"Жизель" майора Трофимова

NC-17
Завершён
349
6
автор
Solli. гамма
Фэндом:
Размер:
31 страница, 13 793 слова, 4 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
349 Нравится 81 Отзывы 75 В сборник

Часть первая

Настройки

Безволие — преддверье высшей воли! М.Кузмин.

Декабрь 1934.       — Да я-то что, товарищ майор? Там дома одинаковые, адресных табличек нет, как же было понять, что это не тот Ицкович? — сокрушался капитан госбезопасности Синцов. — Отпустить его что ли?       — Отпускать не будем, — недовольно ответил Трофимов. — Надо его колоть, он должен сдать диверсионную группу.       — Есть! На утренних допросах установили личности некоторых задержанных. Вот, — капитан подал списки и протоколы.       Трофимов бегло читал, удовлетворенно хмыкал и вдруг замер. Ковырнул ногтем бумагу, недовольно поджал губы. Капитан вытянулся в струнку, почувствовав перемену настроения начальства.       — Зайдите-ка позже, Синцов, — сказал майор и снял трубку телефона, показывая, что разговор окончен.       Он набрал на диске две цифры, подождал несколько секунд и повесил трубку. Встал из-за стола, поправил у зеркала волосы и вышел из кабинета. По коридору «Большого дома»* он шел не быстро, но и не вальяжно, старался не хмуриться, но и не улыбался даже в ответ на приветствия. Начищенные сапоги солидно стучали по паркету.       — Федор Василич? Я по делу, — Трофимов плотно закрыл дверь, сел на стул, по-свойски закинул ногу на ногу.       Федор Васильевич Буров сцепил пальцы в замок, положил руки на стол и кивнул, приглашая говорить.       — Задержали тут вчера одного артиста, — протянул Трофимов. — А он солист театра оперы и балета, ну, Мариинки… — объяснил он, не видя понимания в лице Бурова. — Первоклассный танцор. Что там за история?       Трофимов никогда не обращался с такими просьбами, но Буров понимающе усмехнулся:       — Эх, ты, любитель муз! Сейчас протокол запрошу, — и поднял трубку телефона, — Зовут как?       — Швецов Николай Михайлович, — рассеянно сказал Трофимов, стряхивая с рукава пылинку и разглядывая потолок.       Бурову он не доверял чуть меньше, чем другим: они вместе жрали собак и крыс в революционном Петрограде и служили в школе дружинников. А чуть времена настали посытней, Буров все имеющиеся средства тратил на баб, а Трофимов — на театр. А если его увлечение казалось кому-то странным, Трофимов доходчиво объяснял кулаками.       Ему было десять, когда в Сочельник он увидел в Мариинском «Щелкунчика». И без памяти влюбился. В запах старого малинового бархата, в шорох занавеса, в похожую на перевернутый фонтан люстру, в бьющие волнами в грудь виолончели — и в принца. Принц был прекрасен. Все в нем было идеально, и сам он был — идеал, о котором Вася тогда не знал и не задумывался, но встретившись с которым, переменился навсегда. Мать даже потом водила его в Императорское театральное училище, но он оказался слишком взрослым и неуклюжим, чтобы танцевать. На удивление легко он осознал, что доступа в этот волшебный мир для него не будет, и о балете больше не вспоминал, догадываясь, что родителям это может почему-то не понравиться.       — Солист, говоришь, первоклассный? — переспросил Буров, протянул Трофимову портсигар и сам взял папиросу.       — Из лучших, — кивнул Трофимов, прикуривая.       — За компанию его взяли, — небрежно сказал Буров. — Там и состава-то нет. Сейчас приведут, посиди там, — он махнул на диван из зеленого дерматина, — Да не трясись, его и не допрашивали толком.       Трофимов понимающе оскалился: если бы Швецова допрашивали «толком», танцевать он бы не смог уже никогда. Ввели задержанного, униженно поддерживающего свои брюки: ремень у него, конечно, отобрали при аресте; посадили за стол следователя. Он был среднего роста и казался худым, но Трофимов знал, что худоба эта мнимая. Он знал его всего, хотя впервые был так близко. Их первая встреча была в декабре двадцать восьмого: опять «Щелкунчик», опять принц, на миг даже показалось, что тот, прежний, даже в том же костюме, но нет, этот был совсем молоденький и еще более прекрасный. С сильным, но легким прыжком. Новый солист будто застывал в воздухе. Прекрасное воздушное тело, идеальные линии, четкий рисунок танца, идеальное попадание в музыку… Каждому его движению предшествовала мысль, каждый жест был репликой. Он не был только опорой балерины, он был с ней наравне, и это было ново и удивительно. Он прыгал, казалось, на полметра выше остальных. Трофимов не замечал его раньше, в кордебалете, в «тройках», но это не удивительно: в коллективном танце важны синхронность и слаженность. Трофимов как никто другой понимал, как важно бывает не высовываться на работе. В антракте он вышел покурить, не смог унять сердце и, сверившись с программкой, пошел в кассу:       — Швецов, да. «Лебединое озеро»? Давайте. Первая ложа бенуара, первый ряд.       Оставшийся месяц он ел суп с гнилой картошкой и пшенкой, но зато за тот вечер разглядел своего принца. Бархатный колет глубокого синего цвета и такие же бархатные синие глаза, чуть прищуренные в свете софитов. Белозубая улыбка. Трогательно выпирающие ключицы в квадратном вырезе. Кружева на аристократически-белых руках. Невыносимо длинные ноги и ступни, большие, сильные и щемяще узкие для мужчины. Выразительные жесты пальцев, горделивый профиль… Такой совершенно-ледяной, что это обжигало.       — Вы можете быть свободны, товарищ Швецов, — сказал Буров. — Вон, благодарите майора Трофимова, он выпишет вам пропуск.       Швецов оглянулся, только сейчас заметив, что в кабинете их трое. Глаза у него оказались вовсе не синие, а бледно-голубые, прозаичного цвета ноябрьского полудня, припухшие и красные от лопнувших сосудов. Волосы напоминали подгнившую солому. У рта и глаз были морщины, незаметные из зрительного зала, но делавшие его более хрупким и одновременно более сильным: жизнь оставила свой след на этом лице, и от этого оно стало только милее и прекраснее. Земные следы усталости и возраста не имели никакого значения: Трофимов много лет был уязвлен этой красотой, и глупое вторжение реальности не могло скрыть его идеала.       Швецов молчал и стоял как-то нетвердо. «Стойка,» — догадался Трофимов, — это было гуманным методом воздействия. Человека ставили лицом к стене, и он стоял шесть часов, двенадцать, сутки… Спать нельзя. Ноги опухали, кожа трескалась, начинала сочиться сукровица. Ночью допрос, лампа в лицо, крики следователя, угрозы семье, побои; днем — «стойка»; ночью — опять допрос. Протоколы подписывались — только дай. Для артиста балета такое наказание, должно быть, особенно страшно. Хорошо, что длилось недолго: через два дня отлежится и будет танцевать. Грех уничтожить такие ноги.       Трофимов улыбнулся воспоминаниям: долго не поднимали занавес на второй акт «Жизели», а когда подняли и вышел Швецов в роли Альберта…       — Блядь, — громко сказала почтенного вида дама в соседнем кресле.       «Он забыл надеть штаны, — думал Трофимов, едва не выдавливая себе глаза крохотным театральным биноклем. — Не может быть, я сплю».       Понятна была задержка второго акта: дублер уже ушел, а Швецова в таком виде выпускать не хотели. Обычно поверх трико артисты надевали короткие «абажурчики», как называл их про себя Трофимов. На Швецове «абажурчиков» не было, и зал, охая, ахая, краснея и рукоблудствуя в глубине лож, любовался его совершенными мышцами бедер и ягодиц, не рельефными и округлыми, а плоскими, «сухими».       «Удивительный человек, — думал Трофимов, — у которого даже форма задницы элегантна». Он не упустил случая рассмотреть то, что так откровенно ему показывали, и теперь знал, в каком именно положении находятся половые органы его принца во время танца, как именно он добивается того, чтобы ничего не мешало прыжкам и поддержкам. Это ничуть не было вульгарно, как не вульгарны скульптуры Аничкова моста. И как скульптуры не стоит опошлять фиговыми листочками, так и из балета навсегда должны быть изгнаны «абажурчики» — был убежден Трофимов. Хотя, конечно, балет — буржуазное по сути, сложное для восприятия искусство: тяжело сосредоточиться и не представлять, как бы гладил и целовал эти ноги от щиколоток и выше, каждую выемку, каждый мускул запоминая губами, вжимаясь лицом в пах, всего себя отдавая его красоте…       — Пройдемте, — сказал Трофимов, выныривая из прекрасного сна, и открыл дверь, пропуская Швецова вперед.       На выходе Трофимов попросил дежурного вызвать служебную машину.       — Да я на трамвае… — начал было Швецов, но под взглядом Трофимова умолк.       Взял ледяными твердыми пальцами предложенную сигарету, прикурил, как киноактриса с открытки, выдохнул дым вверх и прищурился на солнце. В машине он нахохлился, поднял воротник видавшего виды пиджака (взяли его без верхней одежды) и как будто задремал. Трофимов повернулся к нему, но наткнулся на измученный взгляд. Швецов был бледен и часто дышал: должно быть, укачало от голода. На Васильевском остановились у нового жилмассива, и Трофимов сказал:       — Утренние классы вы пропустили, но в театр мы позвоним и все объясним.       — Спасибо, — сказал он с хмурой благодарность и вышел из машины.       Все-таки он был очень хорошим артистом: ничто в нем не выдавало ненависти и презрения, да и напуган он был только чуть-чуть. Трофимов умел различать разные виды страха. Страх в глазах Швецова был с оттенком надежды, и надежду ему давала простая мысль, что все лучше, чем смерть.       При следующей встрече Буров подмигнул Трофимову:       — Ну, как там твой балерун? Выеб его?       Трофимов закусил губу и приподнял бровь:       — Разжился контрамарочкой. В царскую ложу. На сезон.       Буров ухмыльнулся, ничуть ему не поверив:       — Красивый мужик! Я так-то по бабам, но я бы его выеб, уж очень аппетитный. Ну бывай!       Буров ничего не понимал в красоте, во все красивое ему нужно было непременно потыкать хуем. Это не его вина: пока Трофимов боролся с гимназическим курсом математики и не знал беды, страшнее розги инспектора, Буров, оставшись в четырнадцать лет единственным мужчиной в семье, работал на заводе, чтобы через несколько лет пойти в окоп. Но даже его, Бурова, задело за живое совершенство, сочащееся из земного образа Швецова, как смола из сосновых поленьев. Нестерпимая безупречность, которую хочется втоптать в грязь, испоганить, вочеловечить, присвоить — Трофимов очень хорошо понимал это.       Однажды какой-то полузнакомый студент, говоря о поэме Блока «Двенадцать», доказывал, что проститутка Катька — это та же Прекрасная Дама, «величавая вечная жена», София, премудрость Божия. Поруганная, оскверненная, падшая, она все равно — Красота, она все равно божественна.       В поэтический кружок четырнадцатилетний Трофимов попал случайно. Они с теткой шли в театр, но она сказала, что нужно кое-куда зайти отдать рукопись. Это было на — тогда еще — Спасской улице. Трофимов остался ждать в подворотне, не успел заскучать, как к нему обратился худосочный господин с высокой залысиной с редкими кудрями. На шее у господина был щегольской красный платок, который отвлекал и мешал запомнить лицо.       — Вы кого-то ждете, молодой человек?       — Жду. Тетю, — зачем-то пояснил он.       — Курите?       — Нет, спасибо.       — А как вас зовут?       «Василь,» — чуть было не брякнул Трофимов по провинциальной привычке.       — Василий, Вася.       — Очень приятно, Вася, а меня Миша. Вы любите поэзию?       — Брюсова читаю, — важно ответил Трофимов.       — Очень интересно. А я бы подумал, что Блока. А кто ваша тетушка?       — Она в Доме литераторов работает. Овсянникова…       — Ирина Семеновна? Ох, это же ко мне… Простите…       — Подождите! — воскликнул Вася. — А почему вы подумали, что Блока?       — Потому что думал, что вы уже любили, — улыбнулся Миша. — А вы, приходите, обязательно приходите, Вася, ко мне на вечера…       Это оказался Михаил Кузмин. Благодаря ему Вася узнал силу и величие стихов, и сладость мужской любви. Потом в Германскую погиб отец, от непосильной работы и нищеты умерла мать. Умер весь знакомый мир. А когда страшное время прошло и голод ненадолго отступил, Трофимов, позвякивая красноармейским штыком, приносил тетушке свой паек и шел в холодный полупустой театр, чтобы не забыть, что даже в страшном, истерзанном мире, где течет кровавая Нева и люди заживо едят друг друга, — есть Красота.       Похабный вопрос Бурова тронул внутри какую-то занозу, и она нагноилась. Швецов ему должен. Жизнью обязан. Дар ли его красота или проклятье — Трофимов имеет на нее теперь право, и он собирался потребовать свое. Не может быть, чтобы это у Швецова было впервые. Отдельную квартиру с кухней в новых домах просто так даже папе, ведущему инженеру, не дали бы. Сам Трофимов ютился с теткой в комнате коммуналки. Наверняка за такую жилплощадь Швецову пришлось кому-то подмазать, перед кем-то раздвинуть, под кого-то лечь… Да и хорошо представлял себе Трофимов нравы артистов и прочей богемы: вечера Кузмина он давно не посещал, но едва ли что-то изменилось за эти годы. А атмосфера балетного училища? Видеть постоянно полуобнаженные тела, поддерживать партнерш под их округляющиеся бедра, трогать везде, прижиматься — и не сметь приблизиться: балетные девочки должны блюсти себя, беременность — конец карьеры. Как тут не броситься в дружеские или учительские объятия? Нет, нет, Швецов точно знает эту науку, неожиданности быть не может. Была бы на его месте балерина, актриса, просто молодая красивая женщина, сама бы поняла, сама бы предложила — и была бы рада. И Швецов ему предложит сам. И с благодарностью предложит. Артисты живут чужим любованием, поклонением, любовью. И никто не поймет природы его красоты глубже, чем Трофимов, никто не полюбит сильнее и преданнее.       Найти время для театра удалось только дней через десять: после убийства товарища Кирова работы было — не продохнуть. Трофимов заперся в кабинете и не спешил снимать полушубок. Оглядел у лампы окоченевшие руки: крови не было. Из-за бумаг в несгораемом шкафу вытащил четверть спирта. Плеснул, не глядя, в чайный стакан. Развел кипяченой водой из чайника. Жидкость из мутной становилась прозрачной, но красного в ней не было.       В этот день Трофимов работал в подвале, в тумане и махорочном дыму. От холодной испарины мокли стены, с потолка капало. Пахло кровью, едким потом, дерьмом. Под ногами чавкал желто-красный вонючий студень: пол присыпали землей после каждой пятерки, от крови поднимался едва заметный пар. В детстве, бывало, пойдешь за ягодой, собираешь целый день, а ложишься спать, и перед глазами сплошь листья и ягоды. Трофимов прикрыл глаза и увидел белые тела. Кого-то раздевали насильно, и он обгадился так, что не продохнуть. Они ползали и молили, кто-то пытался обнимать и целовать сапоги. Все почему-то мужчины, женщины реже. Они корчились в предсмертных судорогах, падали сырыми тушами, сваливались в конце коридора, поднимаясь к потолку, болтая серыми руками и ногами, исчезая в вышине.       Работали слаженно и четко, только курили много. Но случались накладки. Возвращенец с ранней сединой, бывший гвардеец, не хотел раздеваться, и ему помогли, как барину. Потом он гордо заявил: «Не буду, мол, перед всякой мразью вертеться. Стреляй в грудь русского офицера,» — и отхаркался сержанту Соломину в глаза. Соломин в бешенстве ткнул ему в лицо маузером, раздвигая презрительные губы, выламывая зубы, — и выстрелил.       В судорогах тело заиграло мраморными мускулами атлета. Трофимову на минуту стало жаль красавца. Соломин рукавом стирал с лица плевок, и Трофимов сказал ему строго:       — Не нервничать, — и раздраженно добавил, — Следующую пятерку. Живо. Распустили слюни.       Достоевский думал, что, убив человека, становишься Раскольниковым. Но Трофимов точно знал, что можно убить пятьдесят, сто человек — и вечером пойти в театр. Он позвонил в гараж и поехал на трамвае, сошел у Никольского рынка и купил у какой-то бабы пять букетиков фиалок. Настроение было хорошее, бодрое. * «Большой дом» — здание управления НКВД в Ленинграде на Литейном проспекте между улицами Шпалерной и Захарьевской (Каляева).
Примечания:
349 Нравится 81 Отзывы 75 В сборник
Отзывы (7)