Месть. Любовь. Бесконечность.

NC-17
В процессе
13
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 98 страниц, 50 202 слова, 8 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
13 Нравится 1 Отзывы 4 В сборник

Часть 2 Soy la Muerte

Настройки
Ночь окутала трассу Санта-Клары чёрным покрывалом, густым и непроницаемым, словно бархатный занавес, что скрывал весь мир за её пределами. Только свет фар разрезал эту тьму, острые, как клинки, лучи пронизывали мрак, выхватывая из него полосы асфальта и тени деревьев, что мелькали по обочинам. Рёв мотора автомобиля Хосока разрывал тишину, глубокий, яростный, почти первобытный звук, что напоминал голос дикого зверя, выпущенного на волю после долгого заточения. Машина — чёрный спорткар, чьи хищные обводы и гладкий, блестящий кузов отражали звёзды, словно осколки разбитого зеркала, — мчалась на огромной скорости, её шины гудели, вгрызаясь в дорогу с такой силой, что казалось, она оставит на асфальте вечные следы своего присутствия. Хосок обгонял противника с лёгкостью, что граничила с насмешкой, его движения были точными, выверенными, как у танцора, исполняющего смертельный танец. Это была не просто гонка — это была игра, где он диктовал правила, где каждый поворот, каждый рывок был его царством, его вызовом судьбе. Шины визжали на асфальте, оставляя за собой дымные следы, что поднимались в воздух, как призраки, растворяющиеся в ночи, их серые шлейфы вились за машиной, словно тени прошлого, что Хосок пытался оставить позади. Он сидел за рулём, крепко сжимая руль, его пальцы впивались в холодную кожу, как будто это был его единственный якорь в этом безумном мире скорости. Адреналин растекался по венам, горячий, живой, как электрический ток, что пробуждал каждую клетку его тела, заставляя сердце биться быстрее, а дыхание — становиться резким, почти болезненным. Ветер врывался в приоткрытое окно, холодный и острый, как лезвие, трепал его тёмные волосы, что падали на лоб, закрывая глаза, и Хосок расслабленно улыбался, упиваясь этим моментом свободы. Его губы изогнулись в лёгкой, почти ленивой ухмылке, но в ней было что-то большее — тень облегчения, проблеск того мальчишки, что ещё жил в нём, несмотря на всё. Его глаза — острые, тёмные, с искрами азарта, что вспыхивали, как звёзды в ночи, — следили за дорогой, ловя каждый изгиб, каждую трещину в асфальте. Но в глубине этих глаз таилась усталость, тоска, что он пытался заглушить скоростью, как человек, что топит свои печали в вине. Трасса вилась между холмами, её чёрная лента блестела под бледным светом луны, что висела в небе, как серебряный диск, равнодушно глядя на этот танец машин и людей. Каждый поворот был вызовом, острым, как лезвие, что могло либо вознести его к триумфу, либо сбросить в пропасть. Но Хосок принимал их с лёгкостью мастера, его руки двигались по рулю с грацией, что казалась почти нечеловеческой, а тело сливалось с машиной, как будто они были единым существом, рождённым для этого момента. Скорость была его стихией, его убежищем, его способом забыться — от отца, от боли, от пустоты, что грызла его изнутри. Двенадцать лет он властвовал на этих дорогах, и не зря его прозвали Королём Дорог. Это имя гремело среди гонщиков, шепталось в тёмных углах баров, где собирались те, кто жил ради риска, и выкрикивалось толпой, что ждала его на финише. Он помнил тот день, когда впервые сел за руль — молодой, дерзкий, полный гнева, что кипел в нём, как лава в вулкане. Ему было всего шестнадцать, и мир казался ему клеткой, что сжималась с каждым днём. Отец, Одио, был той стеной, что давила на него, его жестокость и равнодушие оставляли шрамы, что не видны глазу, но резали душу. Тогда он украл ключи от старой машины — ржавой, с облупившейся краской, что стояла в гараже, — и рванул на трассу, не зная, вернётся ли. Первая гонка была хаосом — он едва держал руль, сердце колотилось так, будто хотело вырваться из груди, а руки дрожали от страха и восторга. Но он выиграл. Толпа кричала его имя, воздух пах бензином и дымом, а победа была как глоток свободы, что он впервые вдохнул полной грудью. Тогда он был свободен — от отца, от прошлого, от боли, что цеплялась за него, как тень. С тех пор каждая гонка становилась новым танцем со смертью, новой игрой, где он доказывал себе и миру, что он жив, что он сильнее, чем всё, что пытался его сломать. Его машина — сначала та старая рухлядь, а потом этот чёрный спорткар, что стал легендой, — оставляла за собой шлейф зависти и восхищения, и каждый, кто бросал ему вызов, уходил побеждённым. Но теперь, двенадцать лет спустя, каждая гонка была не только триумфом. Это была попытка убежать — от себя, от воспоминаний, от тоски, что жила в нём, как незваный гость. Он гнал машину вперёд, чувствуя, как ветер хлещет по лицу, как скорость заглушает голоса в голове, но они всё равно возвращались — голос отца, что кричал на него, голос Тэмина, что звал его из прошлого, голос Юнги, что шептал его имя во снах. Он пытался забыть их, растворить в рёве мотора, в визге шин, в этом моменте, где не было ничего, кроме дороги и его. Но они были сильнее, цеплялись за него, как тени, что следовали за машиной в ночи. Финишная линия приближалась — белая полоса, нарисованная мелом на асфальте, освещённая фарами его машины и прожекторами, что мигали в темноте, как маяки, зовущие его к завершению. Хосок почувствовал, как напряжение в мышцах достигает пика, как каждый нерв натянут, как струна, готовая лопнуть. Он сжал руль сильнее, костяшки побелели, и резко вывернул его вправо. Машина скользнула в идеальном дрифте, её задние колёса завизжали, оставляя чёрные следы на асфальте, как подпись художника на холсте. Дым поднялся вокруг неё, густой и серый, как занавес, что опускался после спектакля, и спорткар замер в клубах этого тумана, его двигатель затих, оставив лишь эхо рёва в воздухе. Дверь распахнулась с глухим хлопком, и Хосок вышел — высокий, уверенный, с лёгкой ухмылкой на губах, что скрывала бурю внутри. Его чёрная кожаная куртка блестела под светом фонарей, отражая их жёлтые лучи, волосы были растрёпаны ветром, падая на лоб в беспорядке, что придавал ему вид бунтаря, не знающего покоя. В глазах горел отблеск победы — острый, почти дикий, как у зверя, что доказал своё превосходство. Толпа взорвалась криками — восторженными, громкими, почти оглушающими, их голоса сливались в единый рёв, что поднимался над трассой, как волна. Хосок чувствовал их взгляды, горячие и жадные, их восхищение, что обволакивало его, как дым, их жажду прикоснуться к его славе, стать частью его легенды. Он стоял неподвижно, позволяя этому шуму заполнить его, но внутри оставался пустым — победа была сладкой, но не могла закрыть ту дыру, что зияла в его душе. Следом за ним финиш пересекли Чонгук и двойняшки Ким — Намджун и Джин. Их машины — серебристый седан Чонгука и тёмно-синий внедорожник Кимов — остановились почти одновременно, чуть позади него, с рёвом двигателей, что уступали его чёрному зверю. Чонгук вышел первым, его тёмные волосы прилипли ко лбу от пота, а глаза блестели азартом, что ещё не угас после гонки. Намджун и Джин последовали за ним, их шаги были уверенными, но в их лицах читалась тень усталости — они знали, что не догонят его, знали, что он всегда будет первым. Их машины затихли, и тишина на миг повисла над трассой, прежде чем толпа снова взорвалась криками, приветствуя не только победителя, но и его верных спутников. Омега — молоденькая, с длинными светлыми волосами, что струились по плечам, как золотой водопад, и яркими глазами, что сияли восторгом, — тут же подбежала к Хосоку. Её шаги были лёгкими, почти танцующими, и она обвила руками его шею, прижимаясь к нему с такой силой, что он почувствовал тепло её тела сквозь куртку. Её запах — сладкий, с ноткой ванили и чего-то цветочного — ударил в нос, заполняя его лёгкие, но он был чужим, пустым, не тем, что Хосок искал. Она шептала что-то на ухо, её голос был мягким, как шёлк, полный восхищения, но он едва слышал её — слова тонули в шуме толпы, в рёве крови в его ушах, в мыслях, что уносили его далеко отсюда. Он небрежно обнял её за талию, его рука легла на её спину привычным жестом, но в этом не было смысла, не было чувства — это было лишь движением, пустой оболочкой, что он повторял сотни раз. Его взгляд скользнул к друзьям, что стояли чуть в стороне. Чонгук вытирал пот со лба рукавом своей куртки, его дыхание всё ещё было тяжёлым, но в глазах горела гордость — он был близко, так близко к тому, чтобы догнать Хосока, и это придавало ему сил. Намджун и Джин переговаривались между собой, их голоса были тихими, почти заглушёнными толпой, но Хосок заметил, как Намджун бросил на него быстрый взгляд, полный чего-то, что он не мог разобрать — тревоги, может быть, или понимания. Он кивнул им, указывая на клуб, что маячил неподалёку — приземистое здание с потрёпанными стенами, где неоновые вывески мигали красным, синим и зелёным, как маяки в ночи, обещающие шум, алкоголь и временное забвение. Они ухмыльнулись в ответ, их лица озарились знакомым пониманием, и направились к входу, их шаги гулко отдавались на асфальте, смешиваясь с криками толпы. Хосок последовал за ними, всё ещё с той же омегой, что цеплялась за его руку, как плющ за стену, её пальцы скользили по его рукаву, её голос журчал где-то на краю сознания. После такого дня нужно было расслабиться, хотя бы на миг заглушить мысли, что грызли его изнутри, как голодные волки, что рвали его душу на куски. Он шагнул к клубу, чувствуя, как асфальт под ногами сменяется бетонным полом, как шум толпы уступает место гулу музыки, что доносился изнутри. Дверь клуба скрипнула, пропуская их в душный полумрак, где воздух был пропитан смесью запахов — терпкий алкоголь, что лился рекой из стаканов, солёный пот танцующих тел, сладкие духи, что смешивались с дымом сигарет, создавая густую, почти осязаемую атмосферу. Басы музыки били по ушам, отражались в груди, как удары молота, и Хосок чувствовал, как вибрации проходят через его тело, заглушая всё остальное — мысли, боль, тоску. Свет был тусклым, прерывистым, неоновые лампы мигали, отбрасывая цветные пятна на лица танцующих, на стены, покрытые потёртой краской, на барную стойку, где звенели стаканы, сталкиваясь друг с другом в руках бармена. Толпа двигалась, как единый организм, тела сталкивались в ритме, смех и разговоры сливались в сплошной гул, что обволакивал его, как туман. Хосок пробирался сквозь этот хаос, его взгляд скользил по лицам — незнакомым, разгорячённым, полным жизни, — но он не видел их, не запоминал. Он искал друзей, своих спутников, что были его якорем в этом море людей. Наконец он заметил их в углу, за столиком, окружённым мягкими диванами, что скрипели под весом тел. Чонгук уже сидел там, откинувшись назад, его ноги вытянуты под столом, а руки расслабленно лежали на коленях. Намджун и Джин устроились рядом, их головы были склонены друг к другу, как будто они обсуждали что-то важное, но их голоса тонули в шуме клуба. Хосок подошёл, тяжело опускаясь на диван, и кожа под ним скрипнула, принимая его вес. Он откинулся назад, чувствуя, как усталость накатывает волной, но адреналин всё ещё держал его в тонусе, не давая расслабиться полностью. Его рука легла на стол, пальцы постукивали по деревянной поверхности в ритм музыке, и он смотрел на друзей, что были его опорой, его семьёй в этом мире, где всё остальное рушилось. Чонгук поднял взгляд, его волосы всё ещё липли ко лбу от пота, а глаза блестели от возбуждения, что не угасло после гонки. Он всё ещё дышал чуть тяжелее обычного, но в его осанке была гордость — он почти догнал Хосока, и это была его маленькая победа, его шаг к тому, чтобы однажды стать первым. Намджун и Джин сидели молча, их лица были задумчивыми, почти мрачными, и Хосок заметил это сразу. Он наклонился вперёд, опираясь локтями на стол, и подмигнул Чонгуку, пытаясь разрядить атмосферу, что сгустилась вокруг них, как дым над трассой. — Молодец, Чонгук, наконец-то уделал этих, — хмыкнул он, и в его голосе мелькнула насмешка, смешанная с теплом, что он редко показывал. — Такими темпами и меня обгонишь, малыш. Чонгук лишь усмехнулся, наклоняясь ближе, и его тёмные глаза сверкнули уверенностью, что была сильнее слов. — Скоро... — шепнул он, и в этом слове было обещание, вызов, что заставил Хосока чуть шире улыбнуться. Младший был упрям, как скала, и Хосок любил его за это — за дерзость, за огонь, что горел в нём, несмотря на всё, что пытался его потушить. Но его взгляд тут же переместился на Кимов. Они молчали, глядя куда-то в сторону, и их пальцы нервно теребили края стаканов, что стояли перед ними, полные тёмной жидкости, что отражала свет ламп. Омега, что сидела на коленях Хосока до этого, всё ещё крутилась где-то в толпе, её светлые волосы мелькали в неоновом свете, но он уже забыл о ней, как о случайной тени. Он мягко отстранил её ещё на трассе, и теперь его мысли были заняты другим. Он прищурился, глядя на братьев, и голос его стал серьёзнее, почти резким. — Что-то случилось? Вы какие-то молчаливые, — сказал он, доставая из кармана куртки сигарету. Она была дорогой — тонкой, с золотым ободком, что блестел в полумраке, как маленький кусочек роскоши в этом хаотичном мире. Зажигалка щёлкнула в его руке, пламя осветило его лицо на миг, бросив тени на острые скулы, и он затянулся, чувствуя, как терпкий вкус мяты обволакивает язык, проникает в лёгкие, успокаивая нервы. Мята... Этот аромат ударил в сердце, как молот, разбудив воспоминания, что он пытался похоронить под слоем дыма и скорости. Юнги. Его омега. Тот, чьи серебристые волосы он видел во снах, чьи лисьи глаза смотрели на него с болью и нежностью, чей голос шептал его имя в тишине ночей. Хосок скучал так сильно, что это чувство стало частью его — как дыхание, как пульс, как тень, что следовала за ним повсюду. Шестнадцать лет прошло с тех пор, как Юнги ворвался в его жизнь — маленький, хрупкий, с мятным запахом, что сводил с ума. Этот свежий, чистый шлейф остался в его памяти, как эхо утраченного рая, и Хосок искал его в каждом аромате, в каждом дуновении ветра, что касался его лица на трассе. Но Юнги исчез так же внезапно, как появился, оставив после себя пустоту, что росла с каждым днём, и рану, что не заживала, сколько бы он ни пытался её забыть. Он затянулся сильнее, выпуская дым в воздух, и тот закружился над столом, как призрак прошлого, что он не мог отпустить. Намджун вздохнул, откинувшись на спинку дивана, и его массивная фигура заняла ещё больше места в этом тесном углу клуба. Он провёл рукой по коротким волосам, чуть растрепав их, и его голос был усталым, почти тяжёлым, как будто каждое слово давалось ему с трудом. — Да так... — начал он, глядя куда-то в сторону, на танцпол, где тела двигались в ритме, не замечая ничего вокруг. — Вчера звонил твой отец. Спрашивал, когда ты вернёшься в Санта-Клару. Говорит, дел накопилось выше крыши — контракты, поставки, разборки с местными бандами. Он хочет, чтобы ты всё взял в свои руки, сказал, что пора тебе взрослеть. — В его тоне сквозила неохота, как будто слова Одио оставили горький привкус, что он не мог проглотить. Хосок сжал челюсти так сильно, что зубы скрипнули, и его пальцы стиснули сигарету, чуть не сломав её пополам. Отец. Одио. Имя, которое он ненавидел всем своим существом, как яд, что отравлял его жизнь с детства. Одио был тенью, что нависала над ним, человеком, чья жестокость сломала всё, что Хосок любил — его семью, его папу, его надежду. Кимы тоже терпеть его не могли — Намджун морщился при каждом упоминании этого имени, а Джин закатывал глаза, как будто само его звучание вызывало у него тошноту. Но Хосока они любили, как брата, и это было единственным, что держало его на плаву в этом море боли. Четыре года назад всё рухнуло — та катастрофа, что перевернула их мир, оставила шрамы на всех них. Хосок был виноват, он знал это: его ошибка, его вспышка гнева, его решение, что привело к хаосу, к смерти, к потерям, что он не мог простить себе. Но основная тяжесть лежала на плечах Одио — его жадность, его власть, его безжалостность разрушили больше, чем Хосок мог когда-либо исправить. Он затянулся ещё раз, и дым заполнил его лёгкие, заглушая гнев, что кипел внутри, как буря, что вот-вот вырвется наружу. Санта-Клара... Город, что звал его, как сирена, обещая ответы, но скрывая угрозу за своими улицами. Там Юнги мог быть сейчас — или не быть. Хосок не знал. Четыре года он не видел его, не слышал его голоса, не чувствовал его мятного запаха, что был для него как воздух в те далёкие дни. Но что-то внутри — инстинкт, связь, что не объяснялась словами, — говорило ему, что омега ближе, чем когда-либо. Эта мысль пугала его, как пропасть, в которую он мог упасть, и манила, как финишная черта перед последним рывком, как цель, что держала его на ногах. Он смотрел на сигарету в своей руке, на тлеющий кончик, что медленно пожирал бумагу, и видел в нём Юнги — его лицо, его глаза, его боль. Гонка закончилась, толпа кричала его имя, но настоящая битва была впереди. И он знал, что не остановится, пока не найдёт его — даже если это будет стоить ему всего. Flashback 11 лет тому назад Ночь медленно опускалась на узкую улицу Санта-Клары, укутывая её в мягкий полумрак, что сгущался с каждым шагом семилетнего Юнги. Вечерний ветер холодил его кожу, пробираясь сквозь тонкую школьную форму — чёрную рубашку и брюки, что слегка топорщились на его худенькой фигуре. Этот ветер был резким, почти колючим, и он дул с холмов, принося с собой запах сырости и земли, пропитанной недавним дождём. Его маленькие ботинки — чёрные, потёртые на носках, с подошвой, что истончилась от долгих прогулок, — шлёпали по мокрому асфальту, оставляя за собой едва заметные следы, что тут же растворялись в лужах, дрожащих под светом редких фонарей. Небо над головой было серым, тяжёлым, как свинцовая плита, готовое в любой момент обрушиться дождём, и тусклые пятна света от фонарей отражались в этих лужах, как звёзды, упавшие с высоты. Рюкзак болтался за спиной, его ремни врезались в худенькие плечи, оставляя красные полосы на коже, и каждый шаг отдавался усталостью в ногах, что ныли после долгого дня в школе. Юнги шёл к особняку Чонов — месту, что давно перестало быть для него домом, но оставалось единственным убежищем, куда он мог вернуться. Обычно его встречал Хосок — тот, кого он называл «братом», хотя это слово с течением времени потеряло всякий смысл, став пустым звуком, лишённым тепла или привязанности. Хосок появлялся у школьных ворот на своей старой машине — ржавой, с облупившейся краской и двигателем, что рычал, как уставший зверь. Он хлопал дверью с резким звуком, что эхом отдавался в тишине двора, и молча ждал, пока Юнги сядет на заднее сиденье, не глядя на него, не говоря ни слова. Его присутствие было холодным, как этот вечерний ветер, и его насмешливый взгляд резал глубже, чем любой нож. Но сегодня его не было. Ни знакомого рёва мотора, что Юнги научился узнавать издалека, ни резкого окрика, что заставлял его сжиматься, ни этого взгляда, что превращал его в мишень. Юнги привык к одиночеству — оно стало его спутником, как тень, что тянулась за ним в полумраке, молчаливая и верная. Он шёл один, и каждый шорох ветра, каждый скрип веток в кустах вдоль дороги заставляли его сердце биться чуть быстрее. Но всё равно он оглядывался, украдкой бросая взгляды за спину, надеясь увидеть знакомую фигуру Хосока, его машину, что-то, что могло бы нарушить эту пустоту. Он любил Хосока — искренне, по-детски, всем своим маленьким, разбитым сердцем, даже несмотря на боль, что тот приносил ему каждый день. Это была любовь, что выросла из крохотных моментов тепла, что Хосок дарил ему, сам того не замечая, и Юнги цеплялся за неё, как утопающий за соломинку, даже зная, что она не спасёт его. Особняк Чонов возвышался в конце улицы, как мрачный великан, что смотрел на мир с холодным презрением. Его тёмные стены, сложенные из старого кирпича, были покрыты плющом, что цеплялся за них, как паутина, оплётшая добычу, а высокие окна, узкие и безжизненные, не излучали света, оставаясь чёрными провалами в этой серой ночи. Юнги помнил, как впервые переступил его порог — ему было три, и он держал папу за руку, чувствуя тепло его ладони, что было его единственной опорой в этом новом, чужом мире. Тогда Одио, новый хозяин их жизни, стоял в холле, высокий и суровый, с холодной улыбкой, что не доходила до глаз. Его взгляд скользнул по Юнги, как по вещи, что можно купить или сломать, и мальчик тогда ещё не знал, что этот дом станет его тюрьмой, что каждый угол будет пропитан страхом, а каждый день — болью, что будет расти в нём, как сорняк в заброшенном саду. С тех пор он стал занозой в заднице для Хосока — чужим ребёнком, сыном другого омеги, которого альфа ненавидел с первого взгляда. Хосок не скрывал этого, его презрение было как открытая книга, что Юнги читал каждый день. В школе он насмехался над ним, его голос резал, как звон стекла, что бьётся о пол, и эти насмешки эхом отдавались в коридорах, где другие дети смеялись, подхватывая его слова. Он толкал Юнги в спину, когда тот шёл с книгами, ставил подножки, чтобы тот падал, разбивая колени о бетон, оставляя багровые ссадины, что жгли кожу. Его смех был резким, почти жестоким, и Юнги научился прятать слёзы, закусывая губу до крови, чтобы не дать Хосоку ещё одного повода для издёвок. Он сжимался в комок, становился меньше, тише, надеясь, что если он исчезнет из виду, то перестанет быть мишенью. Но это не работало — Хосок всегда находил его, всегда знал, где ударить больнее. Но были и другие моменты — те, что Юнги хранил в глубине души, как драгоценные камни, спрятанные в тёмной пещере, куда не доходил свет. Ночи, когда страх становился невыносимым, когда тени в углах его комнаты шептались, превращаясь в кошмары. Он видел во сне крики папы, что раздавались из кабинета Одио, удары ремня, что оставляли багровые полосы на теле Юнсо, кровь, что капала на пол, алые пятна, что растекались, как цветы на белом холсте. Он просыпался, дрожа всем телом, с мокрыми от слёз щеками, и сердце колотилось так сильно, что казалось, оно разорвёт грудь. Тогда он вставал, босыми ногами крался по холодному коридору, чувствуя, как мрамор обжигает ступни, и шёл в комнату Хосока. Дверь скрипела, когда он приоткрывал её, и он замирал, боясь, что альфа проснётся, что его крик прогонит его прочь. Но Хосок спал крепко, его грудь поднималась и опускалась в ровном ритме, и Юнги тихо забирался на край кровати. Он сворачивался калачиком у его ног, как котёнок, что искал тепла, и закрывал глаза, прижимаясь ближе к альфе. Ему не нужна была ласка или слова — только запах хвои, что исходил от Хосока, успокаивал его, прогонял страхи, что грызли его изнутри. Этот аромат был свежим, чистым, как утренний ветер, и он становился его спасением, его якорем в бурю, что бушевала в его душе. Юнги засыпал, слушая ровное дыхание Хосока, чувствуя тепло его тела, что было единственным светом в его тёмной ночи. Но утро разрушало всё — как только первые лучи солнца пробивались сквозь занавески, тишина сменялась криками. Хосок просыпался первым, и его голос гремел, как гром: «Что ты тут делаешь, мелкий?!» Он сбрасывал Юнги с кровати резким движением, и мальчик падал на пол, цепляясь за одеяло, пока слёзы жгли глаза, горячие и горькие. Он убегал, пряча лицо в ладошках, и прятался в своей комнате, дрожа от страха и обиды, что сжимали его сердце, как тиски. Это повторялось снова и снова, как бесконечный цикл, что он не мог разорвать. Юнги пытался держаться, пытался найти в этом хоть каплю тепла, но каждый раз, когда ночь сменялась днём, надежда угасала, как свеча под ветром. Он начал отдаляться — больше не мог выносить эту двойственность, это тепло ночью и холод днём, что разрывали его на части. Завидев Хосока в длинных коридорах особняка — его высокую фигуру, его тёмные волосы, его глаза, что смотрели с презрением, — он бросался прочь, как загнанный зверёк, хлопал дверью своей комнаты и задвигал щеколду, словно это могло защитить его от боли, что жила в нём. Он строил стены, высокие и крепкие, как крепость, что должна была спрятать его от мира, но в глубине души всё ещё ждал — ждал, что Хосок постучит, скажет хоть слово, протянет руку. Этого не случалось, и каждый день эти стены становились выше, а надежда — всё меньше. Хосоку это нравилось. Чем дальше Юнги держался, тем легче становилась его жизнь, тем меньше ему приходилось притворяться, что он заботится. Он больше не был вынужден присматривать за «сопляком», как он называл его, за сыном другого омеги, которого Одио привёл в дом, чтобы сломать, чтобы превратить в ещё одну игрушку своей власти. Хосок ненавидел его — за слабость, что он видел в его дрожащих плечах, за слёзы, что блестели в его глазах, за то, что он был живым напоминанием о том, чего альфа лишился. Одио вымещал свой гнев на Юнги, оставляя Хосока в стороне, и это было облегчением, как глоток воздуха после долгого удушья. Юнги избивали — ремнём, что оставлял багровые полосы на его спине, словно карту страданий, кулаками, что ломали рёбра, оставляя синяки, что расплывались, как чернила на бумаге, иногда чем-то потяжелее, вроде деревянной трости, что Одио держал в своём кабинете, как символ своей власти. Его кожа становилась палитрой боли, руки дрожали от страха, но он молчал, как будто голос покинул его навсегда. Юнсо, не мог защитить его. Болезнь приковала его к кровати, парализовав тело, и он лежал в своей комнате, окружённый белыми простынями, что пахли лекарствами и отчаянием. Его глаза — тёмные, полные муки — следили за сыном из-под полуприкрытых век, но он не мог шевельнуть рукой, не мог шепнуть слова утешения. Его пальцы сжимали простыни, бессильные и дрожащие, и каждый взгляд был как нож в сердце Юнги, что резал глубже, чем ремни Одио. Мальчик видел это, чувствовал эту беспомощность, и каждый раз, когда он смотрел на папу, слёзы жгли глаза, но он не позволял им упасть — не хотел, чтобы Одио увидел его слабость, не хотел дать ему ещё больше власти. Он разучился говорить ещё в детстве, когда страх сковал его горло, как цепи. Это случилось в шесть лет, в ту ночь, когда он проснулся от криков и спустился вниз, босыми ногами ступая по холодному полу. Дверь в комнату папы была приоткрыта, и он заглянул внутрь, его маленькое сердце билось так громко, что заглушало всё. Одио стоял над Юнсо, его папой, с ремнём в руках, что поднимался и опускался с ужасающей скоростью. Удары сыпались один за другим, кровь капала на пол, алые капли растекались, как цветы, что распускались на белом мраморе, и Юнсо стонал, слабый и беспомощный, не в силах сопротивляться. Юнги замер, его тело сковал страх, и голос пропал — он открыл рот, пытаясь закричать, но вместо звука вырвался лишь хриплый выдох, что растворился в воздухе. С тех пор он молчал — даже когда ремень хлестал по его спине, оставляя багровые полосы, даже когда кровь текла из разбитой губы, окрашивая его подбородок. Его крики были беззвучными, растворялись в воздухе, как дым, и он стал призраком — живым, но невидимым, потерянным в стенах этого дома, где каждый звук был угрозой. Хосок знал об этом. Он видел, как Юнги сжимается от каждого шага Одио, как его глаза тускнеют, как он становится меньше, тише, пытаясь исчезнуть. Но он не вмешивался. Он думал, что так проще — закрыть глаза, притвориться, что это его не касается, что этот мальчик, этот чужой омега, не его забота. Он отворачивался, когда слышал крики из кабинета отца, заглушал их шагами, что уводили его прочь. Ночами, когда особняк замирал, а луна светила сквозь занавески, отбрасывая серебристые полосы на пол, он всё же приходил. Он прокрадывался в комнату Юнги, его шаги были тихими, почти бесшумными, и садился у его кровати, глядя на мальчика, что притворялся спящим. Он видел свежие синяки, что проступали на его худых руках, видел ссадины, что оставил ремень Одио, и его пальцы дрожали, когда он брал вату, смоченную спиртом, и осторожно обрабатывал раны. Юнги не шевелился, но чувствовал это — тепло его рук, запах хвои, что исходил от Хосока, молчаливую вину, что альфа не смел признать вслух. Он лежал тихо, дыхание его было ровным, но сердце билось быстрее, когда Хосок касался его, и эти моменты были единственным светом в его тёмной жизни. Но утром всё начиналось заново — крики, толчки, насмешки, и Юнги снова становился мишенью, снова прятался за своими стенами. В тот день он вернулся домой позже обычного. Школьный двор опустел, и ветер гнал по асфальту сухие листья, что шуршали под ногами, как шепот ушедшего дня. Он шёл один, под серым небом, что тяжёлым покрывалом нависало над городом, обещая дождь, что смоет его следы. Он бросил рюкзак у порога особняка, и звук его падения эхом отозвался в пустом холле, где мрамор блестел холодным светом. Сердце билось неровно, тревога сжимала грудь — он чувствовал, что что-то не так, что воздух в доме был тяжелее, чем обычно. Папа... Он побежал в его комнату, босые ноги скользили по холодному мрамору, и каждый шаг отдавался в ушах, как удары молота. Дверь скрипнула, когда он толкнул её, и слабый свет лампы упал на кровать, где лежал Юнсо. Его папа был бледен, как полотно, кожа казалась почти прозрачной, а грудь неподвижной, словно время остановилось. Глаза были закрыты, и лицо застыло в вечном покое, что было чужим, неживым. Юнги бросился к нему, его маленькие ладошки трясли папу за плечи, били по щекам, пытаясь разбудить, вернуть его назад. «Папа... папа, пожалуйста...» — шептал он беззвучно, открывая рот, но звуки не выходили, только хриплый выдох, что растворялся в воздухе. Слёзы катились по лицу, горячие и солёные, падали на простыню, оставляя тёмные пятна, и грудь разрывалась от немого крика, что не мог вырваться наружу. Он звал и звал, цепляясь за холодеющую руку, что лежала безвольной тяжестью в его ладонях, но Юнсо не отвечал. Его дыхание остановилось, и Юнги упал на колени, прижимаясь к телу папы, его худые плечи тряслись от рыданий, что были тихими, как шёпот призрака, потерявшего всё. В тот же вечер Хосок вернулся домой. День был тяжёлым — школа тянула из него силы, как трясина, дела отца давили на плечи, а бесконечные споры с Одио оставляли в душе горький осадок. Он был зол, как загнанный зверь, что рычал, но не мог вырваться из клетки. Последнее, что ему хотелось, — возиться с «сопляком», но привычка взяла верх. Он поднялся по скрипящей лестнице, каждый шаг отдавался в ушах, как удар молота, и пошёл проверить, дома ли Юнги. Дверь в комнату Юнсо была приоткрыта, и слабый свет лампы падал в коридор, золотой полосой разрезая тьму. Хосок шагнул внутрь и замер, как будто воздух вышибли из его лёгких, как будто мир остановился в этот момент. Маленький рюкзак лежал у кровати, брошенный впопыхах, его ремни запутались в складках ковра, что покрывал пол. Юнсо распростёрся на простынях, его лицо застыло в вечном покое, кожа была холодной, как мрамор, а грудь не поднималась, как будто жизнь вытекла из него, оставив лишь оболочку. Рядом, на полу, валялась записка, испачканная кровью — свежей, ещё влажной, с алыми пятнами, что растекались по бумаге, как цветы, распускающиеся в ночи. Хосок поднял её дрожащими пальцами, чувствуя, как бумага липнет к коже, и его взгляд упал на кривые, детские буквы, что были выведены с такой силой, что карандаш почти прорвал лист. Одно слово: «Ненавижу». Он сжал записку в кулаке, чувствуя, как она рвётся под пальцами, как её края впиваются в кожу, оставляя тонкие порезы. Он опустился на колени рядом с кроватью, его ноги подкосились, как будто тело отказалось держать его. Юнги исчез. Его запах — сладкий, с ноткой страха и слёз, что был таким знакомым, таким родным, — ещё витал в комнате, но мальчика не было. Хосок смотрел на тело Юнсо, на пустую комнату, и впервые за годы ощутил пустоту, что не объяснялась гневом отца или усталостью после очередного дня. Это была вина — глубокая, как бездна, что открылась под его ногами, и острая, как осколок стекла, что вонзился в сердце и кровоточил с каждым ударом. Он вспомнил глаза Юнги — лисьи, полные боли, что смотрели на него с немым укором, его дрожащие плечи, что сжимались под ударами, его молчание, что было громче любых криков. Почему он не обнял его? Почему не защитил? Почему позволил отцу сломать его, как сломал всё, что было дорого? Эти вопросы жгли его, как раскалённый металл, и он не находил ответа, только боль, что росла с каждым вдохом. Теперь было поздно. Юнги ушёл, оставив его одного — с мёртвым телом, с этой запиской, что была как нож в груди, и с осознанием, что он потерял нечто невосполнимое, нечто, что он сам разрушил своими руками. Flashback end Хосок сидел в углу клуба, где полумрак обволакивал его, как старое одеяло, пропитанное запахом виски и сигаретного дыма. Свет неоновых ламп — синий, красный, фиолетовый — отражался от глянцевых поверхностей столов, танцпола, его собственного стакана, что он сжимал в руке, пока лёд медленно таял, позвякивая о стекло, как маленькие колокольчики в тишине его мыслей. Он тяжело вздохнул, и этот звук растворился в гуле музыки, в шуме голосов, в ритме басов, что били по ушам, отражались в его груди, как удары молота. Воспоминания нахлынули на него, как приливная волна, сметающая всё на своём пути, и он не мог их остановить — они приходили без спроса, яркие и болезненные, как осколки стекла, вонзающиеся в сердце, что билось неровно под рёбрами. Юнги. Его малыш. Тот, чьи серебристые волосы он видел во снах, что приходили каждую ночь, как верные гости, чьи лисьи глаза смотрели на него с немым укором, полные боли и тоски, что он не мог забыть. Его запах — мятный, свежий, чистый, как утренний ветер, что касался его лица в те редкие моменты покоя, — остался в его памяти, как призрак, что не уходил, цеплялся за него, как тень. Интересно, за 11 лет как изменился его лисёнок? Как же он винил себя в произошедшем. Эта вина была тяжёлой, как цепи, что сковывали его душу, тянули её вниз, в бездну, где не было света. Каждый раз, когда он закрывал глаза, она становилась только сильнее, обволакивала его, как туман, что не рассеивался даже под солнцем. Он был ребёнком тогда — глупым, злым, потерянным, как щенок, что рычал, не зная, куда бежать. Ему было всего пятнадцать , когда трехлетний Юнги появился в его жизни, маленький омега с худыми плечами и огромными глазами, что смотрели на мир с надеждой, которой Хосок давно лишился. Он не понимал, что творит, когда отталкивал его, когда кричал, прогоняя его прочь, когда ставил подножки в школьных коридорах, чтобы мальчик падал, разбивая колени о бетон, оставляя красные пятна на сером полу. Это была игра для него — способ выплеснуть гнев, что кипел внутри, как буря, что не находила выхода. Гнев на отца, на жизнь, на себя самого, на эту клетку, что сжималась вокруг него с каждым днём. Он ненавидел Юнги за его слабость, за его слёзы, за то, что он был живым напоминанием о том, чего Хосок лишился — о папе, о любви, о доме, что был украден у него Одио. Но всё изменилось в тот день, когда он вернулся домой и не застал его. Записка с одним словом — «Ненавижу» — валялась на полу, испачканная кровью, что ещё не высохла, её алые пятна растекались по бумаге, как цветы, что распускались в ночи. Сердце Хосока разбилось вдребезги, как хрупкое стекло, что упало с высоты и разлетелось на тысячу осколков, и он рухнул на колени, сжимая эту записку в кулаке, чувствуя, как бумага рвётся под пальцами, как её края впиваются в кожу, оставляя тонкие порезы. Он не знал, что случилось с его малышом — сбежал ли он, жив ли он, дышит ли под тем же небом, что и он сам. С тех пор Хосок искал его. Он рыскал по полуострову, как охотник, что потерял след добычи, опрашивал каждого, кто мог хоть что-то знать — уличных торговцев, что шептались в тёмных переулках, бродяг, что грелись у костров, друзей, что давно забыли лицо Юнги. Он вглядывался в лица прохожих, в толпы на рынках, в тени под мостами, надеясь уловить знакомые черты — эти лисьи глаза, эти серебристые волосы, эту хрупкость, что была его братом. Он сам издевался над ним, прогонял его, бил его словами и руками, а теперь жаждал найти, чтобы упасть на колени и вымолить прощение, что он не успел дать. Но Юнги не было. Ни в шумных городах, где гудели машины и звенели голоса, ни в тихих деревнях, где ветер шептал в листве, ни в тёмных переулках, где Хосок искал его следы, как собака, что потеряла хозяина. Полуостров молчал, храня свои тайны за высокими стенами и бурными реками, и альфа начинал думать, что мальчик изменился так сильно, что узнать его теперь будет невозможно. Одиннадцать лет — слишком долгий срок. Юнги мог стать кем угодно: высоким, с другими глазами, что потеряли тот детский блеск, с другим голосом, что больше не дрожал от страха, с другой душой, что забыла его, Хосока, и всё, что связывало их. Он мог вырасти, стать сильнее, уйти туда, где Хосок никогда не найдёт его. Но альфа всё равно верил, что почувствует его — эту связь, что не объяснялась словами, что жила в его костях, в его крови, как невидимая нить, что тянула его вперёд. Он видел его во снах — маленького, дрожащего, с этими глазами, что молили о помощи, — и каждый раз просыпался с пустотой в груди, с чувством, что Юнги где-то рядом, но ускользает, как дым на ветру. Хосок выпрямился, откинув волосы назад здоровой рукой, и посмотрел на друзей, сидящих за столиком в углу клуба. Чонгук допивал свой виски, его пальцы сжимали стакан, и капли жидкости блестели на его губах в свете ламп. Намджун и Джин молчали, глядя куда-то в сторону, их лица были задумчивыми, почти мрачными, как будто они чувствовали ту же тень, что висела над ним. Нужно было действовать — не просто сидеть здесь, утопая в дыму и воспоминаниях, а двигаться вперёд, ломать этот мир, что сломал его. — Я сообщу отцу, что мы поедем, — сказал он, и голос его звучал твёрдо, несмотря на бурю, что бушевала внутри, как море, что билось о скалы. — Но нам нужно поскорее довести до конца операцию и скинуть его с трона. Он слишком долго держал нас в своих руках, слишком долго разрушал всё, что мы строили — наши жизни, нашу свободу, нашу семью. План тот же. Завтра приступаем. Намджун, Джин — на вас склады. Они забиты товаром — оружие, наркотики, всё, что он прячет от мира, — и нам нужно опустошить их за ночь, тихо, без шума, чтобы никто не заметил, чтобы ни одна тень не выдала нас. А мы с Чонгуком берём на себя моего отца. Он говорил медленно, каждое слово падало, как камень, тяжёлое и неизбежное, и его взгляд был прикован к стакану, где лёд медленно таял, растворяясь в тёмной жидкости, как его надежды в эти годы. Чонгук допил виски одним глотком, стекло звякнуло, когда он поставил его на стол, и его тёмные глаза встретились с глазами Хосока. В них мелькнула тревога, что была глубже слов, и он наклонился ближе, его голос стал тише, но в нём звенела сталь, как будто он уже знал ответ, но боялся его услышать. — Хосок, а если придётся убить его? — спросил он, и в этом вопросе была тяжесть, что сковала воздух между ними. Хосок сглотнул, чувствуя, как горло сжимается от этих слов, как будто невидимая рука сдавила его шею. Он ненавидел Одио — за всё, что тот сделал с ним, с Юнги, с их семьёй, за каждый удар, каждый крик, каждый день, что он отнял у них. Но мысль о том, чтобы поднять на него руку, чтобы увидеть, как жизнь уходит из его глаз, была как нож в груди, что резал глубже, чем он мог вынести. Он закрыл глаза на миг, видя перед собой лицо отца — суровое, холодное, с этой улыбкой, что не доходила до глаз, — и почувствовал, как гнев смешивается с болью, как вина за Юнги сливается с ненавистью к Одио. — Значит, убьём... — выдохнул он наконец, и эти слова упали на стол, как камни в бездну, тяжёлые и неизбежные, их звук отозвался в его ушах, как эхо выстрела.

***

Nemra — "If You Go..."

Тем временем на Канарских островах ночь опустилась на землю, как чёрное покрывало, сотканное из теней и тишины, что простиралась над бескрайними просторами этого изолированного уголка мира. Холодный воздух, пропитанный солью и влагой, струился с океана, обволакивая всё вокруг своей ледяной хваткой, проникая сквозь одежду и кожу до самых костей. Небо было ясным, без единого облака, и звёзды сияли над тёмными волнами, словно осколки разбитого зеркала, что рассыпались по чёрному бархату ночи. Их свет отражался в воде, дрожащий и призрачный, создавая иллюзию, будто океан был живым, дышащим существом, что хранило в своих глубинах тайны, недоступные человеческому глазу. Волны бились о берег с неумолимой силой, их рёв был глубоким и яростным, как голос древнего божества, что пробуждалось от долгого сна, выбрасывая белую пену в воздух, что оседала на песке, как снег в этой зимней ночи. Автомобиль Юнги мчался по извилистым дорогам острова, его чёрный кузов блестел в лунном свете, отражая звёзды, как зеркало, что ловило их холодное сияние. Фары выхватывали из темноты скалы, что возвышались вдоль трассы, их острые края казались вырезанными из камня древними великанами, пальмы, чьи листья шелестели на ветру, как шепот забытых голосов, и песчаные обочины, что тянулись вдоль дороги, усыпанные мелкими камнями, что хрустели под колёсами. Двигатель рычал, низкий и мощный, его звук сливался с шумом волн, создавая симфонию, что была одновременно дикой и прекрасной. Прохладный морской ветер врывался в салон через приоткрытое окно, свежий и солёный, касался его лица, как лёгкое дыхание призрака, и нежно трепал серебристые волосы омеги, что струились, как лунный свет, касаясь его плеч. Они были мягкими, почти невесомыми, и ветер играл с ними, как художник, что водил кистью по холсту, создавая узоры из света и тени. Юнги вёл машину уверенно, его руки крепко сжимали руль, пальцы чуть дрожали от напряжения, но движения были точными, выверенными, как у человека, что давно привык держать себя в узде. Он смотрел на дорогу, его лисьи глаза — острые, глубокие, с отблеском луны — следили за каждым поворотом, каждым камнем, что мог оказаться на пути. Но внутри него бушевала буря — смесь решимости, что горела в нём, как огонь, боли, что резала его сердце, как нож, и пустоты, что не отпускала его ни на миг, как тень, что следовала за ним повсюду. Он чувствовал её — эту пустоту, что поселилась в его груди, холодную и бездонную, как океан, что шумел за окном. Она была его спутником, его проклятием, что пришло вместе с той ночью, когда он потерял всё, что любил. Дорога кончилась у берега, её извилистая лента оборвалась там, где песок встречался с водой, и Юнги остановился, заглушив двигатель с тихим щелчком ключа. Машина затихла, её рёв сменился тишиной, что накрыла его, как волна, мягкая и глубокая, нарушаемая лишь рёвом волн, что нещадно бились о скалы, их белая пена взлетала в воздух, как хлопья снега, что падали обратно в море. Зимний холод пробирал до костей, кусал кожу сквозь тонкую куртку, что едва защищала его от ветра, но Юнги всё равно вышел из машины, захлопнув дверь с глухим стуком, что эхом отозвался в пустоте ночи. Его ботинки — чёрные, потёртые, с толстой подошвой, что скрипела на песке, — оставляли следы на влажном берегу, глубокие и неровные, как шрамы, что он носил на своём теле. Он медленно подошёл к воде, каждый шаг был тяжёлым, как будто земля тянула его вниз, но он не останавливался, пока не оказался у самой кромки, где волны лизали берег, касаясь его ботинок холодными языками. Их ритм был дикой мелодией природы — хаотичной, яростной, но странно успокаивающей, как песня, что пела ему о том, что он всё ещё жив, несмотря на всё. Юнги стоял, глядя на горизонт, где тьма сливалась с бесконечностью, и его взгляд был пустым, как море перед ним, но в глубине этих глаз горел огонь — неугасающий, яростный, что питался его жаждой мести. Холод проникал в него, обжигал кожу, пробирался под куртку, под рубашку, до самого сердца, но не трогал души — она давно замёрзла, стала льдом, что не таял даже под жарким солнцем Канарских островов. Он пережил так много в своей короткой жизни — побои, что оставляли шрамы на теле и душе, потери, что выжигали в нём всё человеческое, предательства, что учили его не доверять никому. Его тело было картой страданий — длинные полосы от ремня на спине, что пересекали кожу, как реки боли, рубцы на руках, что остались от кулаков, что били его без жалости, следы на рёбрах, что ныли в холодные ночи, как напоминание о тех днях, когда он был слишком слаб, чтобы дать отпор. Но хуже всего были шрамы в душе — глубокие, кровоточащие, что не заживали даже под солнцем этого райского острова, где другие искали покой. Они были как раны, что не видны глазу, но резали его каждый день, каждый час, каждый миг, когда он вспоминал, что потерял. Он горел жаждой мести, и завтра, наконец, он исполнит её — за папу, за отца, за себя. Одио, этот человек, что сломал его жизнь, оставил не только отметины на коже, но и пустоту в сердце, что Юнги заполнил ненавистью, как чёрной краской, что заливала всё светлое, что в нём когда-то было. Он прищурился, глядя на волны, что бились о скалы с неумолимой силой, их белая пена взлетала в воздух, как облака, что растворялись в ночи. Его губы дрогнули, и он улыбнулся — широкой, безумной улыбкой, что обнажила все зубы, как хищник перед прыжком, готовый вцепиться в добычу. Это была не радость, не облегчение, а что-то тёмное, дикое, что росло в нём годами, питалось его болью и страхом. — Завтра твоя империя рухнет, Одио, — прошептал он, и голос его дрожал от предвкушения, от яда, что тек по его венам, горячий и жгучий, как огонь, что не потушить. — А твой сын останется ни с чем. Ты сделал из меня дьявола, выжег всё, что было во мне хорошего, всё, что я мог бы дать миру, и теперь я верну тебе этот дар. Ты познаешь свой позорный конец, как я познал свой позор под твоими руками, под твоими криками, под твоей властью. Смех вырвался из его груди — резкий, истерический, больше похожий на рыдания, что эхом отозвались над пустынным берегом, смешиваясь с рёвом волн, что бились о скалы, как будто поддерживали его безумие. Слёзы текли по щекам, горячие и солёные, смешиваясь с солёным ветром, что хлестал его лицо, оставляя на коже красные следы. Он не замечал их, не хотел замечать — эти слёзы были слабостью, что он давно похоронил, но они всё равно вырывались наружу, как вода из трещины в камне. У Юнги больше не было сердца — оно умерло вместе с родителями, вместе с тем мальчиком, что доверял миру, что верил в добро, что улыбался солнцу. Не было души — её выжгли побои, крики, одиночество, что стали его спутниками с тех пор, как он потерял всё. Он стал проклятием, тенью, что нависала над всеми, кто посмел причинить ему боль, как чёрный ворон, что кружил над полем битвы, ожидая своего часа. Одио превратил его в оружие — в монстра, что не знал жалости, что жил ради мести, что дышал ненавистью. Он вспомнил те дни, когда был ребёнком, когда каждый удар ремня оставлял на его спине багровые полосы, что горели огнём, когда кулаки Одио ломали его кости, оставляя его лежать на полу, задыхающимся от боли. Он вспомнил крики папы, что раздавались из кабинета, и свою беспомощность, что сковывала его, как цепи. Теперь это оружие обратилось против своего создателя, и Юнги чувствовал, как его решимость растёт, как сталь, что закалялась в огне его страданий. Он смахнул слёзы тыльной стороной ладони, оставив на коже красные следы, как метки войны, что он вёл внутри себя, и вернулся к машине, чувствуя, как холод отступает, уступая место огню, что горел в его груди. Сегодня он летит в Санта-Клару. За местью. Здесь, на Канарских островах, дедушка обучил его всему. Пак Минхе, Демонио, легенда мафии, чьё имя шептали с ужасом в тёмных переулках полуострова, взял его, сломленного мальчика, и выковал из него сталь, что не гнётся под ударами судьбы. Юнги помнил первые дни — как его руки дрожали, держа нож, его пальцы были слишком слабыми, чтобы сжать рукоять, как он падал от усталости на песке тренировочного поля, его колени дрожали, а дыхание вырывалось из груди с хрипом. Он помнил, как дед смотрел на него с гордостью, его суровые глаза блестели, когда Юнги впервые попал в мишень — грубую деревянную доску, что стояла в десяти шагах от него. Этот момент был его рождением — рождением Муэртэ, смерти грешников, что выросла из мальчика, который потерял всё. Он был наследником самой страшной мафии полуострова, внуком человека, что правил тенями, чья власть была как паутина, что опутывала всё вокруг. В семь лет он заново научился говорить — после того, как страх и шок украли его голос, когда он увидел, как Одио избивает папу. Врачи качали головами, их голоса были тихими, полными сомнения, шептались, что он останется немым, что его горло навсегда сковал страх. Но дед не сдался. Он заставлял его кричать, стоя на берегу, где волны заглушали его голос, заставлял говорить, повторять слова, жить, даже когда Юнги хотел исчезнуть. Юнги был тем, кого били ни за что — за то, что он родился, за то, что был слабым, за то, что был сыном другого альфы, кто посмел встать на пути Одио. Его кожа стала картой его боли, его тело — свидетельством его выживания. А теперь он стал Муэртэ — смертью грешников, что несла возмездие тем, кто отнял у него всё. Он потерял родителей из-за жадности Одио — папу, чьи крики до сих пор звучали в его ушах, и отца, чья любовь была единственным светом в его детстве. Сегодня он лишит Одио сына, как тот лишил его семьи. Это была его судьба, его крест, его месть, что горела в нём, как факел в ночи.

***

Утро следующего дня ворвалось в Санта-Клару серым светом, что пробивался сквозь тяжёлые шторы кабинета Одио, отбрасывая длинные тени на стены, покрытые тёмным деревом. Хосок вошёл, его шаги гулко отдавались в тишине, что была почти осязаемой, как будто воздух замер в ожидании. Он остановился на пороге, и мир вокруг него словно рухнул, как карточный домик под ветром. Отец сидел в своём массивном кресле — кожаном, потёртом от времени, с высокой спинкой, что всегда казалась троном, символом его власти. Но теперь его голова была откинута назад, глаза закрыты, как у куклы, что больше не играет свою роль, а грудь неподвижна, как камень, что перестал дышать. Мёртв. Кровь стекала из раны на шее, тёмная и густая, как смола, пачкая белую рубашку, что когда-то была безупречной, и капала на пол, собираясь в маленькую лужу, что блестела в тусклом свете лампы. Хосок почувствовал, как ноги подкосились, как будто земля ушла из-под них, как воздух застрял в горле, не находя пути наружу, и шок сковал его тело, как лёд, что заморозил его в этот момент. Сказать, что он был в шоке, — ничего не сказать. Он ненавидел Одио всей душой — за жестокость, что была его сутью, за тиранию, что сломала их семью, за то, что тот сделал с Юнги, с ним самим, за каждый удар, что оставил шрамы не только на теле, но и в сердце. Но смерти ему не желал. Не так. Не сейчас. Это было слишком внезапно, слишком реально, и мысль, что кто-то другой мог сделать это без его ведома, пронзила его, как нож. Если это дело рук его людей, он найдёт их — каждого, кто осмелился действовать без приказа, — и перережет им глотки, медленно, чтобы они почувствовали, как жизнь уходит из них, как ушла из его отца. Он шагнул вперёд, его ботинки скрипнули по деревянному полу, и каждый звук был как удар молота в этой тишине. Его взгляд упал на стол — массивный, из тёмного дуба, заваленный бумагами и пепельницами, что хранили следы сигарет Одио. Там лежала записка. Маленький листок, испачканный кровью, что ещё не высохла, красные пятна расплывались по бумаге, как цветы, что расцвели в этой мрачной комнате. Хосок узнал её сразу — такую же он видел одиннадцать лет назад, в тот день, когда Юнги исчез, оставив его одного с этой болью. Дрожащими пальцами он поднял её, чувствуя, как бумага липнет к коже, как кровь оставляет следы на его ладони, и развернул. Почерк был тот же — неровный, детский, с кривыми буквами, что дрожали от гнева, как будто их писал тот же мальчик, что когда-то спал у его ног. Но теперь слов было больше, и каждое из них резало его, как лезвие: «Надеюсь, тебе понравится мой подарок, братик)) На этот раз письмо моё подписано кровью твоего отца. Следующим в моём списке будешь ты, дорогой, а пока развлекайся — империя твоего отца уже твоя. Думаю, я успешно завершил твои планы;)» Хосок читал, и мир вокруг него рушился. Он запустил одну руку в волосы, сжимая их у корней так сильно, что боль пронзила голову, но он не замечал её — она была ничем по сравнению с той, что разрывала его сердце. Как? Как тот нежный малыш, что дрожал от страха в его кровати, что искал у него защиты от кошмаров, стал убийцей? Неужели он, Хосок, настолько сломал Юнги, что тот теперь готов убить и его? Сколько злобы в этих словах, сколько ненависти — и всё из-за него, из-за его слабости, его равнодушия, его рук, что отталкивали вместо того, чтобы обнимать. Он вспомнил те ночи, когда Юнги приходил к нему — маленький, хрупкий, с этими серебристыми волосами, что падали на лицо, с глазами, что молили о помощи, что смотрели на него с надеждой, что он давно растоптал. Юнги сворачивался калачиком у его ног, и его запах —мятный , чистый, свежий, как утренний ветер — наполнял комнату, успокаивал его, даже когда он этого не хотел. Если бы он был добрее, если бы обнимал его, защищал, а не прогонял, был бы Юнги таким? Нет. Хосок знал ответ, знал его так ясно, как знал своё имя. Он сам посеял этот яд, сам вырастил этого монстра, и теперь пожинал плоды — горькие, кровавые, что лежали перед ним в виде мёртвого отца и этой записки, что была как приговор. Душераздирающий крик вырвался из его груди, эхом отражаясь от стен кабинета, пробивая тишину, как молния, что разорвала небо. Его голос был хриплым, полным боли, что не находила выхода, и он сжал записку так сильно, что бумага смялась, кровь размазалась по его пальцам. Дверь распахнулась с громким стуком, и вбежал Чонгук, его шаги были быстрыми, почти паническими, как будто он бежал на звук бедствия. Он замер на пороге, его тёмные глаза расширились, увидев тело Одио, записку в руках Хосока, и его лицо побледнело, как будто кровь отхлынула от него. Младший альфа подошёл ближе, его дыхание было тяжёлым, а глаза блестели от тревоги, что сковала его, как цепи. — Это ты убил...? — спросил он осторожно, голос дрожал, как струна, готовая лопнуть, и он смотрел на Хосока с надеждой, что тот скажет «нет», что это был кто-то другой. Хосок молча протянул ему записку, его рука дрожала, как лист на ветру, и Чонгук взял её, пальцы сжались вокруг бумаги, оставляя следы на её краях. Он начал читать, и его лицо побледнело ещё сильнее, глаза забегали по строчкам, как будто он не мог поверить тому, что видел. Хосок смотрел в пустоту, на стены, что хранили тени прошлого, и слова вырвались из него, как поток, что нельзя остановить, как река, что прорвала плотину. — Я собственными руками сделал из него монстра, — прошептал он, и голос его был хриплым, полным боли, что резала его изнутри. — Может, даже хуже, чем мы. Мой малыш стал убийцей, как я... Я искал его столько лет, рыскал по всему полуострову, по городам и деревням, по переулкам и дорогам, чтобы обнять, попросить прощения, подарить ему тепло, которого он не знал. А сегодня, когда нашёл... Он стал моим концом. Чонгук смотрел на него, и в его глазах мелькнули воспоминания — маленький Юнги, что играл с ним в саду, доверял только ему, смеялся, прячась за деревьями, его серебристые волосы блестели на солнце, как звёзды в ночи. Он не раз говорил Хосоку: «Будь нежнее с ним, он потерял всё», но Хосок не слушал, отмахивался, прогонял эти слова, как назойливых мух. Теперь он видел перед собой двух сломанных людей: одного, что не сберёг, и другого, что потерял душу, что стал тенью того мальчика, что когда-то был его братом. — Нам нужно разобраться с делами, — сказал Чонгук, пытаясь вернуть Хосока в реальность, вытащить его из этой бездны, что засасывала его. — Забрать отца в морг, выяснить, как он умер. Я проверю камеры — может, найду Юнги, узнаю, где он, что он... Хосок кивнул, едва шевелясь, его взгляд был прикован к пустоте, где тени играли на стенах, как призраки прошлого. Он встал, его шаги были тяжёлыми, как будто он нёс на плечах весь мир, что рухнул в этот момент. Чонгук последовал за ним, доставая телефон из кармана, его пальцы дрожали, пока он набирал номера — морг, Намджун, Джин, — и голос его дрожал, ломался, пока он объяснял, что произошло, пока слова падали, как камни, в эту тишину, что стала их новым спутником.

***

Юнги стоял у могилы родителей, окружённый холодным ветром, что гнал по земле сухие листья, и тишиной, что звенела в ушах, как колокол в пустом храме. Кладбище было пустынным, только каменные плиты, покрытые мхом, и голые деревья окружали его, их ветви скрипели под порывами ветра, как голоса давно ушедших душ. Его взгляд был пустым, устремлённым вдаль, где серые облака сливались с горизонтом, и он чувствовал, как холод пробирает его тело, проникает под куртку, под кожу, но не трогает души — она давно умерла, стала льдом, что не таял даже под жарким солнцем его мести. Он опустился на колени, медленно, как будто земля тянула его вниз, и его пальцы вцепились в траву, влажную от утренней росы, что холодила кожу, как слёзы, что он давно не проливал. — Папа... — прошептал он, и голос его был глухим, как эхо в пустой комнате, едва слышным в этой тишине, что окружала его. — Я наконец отомстил за тебя. За вас. Прости меня, пожалуйста. Я не стал тем человеком, каким ты хотел меня видеть. Ты учил меня добру, любви, учил меня смотреть на мир с улыбкой, а я... Я не смог выполнить своё обещание. Я стал другим — холодным, пустым, злым. Но я стал сильнее. Не переживай за меня, ладно? Дедушка со мной, я не один. Там, на небесах, просто знай, что я люблю вас. Моя душа черна, моё сердце мертво, но я скучаю. Мне пора... Но скоро мы встретимся. Слова падали в тишину, как камни в бездну, и он чувствовал, как слёзы жгут глаза, но не позволял им упасть — не хотел, чтобы ветер увидел его слабость, чтобы мир знал, что он ещё может чувствовать. Он поднялся с колен, стряхнув грязь с брюк, и его движения были медленными, почти механическими, как у человека, что давно забыл, что значит жить. Он кивнул охране — двум молчаливым фигурам в чёрных костюмах, что стояли в тени, их лица были непроницаемы, как маски, — и они направились к машине, припаркованной у ворот кладбища. Юнги пошёл следом, чувствуя, как ветер бьёт в спину, холодный и резкий, как будто подгонял его вперёд, к новой цели, к новому шагу в его войне. Аэропорт ждал. Нужно было возвращаться на острова. Там ещё оставались дела — тени прошлого, что требовали конца, что шептались в его ушах, как голоса, что он не мог заглушить. Месть свершилась, но внутри него не было ни радости, ни покоя — только пустота, холодная и бездонная, как океан, что он оставил за спиной, как бездна, что стала его домом.
13 Нравится 1 Отзывы 4 В сборник