Клянусь

NC-17
Завершён
3
автор
Размер:
66 страниц, 34 003 слова, 11 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Нравится 110 Отзывы 9 В сборник

Лелио

Настройки
Примечания:
      Трость управляющего театром Рено неритмично стучит по лестнице, и на последней перед мёрзлой землёй ступеньке он вцепляется в мой рукав упрятанными в бархат пальцами. Боится упасть.       Я тоже боюсь, потому что у меня в руках скрипка.       Это всё, что имеет значение. Поэтому я придерживаю Рено в ответ, чтобы он не заваливался на меня всей своей разодетой, надушенной и тяжёлой тушей.       От маленького салона, где мне было приказано играть для парочки толстосумов, до крошечного театра десяток-другой шагов.       — Это были особенные гости, — с одышкой, чрезвычайно похожей на восторженное придыхание, говорит Рено, семеня по заледеневшему настилу из досок. — О, ты не представляешь, насколько они особенные. Я позвал их на премьеру на будущей неделе, — его мечтательную, почти фальцетную тональность взрезает sforzando, когда фонарный свет прямо перед нами перекрывает сутулая фигура нищего: — А ну-ка с дороги; на всех монет не напасёшься, да, да, не напасёшься. Идём, Николя, хочу успеть хотя бы на середину представления. Как бы там не устроили без меня балаган, а ведь они это умеют.       Нищий в лохмотьях — совсем молодой, едва ли многим старше меня — огибает Рено, ещё более беспорядочно грохоча деревяшкой, которая служит ему ногой, и вглядывается мне в лицо единственным здоровым глазом. Второй наполовину прикрыт веком и затянут мутной пеленой.       — Что у вас за красивенькая одёжа, месье, — хрипит он. — И, кажись, этот чёртов морозец ей нипочём. И заснёте вы нынче в тепле; и ежели господь наделил вас таким же красивеньким и тёплым сердцем…       — Ах, соловей — как заливается! — Рено сердито тянет меня в сторону.       — Не наделил, — отвечаю я.       В кармане находится мелкая монета. Я обнимаю скрипку крепче и отдаю бродяге то, то нащупал. Из монет не складывается счастье, я понял это ещё ребёнком, когда умерла моя матушка. Хотел бы я знать, из чего оно складывается. Любопытно, этот нищий — знает?       — Господь благословит вас, — уверенно предрекает одноглазый оракул, а я спрашиваю:       — Зачем такая жизнь?       Нищий смотрит непонимающе, почти изумлённо, словно я сказал какую-то непристойность, ужасающую даже такого, как он. Его жизнь нужна ему и в столь безобразном виде. Но я спрашиваю не про него. И поясняю — тоже не про него.       — Мёртвое прошлое, беспросветное будущее. Зачем?       Секунду он молчит, затем беззубо, беззлобно скалится.       — Вы, месье, сдаётся мне, кой-чего позабыли.       — Что?       — То, что посерёдке. Самое верное — оно не сверху и не снизу. Вот поглядите хоть на нас. Коли доживём до старости, так тут, наверху, — он звучно стучит по собственному лбу кулаком, — помутится. Ноги перестанут бегать. А посерёдке… — его пальцы перемещаются к сердцу, и я насмешливо говорю прежде, чем он начинает романтические песнопения:       — Желудок, который всегда требует еды.       Нищий заходится в хохоте.       — Полно, идём. Тоже мне — Эпикур! — Рено подталкивает меня под локоть к мощёной камнем дорожке у входа в театр.       Как только мы оказываемся у задних дверей, он останавливается и с улыбкой благодушного престарелого архангела кладёт в карман моего аби несколько монет.       Он маскирует хитрость под расположение, ловкачество — под добрую интимность старшего наставника. Он знает, что я не стану пересчитывать деньги тут же, при нём, придерживая и его, и скрипку, да и на полутёмной лестнице это делать несподручно. Значит, я не смогу сразу же сказать ему, что он заплатил недостаточно, а если скажу после — он всегда может прикрыться фигуральной дырой в моём кармане.       — Спасибо, сынок, — Рено понижает голос, заговаривая мне зубы. — Иди отдохни.       Превосходно. Я ушёл от одного золотопоклонника, чтобы попасть в сыновья к другому. Это так смешно, что даже страшно, но он наивно принимает мою улыбку за благодарность.       — Так-то лучше! Тебе следует чаще смеяться. Пожалуй, буду доплачивать тебе за это.       На деле он скорее удавится, чем оторвёт от себя лишний су. И впрямь такой же, как мой отец.       Мне было года три, когда я взял несколько монет, чтобы сбивать ими башни из палочек, построенные крестьянскими детьми. Домой я вернулся без монет, зато победителем — но вместо похвалы получил пару оплеух, после которых долго жгло щёки. Первую — за то, что пустил деньги на ветер, вторую — за то, что сошёлся с неподобающей компанией. Помню, что сказал отцу: «Это только монеты!»; помню, что он ответил: «Это жизнь!»       Рено направляется за кулисы, я — в гримёрную.       Нет, отец, монеты — это не жизнь.       Я сажусь за стол, перебираю их, опустив руку в карман, и думаю о том, что у нас будет уголь. Монеты — это тепло.       Надо сходить в бакалею за углом — тогда у Лестата будет горячий белый хлеб с сыром, который он обожает.       Но отчего-то нет сил двигаться.       О том, что представление окончено, я узнаю по крикам и рукоплесканиям. Они великолепно слышны даже через стену и плотно закрытую дверь. Почитатели дрянного искусства, хорошеньких физиономий и нарядно обнажённых телес, рельефно проступающих под тонким атласом, проявляют свои отвратительные восторги самым дикарским образом.       Закрываю уши. К чёрту, я так устал. Я сам ничуть не лучше их, я низменно хочу есть, пить и спать.       Несколько раз я всё же порываюсь встать, надеть аби и выйти в бакалею, но неизменно сажусь обратно.       Выйти, говорю я себе и стискиваю зубы. Ну же, это вовсе не сложно.       Выйти.       Выйти вон из убогой гримёрной, из театра, из Парижа, отовсюду.       Новая мысль наваливается поверх: мы с Лестатом ещё ни разу не возвращались домой порознь. Однако ждать его в ближайший час не имеет смысла. Прежде он наградит поцелуями всех актрис труппы, с благодарным восторгом примет несколько десятков комплиментов от зрителей, выслушает похвалу Рено и выпьет с музыкантами.       Но дверь внезапно открывается. В каморку входят, не постучав. Лестат, споткнувшийся о порог и выдавший себя ещё до того — свободной бесцеремонностью, которая случается только меж самыми близкими — приносит с собой живительной осенней прохлады, скользнувшей внутрь; волнующий запах сцены и своего разгорячённого тела, смешанный со сладковатым душком белил и румян. Он в пару шагов пересекает комнату и садится на край стола. Стол жалобно скрипит, и я перекладываю скрипку на многозеркальное трюмо, подальше от его разрушительного ребячества, оставляя в руках только смычок.       — Это я, — он говорит, будто открывает мне суть бытия, взбудораженный и счастливый, как всегда в такие моменты.       Я пожимаю плечами. Как нелепо и спасительно. Это он. Солнце, взошедшее надо мной, над сценой, над Парижем, везде. И я. Выжженное поле, бесплодная чёрная пустота.       Лестат! Однажды мы узнали друг друга, два вольных зверя, запертые в тесных клетках. Но он покинул свою клетку, потому что она была для него всего лишь иллюзией. Моя — настоящая, как бы он ни пытался убедить меня в обратном. Я лишь бестолково и отчаянно бьюсь об эти прутья в кровь, изранивая тело и душу.       Вчера он заснул под утро беспробудно пьяным, а проснулся куда раньше полудня и побежал за водой к фонтану. И он так же голоден, как я, потому что остатками жалованья мы расплатились за комнаты. Откуда в нём столько жизни? Мне не хватает сил даже на улыбку.       — У нас ещё осталось вино?       Я пододвигаю к нему бутыль, из которой недавно пил сам, и он делает несколько больших глотков, морщится, стягивает с головы парик: взмокшие и оттого более вьющиеся золотистые локоны падают на плечи. Вслед за париком на соседний стул отправляется его меховой плащ. Лестат проводит ладонью по лбу, смеётся, когда видит на пальцах белые полосы грима, и оглядывается, всматриваясь в зеркало. Тёмная краска на его веках размазалась, как и красная — на губах; и это только заставляет его смеяться громче.       — Так душно! Я уже не очень-то похож на Лелио.       Да, хочу ответить я, сейчас ты похож на размалёванную куклу, а ещё больше — на продажную уличную девицу, но молчу. Впрочем, одна эта мысль обдаёт меня жаром, пронзает изнутри, заставляя почувствовать жизнь и в себе тоже.       Лестат, словно почуяв перемены, скатывается со стола прямо мне в руки, сжимает бёдра острыми коленями и впивается в мои губы со всем пылом, на который способен. Дурманящий голову вкус его мягкого рта смешивается с кисловатыми винными нотами и масляной горечью краски.       — Дверь, — шепчу я, когда он отодвигается, чтобы вдохнуть. Впрочем, не всё ли равно? Кто-то войдёт? Пусть. Эти же люди каждый день видят моё грехопадение в оркестре бульварного театра. Чем это хуже?       Лестат кивает, слезает с моих колен, звякает засовом и возвращается, на ходу стягивая с себя сорочку. Когда он подходит совсем близко, я останавливаю его, мягко коснувшись концом смычка его груди.       — Но, Ники… — недоуменно шепчет он, негодующий и возбуждённый. Мне нравится смотреть, как он в нетерпении кусает напомаженные губы, мой эликсир жизни и моя погибель, как содрогается от лёгких порывов ветра из полуприкрытого окна — и от вожделения. Как странно и страшно то, что только любовь к недозволенному — к скрипке, к Лестату, ко всему, что происходит меж нами — способна напитать меня своим непостижимым светом, который ещё позволяет мне тянуться к нему со дна.       Лестат дышит жарко и часто. Мы оба знаем, что сейчас случится — прямо здесь, в нашей маленькой служебной обители, практически перед носом у всех актёров и актрис. Париж давно отнял у нас юношескую сельскую стыдливость. Для того, чтобы опуститься на самое дно, нам осталось возлюбить друг друга разве что на алтаре Нотр-Дама.       Мой Лелио. Я провожу смычком кверху, по очереди касаюсь его сосков, тёмно-розовых, налившихся кровью. Он тихо стонет, я тоже.       И улыбаюсь, продолжая играть с ним и рисовать ноты на гладкой бледной коже.       Мой смычок спускается к его животу, Лестат шумно выдыхает и стягивает кюлоты вместе с исподним. Вскрикивает, когда я поглаживаю древком его восставшее естество по всей длине.       — Тише, — я откладываю смычок и делаю вид, что тянусь за своим аби. — Переодевайся и идём домой.       Мне нравится дразнить его, нравится, что в первые мгновения он верит моим словам и его глаза вспыхивают и темнеют от досады, а губы гневно приоткрываются. Он теснит меня к столу и, убедившись в том, что я и не думаю никуда сбегать, снова смеётся и целует мою шею, мокро и настойчиво, всасывая кожу, касаясь зубами.       — Наставишь мне новых отметин. Скрипичные только недавно сошли.       — Возьмёшь моего грима, — парирует Лестат между поцелуями.       — И все подумают, что скрипач мажется белилами, потому что перенёс вариолу.       — Можешь и не мазаться. Тогда все подумают, что у скрипача есть красивая женщина, которая его очень любит, — он улыбается мне в шею, нахально кусает и снова улыбается.       Эта славная непосредственность и самолюбование сводят меня с ума, как и его пальцы, нетерпеливо сражающиеся с застёжками на моих кюлотах.       — Да, непременно красивая, именно так они и подумают. Некрасивые, разумеется, целуют иначе.       Я поистине чудовищен. Но Лестат пропускает иронию мимо ушей.       — Зачем такие тугие пуговицы, чтобы я дольше возился?       Чтобы я дольше страдал, свет мой. Но я не успеваю произнести это вслух, потому что горячая рука высвобождает мой изнывающий орган, а горячие губы гладят и целуют его перед тем, как погрузить вглубь самого вожделенного рта. Колени слабеют, я держусь за край стола, чтобы не упасть.       Как хорошо. Как хорошо он это делает, ох, дьявол, как жадно, самозабвенно — так, как делает всё, что ему нравится; с приглушёнными стонами и сладко-порочными влажными звуками. Я пытаюсь оттолкнуть его, чтобы всё не закончилось так огорчительно быстро, но Лестат удерживает мои бёдра мёртвой хваткой.       — Если ты будешь мне мешать, я тебя укушу, Ники, перестань, — возмущённо шепчет он после того, как я слегка тяну его голову назад, и облизывается. Его губы восхитительно припухшие, со следами краски. — Я хочу ещё, я думал об этом всё время, пока ты разговаривал с Рено до представления, — и вновь подвергает меня сладчайшим жестоким мукам, вынуждая задыхаться от любовной жажды и смеха. Так значит, пока управляющий натужно размышлял о том, как бы недоложить мне монет за те часы, когда он выманивал меня из дома, чтобы я поиграл для особых гостей, милый Лелио изнывал от желания скорее стащить с меня штаны?       Наконец мне удаётся отстранить его, поднять с колен, но Лестат выворачивается из моих объятий с самым невинным видом и подходит к трюмо, вызывающий и естественный в своей наготе мальчишки, которому вздумалось искупаться, только и всего.       — Иди сюда, у меня тут кое-что есть, — говорит он, глядя на меня в зеркало, и склоняется вперёд, опираясь на трюмо локтями в мнимой задумчивости. — Ники… — смеётся он, когда я подхожу ближе, совсем близко, и двигается мне навстречу чудным белым задом.       Он вверяет себя моей власти с такой простой, удивительной откровенностью и готовностью, что меня бросает в дрожь. Я прислоняюсь щекой к его затылку, к шёлковым локонам, и шепчу его имя в горьком и сладком полустоне. Лестат открывает крайний ящик, затем ловит мои пальцы, до красноты стискивающие его ягодицы, и вкладывает в них крошечную аптечную склянку.       — Ты хранишь у себя масло?       Лестат ещё теснее прижимается ко мне.       — Это же наша гримёрная. Я думал, что рано или поздно мы… М-м, о-ох, да, — он подаётся назад, когда мой палец гладит его изнутри. Раскрывается для меня, как цветок, встречающий солнце. Жаль, что я не умею быть солнцем. Но он способен разглядеть свет даже там, где его и вовсе не существует. Я касаюсь губами его шеи, вдыхаю запах. Я хочу дышать им до своей последней секунды, пока мои лёгкие ещё способны наполняться воздухом.       — Скорее, прошу, — он снова ловит мою руку, гладит моё бедро, направляет меня и первым нетерпеливо подаётся назад.       Вечно это его сумасбродство. Дьявол! Будет больно. И всё же он найдёт способ подчинить себе боль. И её тоже.       Лестат морщится, выдыхает, замирает на миг, раскрасневшийся и блаженно тёплый изнутри и снаружи, и я мягко отвоёвываю первенство. Его плечи слегка вздрагивают под нажимом моих ладоней, губы невольно раскрываются, чтобы прошептать «Боже». В повидавшем многое зеркале театрального трюмо разворачивается пьянящая, притягательная и многозвучная картина порока. О, ты бы ни за что не назвал это так, правда, любовь моя? Даже когда имя бога в твоих устах, таких жаждуще алых, влажно обнимающих мои пальцы, сменяется моим именем, ты считаешь это не хулой, а высочайшим любовным откровением.       Почему и сейчас, раскрашенный до бесстыдства, добровольно распятый подо мной, с упоением предающийся смертному греху и возвышающий его, ты столь светел и чист, а я грешен, грешен и грешен? Почему, Лестат?       — Ни-и-ки, — стонет он полушёпотом, уже не моляще, но требовательно. — Так хорошо… — и вскрикивает, когда я забираю в ладонь его естество. — О… я уже с-скоро, а ты?       Прежде чем я успеваю ответить, в дверь стучат.       — Отвечай, — еле слышно говорю я, подтягивая его к себе другой рукой, и целую за ухом, как он любит.       — Ответь ты, — Лестат препирается безмолвно, одними губами, и округляет их в таком же неслышном возгласе, когда чувствует меня так близко, так глубоко.       — Нет, ты, — настаиваю я, глядя в затуманенные глаза его отражения. — Это гримёрная актёров, а я всего лишь невыдающийся музыкант, который сел на хвост твоей славе.       — Ох, перес… — он выдыхает и делает громкую попытку, слегка повернув голову к двери: — Кто бы там ни был, не могли бы вы подойти позже. Мне нужно одеться.       Я кусаю губы, чтобы не рассмеяться. В самом деле, нужно. Только вот ни он, ни я даже не думаем отстраняться друг от друга.       — Хорошо, месье, — доносится до нас голос посыльного мальчишки. — Я только хотел оставить для вас несколько писем.       Несколько — это, по обыкновению, целая охапка, которую трудно удержать в руках? Впрочем, Лестат любит эти восторженные любовные напевы и никогда не позволяет их жечь. «Тебе стоит наконец-то выучиться читать хотя бы ради этого», сказал я ему позавчера, после того, как прочёл вслух с десяток однообразных приторных словес.       — Передайте их Лючине, — говорит Лестат, задыхаясь. — М-мадемуазель Лючине ди Романьоли. Я возьму их после.       Но прежде я возьму тебя, тебя всего, без остатка.       Есть ли на свете мука более жестокая и прекрасная? Я схожу с ума, когда зеркало являет мне мою тёмную страсть, его светлую негу и наш общий грех, и, прикрыв губы Лестата ладонью, сам едва сдерживаю крик.       Потом наступают будни. Лестат, всё ещё не одетый, оттирает с лица грим. Я, одетый наполовину, оттираю с трюмо то, что не должен видеть никто.       Лючина вручает ему ворох любовных записок, и он, довольный, раскладывает их по карманам камзола и сетует, что не может забрать всех сразу. Нас снова ожидает вечер уморительных чтений.       Но до дома ещё нужно добраться. Чертовски холодно, и мы с Лестатом прижимаемся друг к другу под покровом его мехового плаща и сгущающегося мрака. Луна сегодня ранняя, ярче фонарей.       — Если я когда-то и полюблю ночь, то только из-за неё, — Лестат щурит глаза, а я вспоминаю сказку, которую слышал в детстве от матушки.       Разве луна будет светить без солнца? — всегда вопрошала она в конце. Я был слишком мал и не знал ответа.       Теперь мне страшно от того, что я очень хорошо его знаю. Он прост и вечен, как солнце и луна.       Но когда Лестат бесстрашно и беспечно целует меня под взглядом луны, под взглядом Парижа и всего мира, я начинаю чувствовать, что между моим падением и несбыточными мечтами о будущем, ровно посередине, бьётся зажжённое им сердце. Оно ещё живо.       И земля больше не уходит у меня из-под ног.
Нравится 110 Отзывы 9 В сборник
Отзывы (8)