
— Может, ты и к Хёнджин-хёну будешь на «вы»? У вас ведь тоже два года разницы! Или я что, вечно на каком-то отдельном счету?
Джисон иронично фыркает, делает колкое-едкое лицо.
— Конечно, особенный мальчик Ян Чонин.
Особенный мальчик Ян Чонин. Какая же ты сука, Джисон, какая же ты...
Чонин сглатывает. Царапает ногтями дерево. Осаждает нарастающий в груди клёкот и даже прикрывает глаза – нужно держать себя в руках. Это Чонин умеет лучше всего. Он выдыхает – медленно, глубоко, спокойно – и считает до пяти. Нужно держать себя в руках.
Где-то глубоко внутри него деревянные перекрытия звонко трещат, переломленные выжирающим их огнём.
И вся конструкция рушится вниз.
Он срывается с места, задевает по ходу ребром ладони бутылку, так что стекло шумно катится по столешнице, гремя гладким боком по дереву. Срывается и – хватает Джисона за горло, крепко, твёрдо, вцепляется пальцами в тёплую кожу, сжимает захват вокруг мягкой шеи и с силой, с напором вколачивает в стекло позади. Джисон врезается в окно с рваным выдохом, не ожидавший такой резкости, его затылок громко и звонко бьётся о стекло, так что принимается дрожать рама, а Чонин только сильнее давит плечом, сквозь яростную пелену наблюдая, как у Джисона кривятся губы.
Это больно.
Это больно, и Чонин понимает это только тогда, когда Джисон шипит и дёргается, морщась. Чужой пульс колотится под пальцами; свой отзывается в ушах ритмом в два раза быстрее. Джисон как-то непонятно, чуть слышно что-то мычит, размыкает веки и смотрит на Чонина с искренним непониманием во взгляде. Словно он, Чонин, совершил какое-то непоправимое зверство, непростительный грех. Сначала растерянно, потом – почти обиженно.
Чонину вдруг кажется, что он ударил ребёнка.
Джисон дышит пару секунд, и Чонин будто бы чувствует, как он давит себе горло, чтобы не подвыть, до того крепко вмазал его Чонин в окно. Дышит медленно, глубоко, шумно. Не моргает. Глядит на Чонина, нахмурив аккуратные брови.
— Блять, — полуслышно выдыхает он. — Мелкий. Ты охренел?
Чонин, едва успевший испугаться того, что натворил, чувствует новый прилив злости. И пальцы с новой силой сжимают горло.
— Блять, Джисон, завали ебало, — раздражённо отвечает Чонин. — Задрал.
Это у Чонина – очень искренне. Вообще всё. И как он впечатал Джисона в стекло, и как зажал ему глотку, и теперь – как жмёт словами – тоже. Это что-то такое накопившееся, накапавшее и перехлестнувшее, глубоко забродившее и бурлящее, как встревоженная вода.
И не то чтобы у Чонина переполнилась чаша терпения.
И не то чтобы у него были проблемы с самоконтролем.
Просто, блять...
Ебал он в рот держать себя в руках.
Так иногда бывает, когда тебе пятнадцать.
У Джисона ползут вверх брови, и удивлённо приоткрывается рот. Он явно ничего такого от Чонина не ожидал – несмотря на все их стычки и Чониновы раздражённые взрыкивания. Потому что тогда, как ни посмотри, это было всё такое детское-детское, сродни возмущённому топанью ножкой. И Чонин был весь страшно детский: неопытный младшеклассник, бегающий к учителям по любому писку.
А сейчас – нет, сейчас в Чонине кипит что-то взрослое, и злость у него взрослая, и возмущение – тоже. Чонин – вовсе не слепое равнодушное правосудие; Чонин – кипящая дикая ярость, чья жажда быть признанной клокочет неопытным, но неукротимым рычанием.
И топорщится дикая лисья шерсть.
— За языком следи, — шипит Джисон, и его ладонь угрожающе ложится поверх Чонинова запястья. Чонин невольно сфыркивает, словно совершенно не удивлён. Почти сдерживает смешок.
— А то что? — взрыкивает Чонин и снова с силой толкает Джисона.
Пальцы плотнее сжимают горло, плечо – тяжелым усилием вжимает затылок в стекло. Джисон хватает ртом воздух – второй раз за этот вечер – и из него вырывается нелепый короткий писк, как из резиновой игрушки, которой нажали на брюхо. Он вдруг заваливается – плечо едет по окну и съезжает на оконную выемку на стене. Джисон уцепляется пальцами за край подоконника, другой рукой – скользит по стеклу, липнет к нему ладонью. Немеет от неожиданности. Испуганно вздымается грудь. Судя по дрожащим желвакам – ноет затылок.
Чонин замирает. Осаждённый. Он замирает, словно только что обнаружил происходящее. Глядит в небольшие тёмные глаза напротив – взгляд беличий, ресницы – девичьи. Джисон – оборотень, беда, живое проклятие. Он всё прикидывается бесхозным котом с погрызенными усами, намеренно вможет грязи свою лоснящуюся шубу. Прячет породистую окраску. А шкура – драгоценная; придворный шут в облике царевича.
Царевич в облике придворного шута.
И с него вдруг нечаянно слетела карнавальная маска. Какая из двух – непонятно; он без неё смотрит нелепыми глазами, и сердце колотится, как у сдавленной в ладонях полёвки. Чонин ощущает жгучий талый лёд, бегущий по венам, от которого немеет под кожей. У Чонина рука – сжимает Джисоново горло. Чужое сердце колотится под пальцами, слегка пониже челюсти, и Чонин чувствует как быстро. Джисон шумно дышит – грудь ходит вверх-вниз, так что свет из окна, как приливная волна, обтекает ткань футболки. Нелепые тонкие руки – едва ли не тоньше, чем у самого Чонина – отливающая бронзой кожа, маленький рот, в котором видны крохотные клычки, растущие слегка боком, и странный, пуганный взгляд.
Джисон не боится, Джисон...
...растерян.
Один, без внимания почётной публики; актёр, лишившийся своих зрителей. Беспомощный и в этой беспомощности нелепый. Чонин его таким никогда не видел. Он гладит глазами образ, который приходит к нему во снах, изучает взглядом мягкую кожу, поднимается к лицу. Они встречаются взглядами – подбитая птица Джисон и его невольный охотничий кот Чонин. Чонин сам не ожидал, что птицу можно поймать когтями. Что до птицы можно дотянуться – и она не успеет улететь.
Птица вздрагивает губами:
— Чонин... — предупреждающе. Угроза в голосе получается робкой. Даже в хмурящихся бровях сквозит аляповатая робость. Чонин ловит носом её запах, глотает сполна, ощущает призрак вкуса на языке.
У Джисона идёт вверх кадык – перед новым словом напрягается горло. Чонин чувствует это под пальцами. Джисон размыкает губы – снова.
Бьётся затылком. Опять. В этот раз – не от жестокой Чониновой руки. В этот раз – болит намного сильнее прежнего.
Чонин впивается губами в губы. Не думает – совсем. Задрался. В нём клокочет злость, раздражение и тупая, подростковая влюблённость. Бесконтрольная. Нелепая. Очень сильная.
Это никогда не было частью плана. Не было Чониновым намерением. Чонин – правильный, умный мальчик. Он учится от рассвета до рассвета, не пьёт спиртного, метит в старосты. Мальчики вроде Чонина не влюбляются в придурков с дурной репутацией. Мальчики вроде Чонина не целуются с предметами воздыхания по углам.
Мальчики вроде Чонина – не мечтают вытрахать душу из заносчивых среднекурсников.
Жаль, что мама, видимо, верила в Чонина сильно больше, чем он сам. Сильно больше, чем он того заслуживал.
Джисон под ним немеет. Замирает, парализованный. Это чуднó – никто никогда не видел, как с Джисона сходит спесь. А Чонин от злости жмурит глаза и сильнее сжимает пальцы на чужом горле – так можно и задушить ненароком. А целует – почти нежно. Агрессивно, с напором, но – нежно. Так медленно, вжимаясь, цепляя зубами губы, кусаясь – как кусаются подростки. Несдержанные, глупые подростки. Влюблённые без памяти, без головы и без совести.
Прости, мама, но твой сын – безнадёжный влюблённый щенок.
Помолись, мама, чтобы он вырос в сильного клыкастого кобеля, потому что пока – у него только тонкие хрупкие резцы.
И эти резцы впиваются. Ловят кожу, сжимают, тянут. В Чонине что-то взрывается: он так долго мечтал, так давно представлял что-то вроде этого, так сильно всё это в себе глушил, что теперь ему кажется, что он сейчас взорвётся, как нейтронная звезда. Схлопнется от невероятной космической энергии. Разорвётся, как центр вселенной во время Большого Взрыва.
Ему даже плевать, что потом всё это обернётся какой-нибудь катастрофой. Чонин не совсем дурак и не совсем дикий волчонок – он знает, что подобные выходки без следов не проходят. Даже если Джисон никому не скажет – Джисон никому не скажет? – это всё равно что-то изменит. В самом Чонине. Уже меняет. Чонин чувствует.
Чонин чувствует Джисоновы губы под своими. Его сердце – сотрясает воздух. Дыхание вначале обрывается, затем – принимается метаться, то скорое, то редкое; глубокое и тяжёлое, обрывистое и частое. Чонин вжимается ещё – совсем скоро мир навсегда развалится! – и принимается целовать глубже. Языком – о язык. Длинные Джисоновы ресницы задевают Чонину щёку.
Джисон вдруг кусает его за губу – больно. Давит до следа. Чонин дёргается от неожиданности и отстраняется. Смотрит на Джисона – растрёпанного, взъерошенного, диковатого. Он, кажется, не то от испуга, не то от злости готов не просто укусить – вцепиться зубами, и до кровавых ран. Хмурится возмущённо. Возмущённо, а взгляд – мечется. И щёки – красные.
Джисон тяжело дышит, втягивая мокрый ночной воздух между влажных губ.
— Ты... — он сипит, — Ты целуешься, как ребёнок.
Какой-то надорванный голос. Вот же ж... Как будто Джисон едва может выжать из себя звук.
Чонин клацает зубами.
— Я и есть ребёнок, — рычит он. Обиженно. Кота дёрнули за хвост, хлопнули по ушам.
Джисон снова хмурится, но теперь иначе. Соображает. У него всё ещё ходит ходуном грудь, и горячие щёки. Он будто бы пытается выбраться из этой своей глупой растерянности, в которой не за что зацепиться, и остаётся хвататься за всё подряд. Например – за Чонина. Позор.
— У тебя это... — Джисону всё никак не окончить предложение с первого раза, у него немеющий язык, а мысль – скачет; пеночка в паутине. — У тебя что... Первый поцелуй?
Чонин смотрит на него непонимающе, усиленно соображает; на Джисоновом лице медленно, очень медленно принимается расцветать улыбка. Хитрая. Самодовольная. Джисон уже смеётся – глазами. Джисон почти смеётся губами, и...
— Ты можешь, — начинает Чонин, старательно держа в себе раздражение. — Пожалуйста завалить ебало. Хён.
И целует. Снова. Совсем без тормозов ребёнок.
Джисон испуганно что-то пикает под его напором – резиновая пищалка. Совсем заваливается на спину. Это страшно неудобно: Джисон – спиной на подоконнике, Чонин – над ним, одной рукой упирается в холодное, запотевшее стекло, а второй ухватывает Джисона за талию, чтобы не сбежал. И это страшно неудобно, но так страшно горячо. Джисон со всех сторон – загнан в угол. Он и сам это знает. Чонин слышит его грохочущее сердце крохотной луговой песчанки. Джисон со всех сторон – окружён Чонином. Чонин касается пальцами его бока поверх футболки, щупает, не в силах отнять рук, мнёт ему рёбра, мнёт мягкую кожу под ними, давит и щиплет, прямо как нежное тесто, давит и щиплет...
Джисон прогибается в спине, а Чонин его целует. Неумело, да, по-детски – зато как! Это даже не подростковый бунт, это – взрослая злость. Нагретая, накалённая, шипящая горячей кровью на жаре полуденного солнца. Чонин бесится, бесится и злится за все те годы, за все те нервы, которые Джисон из него выдернул по нитке. Именно что выдернул – даже не вытянул. От каждого остался драный кусок. И Чонин не то чтобы мстит – скорее отыгрывается.
Смотри, хён, с каким огнём ты решил сыграть.
Гляди – ты сгоришь.
— Ты сгоришь, — шепчет Чонин ему в губы, впиваясь словами между поцелуев. Лижет и кусает, лижет и кусает. Джисона выбивает скачками напряжения: Чонин ребёнок, а выключателями щёлкает так, что из Джисона начинают стрелять искры. Он только принимается елозить пальцами – и Чонин прибивает его запястья к окну; только ёрзает поясницей – а Чонин сразу вжимает спиной в подоконник. В Чонине неожиданно много силы – горячей, бесконтрольной; свирепая юность. И эта свирепая юность обращается против того, кто её всполошил. Джисон – виновная жертва молодой дикой крови.
Это глупо, но Чонину легче. Он только что уничтожил всё, за что держался – совесть свою, мораль, принципы. Выстрелил им в череп и даже не пнул напоследок. Бездумная подростковая похоть в Чонине ликует. Ей вторит слепая, отчаянная влюблённость.
И Чонин стреляет во всё остальное – в свои границы, в ебучую гордость, в достоинство. К чёрту! Он будет оплакивать их позже, не сейчас. Сейчас – от распластанного по подоконнику Джисона пышет жаром. Горячая кожа, красные от поцелуев губы, почти бордовые щёки. Окно потеет от этого жара. И сердце искрится.
Джисон беззащитный – совсем. Чонин не знает, как это вышло. Он знает только, что может играть на Джисоне, как на инструменте – давить ему рёбра, кусать за шею, прощупывать мягкий живот под футболкой. Но главное – целовать губы. Поить своим дыханием так, чтобы Джисон захлёбывался. Чтобы цеплялся за него пальцами и вился. Чонин чувствует, ловит это гибкое тонкое тело; Джисон всё ещё выше, но всё ещё худее. Талия – совсем тонкая. Чонин мог бы обхватить её одной рукой. Вместо этого – он костяшками оглаживает у пупка под футболкой, очерчивает подушечками пальцев нижние рёбра, давит, словно пытаясь поймать их в захват. Джисону приходится выплюнуть из себя кислород – он недовольно сводит брови, тянет к груди колени, и правым проезжается Чонину по боку.
Чонин недовольно отстраняется. Ровно на три сантиметра.
Они смотрят друг на друга и молчат.
Очень громко.
— Скажешь, не нравится? — язвит Чонин, а голос у него срывается; не от страха – от трепета. — Хён.
Он снова обымает ладонью чужой бок и снова мнёт. Ему так глупо это нравится – владеть Джисоном. Джисон откликается моментально, хотя видно, как пытается не. Виляет от Чонина в другую сторону, шумно тянет носом воздух, рот беззвучно раскрывается. И жмурятся глаза. Джисоново тело лжёт – юлит, прячется, ускользает; а лицо – нет. И Джисон потому и прячет глаза, потому и сжимает веки – чтобы Чонин не увидел.
Чонин не липнет губами ему к уху, не греет словами мочку и не кусает хрящ. Напротив – отстраняется ещё дальше, возвышается над Джисоном, как старший не по возрасту – по положению. У Джисона острый язык без костей и хитрые взгляды, а у Чонина – твёрдые тонкие руки и горячее сердце. И стоит Чонину дотянуться, как все Джисоновы оружия оказываются бесполезны. Вот он, Чонин, – твой кумир. Вот он, растерянный; бери – не хочу. Вот он прячет лицо, тыкаясь носом в оконную раму, лишь бы только мелкий засранец не увидел красных пятен на лбу и шее; и язык всё лижет зацелованные места.
— Хён, — снова повторяет Чонин. Он хотел бы, чтобы у него сломался голос. Чтобы он мог, как в книгах – говорить глубоко и низко. Но Чонину пятнадцать, и он страшно отстаёт. Во всём. И голос его – отстаёт тоже. Только отчего-то это ещё слаще – высокий и звонкий Чонинов голос звучит, как пощёчина. Удар хлыста. Джисон вздрагивает и поворачивает к нему лицо – разозлённый обиженный взгляд. Шипит и показательно скалит зубы. Крохотный зверёк – скалит зубы.
— Не нравится? — снова ёрничает Чонин. Злобно. Правда – злобно. Тянет улыбку. Лисьи глаза тихонько поблёскивают, нос дёргается, чуя запах победы. Победа в руках у него, вот она, мелко дёргается. Джисон – почти повержен. У него даже пальцы нелепо мажут по стеклу. Он дыбит шерсть, как прихваченный за шкирку котёнок. Маленький, крохотный зверёк.
Чонин может схватить его лапы и растянуть длинным туловищем по подоконнику.
Он снова наклоняется над Джисоном – это сладкое чувство, искрящееся по рту, когда старший возмущённо мечется по нему глазами, недовольно морщит нос, а языком невольно лижется у уголка губ. Он наклоняется, и улыбка пропадает. Только тяжёлый, тёмный взгляд. Чонина этой влюблённостью уже сотню раз перекорёжило; он медленно, растягивая процесс, тянется рукой к Джисоновой шее, гладит по коже вверх до подбородка, цепляет пальцами и вздёргивает вверх. Джисон не сопротивляется – только издаёт какой-то короткий, звонкий звук. Чонин прикладывает ему к губам палец. Осаждает. Джисон затихает и непонимающе хмурится.
Чонин второй рукой скользит ниже по боку – трепещет проверить свою мимолётную догадку.
Джисон напрягается, будто предчувствует. Не зря: Чонин гладит всё ниже, подбирается под спину, вынуждая прогнуться. Подбирается под спину и – щекочет отросшими ногтями. Джисон худее Чонина, но у Чонина – тонкие пальцы. И когда он царапает ими Джисону по пояснице, Джисон ломается. Он дёргается, испуганная зверушка, стукается виском об окно, проезжается ногой по подоконнику. Чонин молчаливо ликует, глядя, как задыхается его вожделенное проклятие.
Джисон – повержен.
Всё, это – контрольный в голову. Чонин попал. Он даёт Джисону мгновение осознать, а потом принимается методично его убивать. Ловит губы своими, прихватывает Джисона за талию и тянет к себе по подоконнику. Чонин – не особенно сильный парень, но и Джисон – лёгкая игрушка. Он хватает Чонина за шею, острые колени протыкают Чониновы бока. Чонин задирает Джисону футболку сзади, дёргает за шлёвки джинсов и пальцами дразнит нежную кожу на пояснице. Джисона уничтожает – он вдруг принимается рычать и виться, да так, что Чонину приходится обхватить его вокруг талии, чтобы ненароком не свалился или не заехал Чонину в живот. Вторая рука ложится на влажные губы. Джисон ошалело глядит, едва соображая, и пытается отдышаться, пока Чонин даёт ему такую возможность.
Пальцами Джисон цепляет Чонинову ладонь, тянет вниз, от лица; подушечки по пути сминают мягкий Джисонов рот. В уголке губ тянется ниточка влажной слюны.
— Не смей, — хрипит Джисон.
Чонин вспыхивает, разозлённый. Вспыхивает и вжимает Джисона спиной в стекло. Глаза – в глаза, рот – ко рту, и тяжёлые дыхания лижут друг другу кожу.
Злобный лис сверкает глазами.
— Мне остановиться?
Джисон зубоскалит.
— Не смей, — повторяет он.
— Не смей, — беззвучно, одними губами повторяет Чонин. Он не видит, но чувствует – глаза у него тёмные. Этими тёмными глазами он изучает растрёпанного Джисона, как экспонат – медленно и пристально. Ловит пальцами краешек футболки и слегка, совсем чуть-чуть тянет наверх. Приоткрывает разогретую гладкую кожу.
— То есть ты хочешь, чтобы я – что? — язвительно уточняет он и дёргает на себя. — Следовал твоим правилам?
Джисон хмурится, растерянно приоткрывая рот. Возмущается – натянуто. Притворство прописано у него в паспорте в строке «семейное положение», а Чонин плевать хотел на то, в какие там игры играет Джисон.
Наигрались уже.
Теперь игры будут иные.
Джисон пытается натянуть на лицо самодовольство. Привычно скалит своими хитрыми, острыми улыбками – прячется в родную нору.
— Да тебе духу не хватит нарушить, — подтрунивает он. — Пай-мальчик.
А голос-то – дрожит.
Чонин замечает. Кривит губы ухмылкой. В суженных лисьих глазах – гнев.
— Да что ты, — без намёка на шутку отвечает он.
Чонин сам тоже – патологический врун. Себе и другим. Вот он изображает из себя холодную тварь, а сам – сгорает изнутри. Джисон – у него в руках. Джисон. Знакомое сердце колотится под пальцами. Чонин прикрывает веки, тянет носом отчётливый Джисонов запах, пропитавший воздух около его шеи. Еле сдерживает пожар в собственной груди. Там натурально полыхает – Чонин чувствует, как трещат рёбра.
— Да что ты, — повторяет он едва слышно, на полувыдохе.
А дальше – огонь прожигает Чонину грудину.
Вырывается наружу через лёгкие. Чонин впивается в Джисона, как дикий зверь в добычу. Отвратительная, противная метафора, думает он; но ощущает себя именно так. Джисон – его вожделенная добыча, которую дикий лис ожидал месяцами. И он порыкивает между вдохов, пока пятнает зубами смугловатую Джисонову кожу. Снова возвращается касаниями к талии – Джисон принимается брыкаться в его руках, но не от недовольства, а от бесконтрольного удовольствия, которое бьёт ему во всё тело. Чонин догадывался и раньше – видел, как Джисон вечно уводил чужие руки подальше от спины, не любил, чтобы его приобнимали за талию, хотя никогда был не прочь кого-то коснуться. Сейчас – не уводит. Сейчас Чонин нажимает на впадины на копчике, как на клавиши, и Джисон – послушный инструмент – поёт и гнётся. Откидывает голову, ударяясь макушкой о стекло – гнётся, гнётся, гнётся в спине. Руки у него беспокойно мечутся Чонину по плечам, а Чонин рисует губами Джисону по шее.
Безумные бездумные дети.
Чонин Джисону даже воздуха не даёт глотнуть – вьёт из него нитки. Перехватывает одной рукой за шею, подтягивает к себе ближе, снова целует в губы. Сладко, спешно, жадно. Лижет, кусает, снова кусает, сталкивает языки, всему учится на ходу. Не даёт Джисону и шанса прийти в себя, что-то самому решить; вторая рука ложится на бедро, сжимает у бокового кармана. Джисон хрипло выстанывает Чонину в рот.
— Ты так меня бесишь, хён, знаешь, — рычит он в ответ. — Ненавижу.
И стягивает Джисона с подоконника. Слишком высоко. Чонину нужно ниже. Он держит Джисона за запястья – крепко, твёрдо, не вырваться, даже если захочешь; Джисон и не пытается. Держит за запястья и тянет, не отнимая губ от чужого рта. Там, где широкая кухонная столешница – размашистым движением сталкивает всё лишнее в сторону, освобождая пространство. Толкает Джисона на свободное место спиной, тот распластывается и смотрит, тяжело дышащий. Грудь ошалело ходит.
Чонин наслаждается зрелищем секунду, вытирает большим пальцем влагу с уголка губ и подбирается вновь – хлещет невидимым хвостом. Хватает футболку, тянет вверх, прижимается губами к животу. Джисон поскуливает тихонечко, принимается елозить коленями вдоль Чониновых ног, и Чонин рвано обхватывает его бёдра, требуя угомониться, а сам лижется по груди, вынуждает метаться по столешнице. Стягивает чужую футболку так быстро, что Джисон не успевает ни сообразить, ни возразить; а потом сразу зубами прихватывает сосок, давит всей плоскостью языка, облизывает сладость.
Джисон теряет связь с реальностью – это видно по закатанным глазам, по дрожащим губам, по блуждающему стеклянному взгляду. Чонин его совсем приручил, обхватил шею поводком – даже если Джисон этого ещё не понял. Чонин играется с ним, как хочет, а Джисон подставляется под ласки и просит больше. Заносчивый бестолковый среднекурсник – весь в Чониновой власти. По собственной охоте.
Чонин целует в шею и спешно расстёгивает Джисону пуговицу джинс; шипит куда-то под линией челюсти.
— Блять. Подожди. Мне надо сходить в комнату.
Джисон скулит и недовольно ёрзает; дивное создание.
— У меня в заднем кармане презик, — еле как выдыхает он. — Он со смазкой.
Чонин вздёргивает одну бровь, но почти не удивляется; это же Джисон – чего ещё от него стоит ожидать. И кусает кожу над ключицей.
— Перевернись, хён.
Джисон что-то тихонько шипит.
— Мелкий, ты... — но обрывается прежде, чем успевает закончить, потому что Чонин раздражённо вздыхает, закатывает глаза и сам, подложив ладонь Джисону под бок, переворачивает его животом вниз. Быстро пролезает пальцами в карман. Вытаскивает квадратик в яркой упаковке и устраивает ладонь на спине.
— Если ты ещё раз назовёшь меня мелким, богом клянусь, я заложу тебя в студенческий отдел со всеми твоими делами.
Джисон оборачивается и хитрым взглядом стреляет в Чонина через плечо.
— О, а ты все мои шутки отслеживаешь? — хмыкает он. — А про себя добавить не забудешь?
Чонин цыкает языком очень агрессивно и громко, возможно, даже слишком громко. Но усердие в обучении всегда было самой сильной его стороной – он уже выучил, как одёргивать этого балагура.
Ногти царапают поясницу, и Джисон обиженно клокочет проглоченным рыком, дёргается так резко, что чуть не сносит ближайшую посуду, отодвинутую Чонином до этого в сторону. Чонин удовлетворённо хмыкает и вдобавок проходится по исполосованной коже языком – Джисона начинает колотить.
Вот так просто всё оказалось. Неуловимый плут Хан Джисон – податливая ласка в лапах двуликого лисёнка, стоит только поймать его в когти и сжать зубы на хрупкой шее.
Чонин оборачивает Джисона обратно – тому снова нужно время, потому что от удовольствия у него блуждают глаза и в уголках мокнет хрусталь. Он множится на длинных ресницах и сверкает в отблесках лунного света из окна, на котором от их юношеских метаний осталась куча разводов. Чонин алчно ведёт ладонью от Джисоновой шеи до живота: старший под ним – податливая кукла. Кто бы мог подумать.
— Может, снимешь с меня наконец джинсы? — кое-как выговаривает Джисон, пытаясь отдышаться.
Чонин надрывает край упаковки и сверкает на Джисона взглядом, полным поддельной незаинтересованности.
— А ты хочешь? — с фальшивым спокойствием уточняет он; издевается.
Джисон скалится.
— А ты как думаешь?
Чонин откладывает надорванный презерватив в сторону и жмёт Джисона в столешницу, упираясь руками по обе стороны. В глазах – что-то диковатое, с вожделением, с жаждой.
— Попроси, — тихонечко произносит он. — Ну же, Джисон-хён. Попроси.
И скользит кончиками пальцев по шее.
Джисон с трудом сглатывает, долго молчит – видно, как договаривается с собственной совестью. Наблюдает за Чониновыми действиями, привстав на локтях. Следит. Отсчитывает какие-то проценты и пени за сором.
Губы размыкаются, и из них ещё несколько секунд не доносится ни звука.
— Пожалуйста, Чонин-а. Сними их с меня, — и, выдавив из себя фразу, в раздражении откидывается на спину, стукаясь головой о стол. — Ну ты мелкий ублюдок!..
Чонин облизывается. Сверкают глаза.
— Так и быть, пропущу последнее предложение мимо ушей, — хитро улыбается он.
Чонин неопытный, и выезжает на голом азарте. Азарт у него дикий – он так долго глушил в себе любые порывы, что теперь не желает ограничивать себя ни в чём. И получается у него на удивление ловко. Он смотрит, как тяжелодышаший распластанный Джисон облизывает измученные губы, прикрыв глаза, и с наслаждением, с детским вожделением расстёгивает молнию на Джисоновых джинсах, подхватывает края, тянет вниз по бёдрам, прощупывая по ходу мягкую кожу. Ноги у Джисона – тонкие и длинные, Чонин с лихвой успевает насладиться, пока раздевает. Стянув до конца, откидывает на пол – к чёрту, разберутся потом.
Джисон перед ним в одном белье. Чонин в своей свободной футболке и длинных шортах – имеет перед ним колоссальное преимущество. Почти безусловное. Он скидывает шорты, и Джисон как-то странно сглатывает от этого движения. Мажет языком по губам. Чонин довольно рычит нутром.
— Не смей со мной нянчиться, — предупреждает Джисон, когда Чонин разрывает упаковку до конца и выдавливает небольшую часть смазки на пальцы; не бог весть что, но за неимением лучшего, как говорится.
Чонин косит на него острым взглядом.
— С тобой? Да тебя бы следовало на дыбу поднять за все твои нарушения, какое тут нянчиться.
— Полагаю, ты предпочёл бы что-то более приземлённое, — язвит Джисон. — Ну там оставить после занятий. Заставить заниматься всякой полезной общественной работой. Какими там ещё глупостями ты развлекаешься?
— Умоляю, — раздражённо шипит Чонин в самые губы. — Ты невыносим. Ненавижу тебя.
— Я знаю, — Джисон довольно улыбается. — Я знаю, Ян Чонин. Я тебя тоже. Ты хочешь со мной переспать или где?
Чонин цыкает языком; его нервы рядом с Джисоном – накалённые провода. Он осаждает Джисона пальцами, остро впившимися в сладкий бок, и кусает нижнюю губу своими зубами. Стягивает бельё – влажные пальцы растирают смазку, прогревая. Когда Джисон расслабленно выдыхает Чонину в рот, он подносит их ко входу и аккуратно проникает одним внутрь. Джисон откидывает назад голову, шумно выдыхает; Чонин перехватывает его рукой за талию, держит, как тряпичную куклу, и пока Джисон дрожит в бёдрах, проникает в него и вторым.
Чонин неопытен, Джисон – тоже. Чонин не думает, ориентируется на Джисонову реакцию, потому что всё, что ему нужно – чтобы разозлённый хён скулил и вился под ним, растерявши всю спесь. И Джисон вьётся, клацая зубами, когда Чонин разводит в нём пальцы, как читал в порнушных рассказах, он вьётся, когда Чонин искусывает ему шею, Джисон ругается матом и что-то лепечет, а Чонин на каждое его слово глубже проталкивает пальцы. Заставляет метаться, а сам – держит крепко и прочно, обездвиживает рукой, не даёт вырваться, не позволяет освободиться. Жестокая игра. Чонин и не думал раньше, какие формы умеет принимать детская раскалённая злость, помешенная с вожделением.
Это крышесносно – смотреть, чувствовать, как Джисон остаётся совсем беззащитным. Хан Джисон – всеобщее проклятие, главная головная боль всей Академии – под ним, Чонином, без единого «нет». И Чонин пьёт это удовольствие сполна, наблюдая за теряющим рассудок Джисоном. Наблюдая и изводя. Всё, что творится сейчас с Джисоном – Чониновых рук дело.
Боже, спаси наши грешные души.
Чонин скидывает собственное бельё и раскатывает презерватив по члену. Он и раньше это делал – дрочить в презерватив намного проще, чем потом объяснять прачке, почему свою наволочку ты предпочитаешь стирать сам. Так что получается у Чонина быстро, и он замирает лишь на мгновение – развести тонкие Джисоновы ноги, взглянуть на его раскрасневшееся лицо, взъерошенные волосы, вздымающуюся грудь. Кто бы мог подумать, господи, кто бы мог подумать.
Чонин гладит Джисону бока обеими руками и плавно, аккуратно толкает головку внутрь. Джисон кусает губу – Чонин не мешает, только наблюдает. Сладкое зрелище. Чонин всегда мечтал. Чонин должен видеть, Чонину нужно запомнить. Ему нужно запомнить, какой мягкой дугой прогибается Джисон, когда в него погружается Чонинов член, как закатываются Джисоновы глаза, когда Чонин делает первый толчок, как голос срывается на стон, стоит Чонину начать двигаться. У него и у самого колотится сердце – аж в голове. И он принимается толкаться быстрее – в такт этим ударам.
Джисон правда скулит. Ёрзает пальцами по столешнице, так что Чонину приходится перехватить ему ладони. Джисон обхватывает его ногами за талию и недовольно глядит из-под полуприкрытых век – обижается. Чонин целует его в губы, лижет языком язык, чтобы не дулся. Толкается глубже, меняет бёдрами угол – и Джисон вдруг дёргается, вздрагивает всем телом, отрывается от Чониновых губ, чтобы схватить ртом воздуха. Ресницы у него беспокойно трепещут. Ему едва удаётся выдавить из себя хоть какой-то звук.
— Ещё, — еле слышно лепечет он. Чонин кусает его под ухом и улыбается.
— Что?
Джисон рычит, но рык этот больше похож на всхлип.
— Ещё, — повторяет он немногим чётче. — Блять, ненавижу, Чонин-а, ещё.
Чонин выжидает мгновение – мучает. Специально. Наблюдает, как Джисон трепещет. Продержавшись так, пока Джисона не начинает потряхивать, толкается вновь. По Джисону проходится дрожью, и он мечется головой, волосы рассыпаются по поверхности, а Чонин берёт темп, и с каждым толчком ломает Джисона по новой так, что потом будет не собрать.
В какой-то момент Чонин сам теряет контроль. Джисон перед ним – восхитительный. Совершенно прекрасный в своём безумии. Сладострастно-беззащитный. И Чонин облизывает каждый кусочек его кожи, целует везде, куда может достать, покусывает зубами, трётся носом. Пальцы – гладят бока, смыкаются на талии, скользят по бёдрам. Чонин терзает его и вместе с тем терзается сам. У него сердце бьётся в ушах. Джисоново сердце – в ушах. Он слышит стон, с которым Джисон теряет остатки разума. С подобным же – теряет свой собственный. Внутри Джисона – потрясающе.
Грехопадение длится вечность с сотворения мира. Чонин зацеловывает, зализывает Джисона до того, что тот едва может сфокусировать взгляд на одной точке дольше, чем на три или четыре секунды. Вбивается горячо, резко, так что Джисон стонет на высоких нотах, которыми обычно передразнивает церковные песнопения. Чонин ведёт ладонью по члену Джисона – той самой, что была в смазке, и нагретый гель размазывается по стволу вместе с предэякулятом. Чонин давит на головку пальцем – Джисон от дрожи в теле принимается царапаться пальцами и задыхаться.
— Я сейчас... — заплетающимся языком произносит он. Чонин кивает и целует его в шею сбоку.
— Ты первый, — отвечает он.
Джисон затягивает тихий носовой стон.
— Толкнись так ещё... пожалуйста.
Если ты всегда будешь умолять меня таким голосом, думает Чонин, я вытащу из тебя душу. И принимается двигаться медленнее, проникая глубже, завершая каждый толчок рваным ударом кожи о кожу.
Джисон закатывает глаза. Чонин чувствует его подступающий оргазм – он едва сдерживает свой собственный – и ещё – как Джисон сжимает его внутри. От такого под веками бьются друг о друга звёзды. Джисон выгибается особенно сильно – ему везёт иметь такую спину и такие податливые кости; ещё больше везёт Чонину – наблюдать это всё. Джисон выгибается и толкается Чонину в ладонь: его вязкое белое семя пачкает живот им обоим, стекает по руке Чонина. Чонин подносит пальцы к лицу, языком касается спермы и слизывает самое чуть; Джисон от такого зрелища сжимается ещё раз, и теперь не выдерживает уже Чонин – вбивается в него до конца в последний раз и кончает в презерватив. Самый, самый яркий оргазм в его жизни.
Луна раскалывается надвое.
Они пытаются отдышаться ещё какое-то время; Чонин опирается предплечьями о столешницу над головой Джисона и тычется ему в ухо, Джисон – обнимает ладонями вокруг спины. За окном снова принимается накрапывать дождь. Слабенько, потихоньку.
Чонин в объятиях Джисона вдруг снова чувствует себя младшим.
И от этого, кажется, должен бы ощущать очень много всего, а ощущает только усталость. Джисон перебирает ему пряди иссиня-чёрных волос пальцами одной руки.
— Выйди из меня, мелкий.
Чонину хватает сил только на тихий смешок.
— Прекрати это, а.
Джисон закатывает глаза. Чонин не видит этого, но он уверен – Джисон закатывает глаза. Ломается ещё какое-то время, хотя казалось бы, что тут уже терять.
— Выйди из меня, Чонин.
Чонин приподнимается, встречается с Джисоном взглядом. Они оба – уставшие и обессиленные, выпустившие всю жгучую злость, опустевшие, изморенные. Смотрят друг другу в глаза, и сами не понимают, кто они теперь другу для друга. Чонин поджимает уголок губ.
— Ты дал мне, чтобы я Феликса не заложил?
Джисон фыркает.
— Конечно. Я всегда трахаюсь с парнями, чтобы прикрыть его задницу. Бат на бат, так сказать.
Теперь глаза закатывает Чонин.
— Ненавижу тебя.
Джисон сверкает уставшей улыбкой.
— Я знаю.
Чонин отстраняется, стаскивает презерватив и заматывает узлом. Надо будет выкинуть, потом. В мусорку на кухне – не лучшая идея. Чонин ещё подумает об этом позже. Обязательно. А пока – целовать захмелевшего Джисона, чтобы тот лишился рассудка и сердца. Со стыдом, наверное, не выйдет – того у Джисона не было от рождения.
Они целуются ещё долго – муторно, мокро, лениво. Почти без языков, совсем без зубов. Только губы о губы. Джисон гладит Чонина по щеке, играет пальцами по его лопаткам. Чонина хватает только на то, чтобы не упасть и не придавить Джисона сверху. Впрочем, никто не против.
Через какое-то время дождь прекращается, так и не начавшись. Чонин утыкается Джисону в сгиб шеи и прикрывает глаза.
— Хён.
— М?
— Я никому не скажу. Про Феликса.
Джисон наверху смеётся. Щёлкает его по виску.
— Балда. Про другое надо молчать.
— Про то, что я тебя трахнул?
— Нет, про это-то чёрт с ним.
— А про что тогда? — Чонин отрывается от чужой кожи. Джисон смотрит на него нежно и со странным снисхождением.
— Про то, что ты в других ненавидишь. Знаешь почему? Потому что то, что ты ненавидишь в других – это то, что ты глушишь в себе. А теперь подумай ещё раз, почему ты так крепко в меня влюблён.
***
Потолок в Чониновой комнате низкий, белый и голый – освещением служат лампы на стенах. Без них светло только пару часов в сутки – у Чонина неудачная, теневая сторона, и у окон растут деревья, которые даже осенью перекрывают доступ солнцу. Чонин валяется на заправленной постели прямо так, в форме, растянувшись спиной по верхнему покрывалу. Учебная сумка мешком лежит около кровати, брошенная туда небрежным движением, и Чонин устало изучает штукатурку над своей головой, умостив правую ладонь на переносице. Голова работает туго. Какая-то тяжесть в висках.
Чонин терпеть не может это состояние – у него то и дело отключается мозг и норовят закрыться глаза; он совершенно не в состоянии что-либо воспринимать на занятиях. Это проблема, причём серьёзная – потом придётся навёрстывать. В перерыве между пар он кимарит у себя в комнате, пытаясь хоть как-то прийти в себя.
Всё это ни в какие ворота.
Чонин устал – устал просыпаться с колотящимся сердцем, с дрожащими пальцами, с ебучим стояком каждое утро. Стояк-то дело привычное, кто осудит за такое пятнадцатилетнего парня? В этом возрасте всем рвёт крышу, любому нет-нет, да и снится какая-нибудь эротическая дрянь. Хорошо, если просто какие-нибудь модели – про тех хотя бы не думаешь всерьёз. Хуже, если падаешь в кого-то серьёзно. Если в кого-то из Академии – совсем беда, от вожделенных лица и голоса никуда не деться. Чонин подтверждает – убедился на своей шкуре. Ему не всегда снится порнушная чушь, только когда он зол. Или на взводе. Когда спокоен – романтическая лабуда. От неё не легче.
— Чёртов Хан Джисон.
Хорошо, что его не никто не слышит. Впрочем, услышали бы – не удивились. Чонин в последнее время всё раздражительнее, Джисон – всё активнее, и оба этих фактора работают, как подожжённый пороховой заряд. Джисон – главная катастрофа Академии, и их уже принимаются растаскивать по разным сторонам территории, чтобы Чонин не дотянулся карательным мечом правосудия пилить Джисону шею.
Чонин бы хотел.
Он хотел бы не только пропилить Джисону шею – он хотел бы к чёртовой матери выкинуть его из своей жизни. Вместе со всеми проделками, вместе с улыбками этими ебучими, когда его тащит в студотдел, вместе с наигранно-невинными взглядами, когда Джисон, очевидный виновник, всё отрицает, сверкая смехом в глазах. Вместе со звонкими Джисоновыми интонациями, его хитрым шёпотом, озорными переглядками. Чонин хочет, чтобы Джисон исчез. И прихватил свои невероятные таланты, свои врождённые магические умения, нечеловеческую плутовскую харизму, ловкие пальцы, ангельское лицо дьявольского проказника...
Чонин воет и накрывает лицо подушкой.
Всё это невыносимо.
Абсолютно, блять, невыносимо.
Джисон ломает ему жизнь. По всем фронтам – мешается, путается под ногами днём, отвлекает от занятий, играет на нервах своим безрассудством; и ночью тоже лезет в голову против воли, выдирает из Чонина душу, ломает ему сердце, высасывает силы. Чонин стабильно два или три раза в неделю просыпается разбитым – абсолютно неподходящее для учёбы состояние. Он просыпается разбитым, а потом ещё до самого вечера пытается понять – он то ли хочет, чтобы это всё прекратилось, то ли мечтает все свои сны записать на камеру и пересматривать, пересматривать, пересматривать...
Чонин – глупый подросток. Ему пятнадцать, и у него в голове и в сердце – какофония мыслей и чувств. Он этого никогда не хотел и не просил. И как избавиться – он тоже не знает. Чонин каждый новый год своей жизни – оказывается в новом мире, и стоит только пообвыкнуться, как правила игры вновь меняются. Это жутко несправедливо, и Чонина бесит, что он ничего не понимает. Невозможно что-то планировать, когда понятия не имеешь, что выкинет твоё тело завтра. На голову тоже не приходится полагаться. Чонин весь – один сплошной ком нервов и чувств, совершенно бессильный перед прихотями своего взросления.
Чонин не так представлял свои золотые пятнадцать. Точно не в бреднях о симпатичном среднекурснике.
Чонин ненавидит Хан Джисона всей своей упорной душой.
Всем своим вспыльчивым сердцем – вожделеет.
Первая, необузданная влюблённость ломает Чонину кости. Вот уж и правда – кто бы мог подумать.
Примечания:
*грустный вздох*
да приснилось чонину, приснилось. перечитайте последнюю сцену ещё раз повнимательнее, если сомневаетесь.
В коробке со сказками лежит ещё несколько экстр к поворотам: t.me/mintexpiry