***
Из всех странных вещей, с которыми ей когда-либо невольно доводилось сталкиваться, включая находящуюся в дядином гардеробе страну антропоморфных коз, трёх бессмертных родственников, коротающих срок в старом заплесневелом фамильном замке на туманном отшибе реального мира, и беременность во всей её загадочно-отёчной славе, тот факт, что Флинтхарт Гломгольд – этот сгорбленный крикливый старикашка с припудренной бородой и родинкой под левым глазом, выдавливающий из себя фальшивый шотландский акцент и столь похожий на безумного тролля в зелёном килте и красных гамашах, живущего в промокшей коробке под главным мостом, – из всех людей на свете оказался тем человеком, который спас ей жизнь, занимал неимоверно высокое место в этом длинном списке. Луи не знала, чему на самом деле удивлялась больше: тому, что он действительно сделал это, абсолютно в здравом уме решив со всей человеческой наглостью взглянуть смерти прямо в лицо без заботы о собственном благополучии, или тому, что, после спасательной миссии, он не стал кричать об этом на каждом углу, уверенным шагом продвигаясь в мокром комбинезоне прямо к поместью её дяди, чтобы по горячим следам впаять ему большой должок за оказанную услугу. В какой-то мере, она до сих пор не верила, что что-то подобное, и правда, произошло. Прошло пять лет, и воспоминания об этом… были немного расплывчаты. Точно мутные разводы на непротёртом винном бокале или рябь, идущая по лужам во время проливного дождя. Она помнила лишь ощущение тянущей боли в груди и вид огромного багрового синяка в запотевшем зеркале, вырисовывающего вдавленный силуэт пятёрки пальцев прямо над её сердцем и несколько недель смотрящего на неё в ванной; припоминала саднящее горло и пустынную сухость во рту, от которой распухший язык намертво заваливался набок, яркий белый свет ламп в карете скорой помощи и всепроникающий запах морской тины, мерещившийся повсюду до самого Рождества. Воссоздавала в бредящем уме пенные гребни непокорных волн, игриво перебрасывающих барашков через борта хлипенькой лодки, и в первые ночные часы лёжа на хрусткой больничной койке верила, что всё это – просто нелепый сон, вызванный долгой дрёмой на забитом шумными чайками морском побережье. Но больничные счета были столь же реальны, как и ничего не значащие предупредительные знаки, мнимо отговаривающие желающих попытать удачу и пройти быстрый тест на интеллект совать свои липкие пальцы в бассейн с голодными аллигаторами. И, глядя на четырёхзначное число в чеке, Луи, всё ещё ощущавшая осевшую в носу соль, знала одно: если бы мистер Гломгольд, всё же, решил бы искупаться в лучах сиюминутной славы за спасение двух детей своего главного оппонента, всё, что ему удалось бы получить в качестве дополнительной награды, полагающейся в довесок к чувству собственного удовлетворения от свершения доброго дела, ограничивалось бы сухой благодарностью, сказанной сквозь стиснутые зубы через чужое ссохшееся плечо. Одно чахлое «спасибо» и ни центом больше; ни купона на скидку в сувенирном магазине, ни благонадёжного: «Я в долгу перед тобой», – только отгоняющий жест рукой, являющий собой быстрые, нервные, открещивающиеся взмахи, и дающий понять, что у солидного человека нет времени на такие мелочи. Ровно столько суммарно стоили жизни двух маленьких несмышлёных девочек, переоценивших свои силы и возможности, в глазах одного очень дряхлого, очень богатого старика. Ведь Скрудж МакДак не тратил ни пенни сверх необходимого и не платил за всё, за что можно было не платить, включая больничный чек, резко подскочивший в количестве цифр из-за отсутствия у одной пациентки из двух нормальной страховки. А потому разлинованный бланк с его лёгкой руки мгновенно перекочевал на стол к Дональду, чьи волосы в тот же день слегка поредели от количества нулей, в лёгком танце закружившихся у него перед глазами. В конце концов, деньги – всего лишь деньги, и если дорогой Хьюберт такой умный, как любит говорить, то лишние доллары, отложенные на его колледж, не будут ему нужны, когда он выиграет президентский грант или стипендию штата. Поэтому нет ничего зазорного в том, чтобы пустить эти средства в дело на семь лет раньше, чем положено. Благо, миссис Клювдию миновала участь незамедлительно выплатить сбережения из своего кармана – чек ей никто не передал: как хороший работодатель, МакДак, напевая себе под нос весёлую шотландскую песенку, сидящую у него в голове с самого детства, просто вычел нужную сумму из её жалования, радуясь уменьшению затрат на содержание дома в ближайшие несколько месяцев. И для человека, который мог в один миг потерять двух членов своей семьи – двух детей, в двенадцатый и четырнадцатый раз не задувших свечи на своих праздничных тортах, – он сохранил поистине олимпийское спокойствие, не проявив ни капли участия или видимого сочувствия. По его строгому виду, возвышенному, холодному, недоступному, казалось, будто ничего не случилось. Просто не могло случиться. Это был просто ещё один день в бесконечном цикле суматошной жизни. Не более того. И, наверное, для того, кто топтал землю на десятки лет дольше положенного, это нормально – относиться к чему-то столь поверхностно и отрешённо. В конце концов, время и многогранный опыт, накопленный за долгие годы скитания по необъятному миру, имели тенденцию притуплять чувство удивления. Но этот факт не делал столь резкую и равнодушную отмашку менее болезненной. — Мы могли умереть, — не выдержав натиск кислой бесчувственности, лепечет Луи за ужином, словно бы не желая мириться с полным отсутствием всякой заботы; словно бы не веря, что её действительно нет. — Но не умерли же, — простодушно – почти безучастно – отмахивается Скрудж, мерно соскребая остатки соуса со своей тарелки краем округлой ложки. И в голосе его столь явно сквозит уныние, что для любого, даже для глупенькой девочки, надеющейся на родительский призор, становится ясно, что подобный разговор, напоминающий заезженную пластинку, застрявшую в старом проигрывателе, ему неинтересен. Скука, буквально, написана на его усохшем морщинистом лице, играющем в тёплом свете пыльной люстры калейдоскопом пигментных пятен. — Бери пример с Уэбби, — тут же добавляет он, указывая ладонью на сидевшую рядом с Хьюи девочку, с улыбкой уплетающую остатки макарон из своей миски. — Прояви больше оптимизма и посмотри на светлую сторону. Посреди бушующих волн, вздувающихся с самого песчаного дна и игриво пенящих свои бурлящие белые короны, где низкое небо и продрогшая земля сливались в единую серую массу, напоминающую мокрый пепел, оставшийся в костровой яме после заливки тлеющего угля речной водой, закручивающуюся в непроглядный пыльный водоворот, весь унизанный краткими, электризованными, голубоватыми вспышками, сопровождаемыми ударными раскатами немилосердного грома, без усилий сотрясающего само пламенное ядро зелёной планеты, не было места ни для солнца, стыдливо скрывшегося за тёмными облаками, ни для просвета, полупрозрачного и ненадёжного, давшего бы намёк на светлую сторону. Как не было места и для надежды, быстро смытой из мыслей холодной кипящей водой и отрезанной от сердца глухой стеной ледяного дождя. Луи сжимает стакан с газировкой крепче, чем нужно, и пальцы её, вопреки апатии на сникшем детском лице, белеют от напряжения. — Мы чуть не погибли, — вновь пробует она достучаться до чужого сознания. Просто из принципа – уже не надеясь на положительный результат. Неуёмный страх распространялся в её груди, и она просто не понимала, в каком именно свете нужно было представлять околосмертные переживания, чтобы оставаться полностью безучастным к произошедшему. Ей было всего одиннадцать. Одиннадцатилетние девочки просят карманные деньги на синие тени и блеск для губ с серебристыми блёстками, стесняются переодеваться в раздевалке школьного спортзала и страдают от первых неразделённых чувств, испытываемых к актёрам, чьими постерами увешаны стены их розовых комнат. Одиннадцатилетние девочки не должны были пытаться изо всех сил вытащить из скорбных оболочек взрослых людей толику само собой разумеющегося сочувствия. Было в этом что-то неправильное, несправедливое, во всех смыслах превратное и отвращающее; скорбное и безумное в самой печальной истине. Луи, как может, пытается донести свою жалобную мысль. Пытается просто, чтобы убедиться, что её понимают; что за неё переживают, что пытаются поддержать. У неё неистово болит грудь, на которой зеленеет отпечаток чужой ладони, щиплет глаза от фантомных остатков морской соли, и в её нос, вопреки поставленной рядом с ней тарелки детских макарон с соусом и сыром, ударяет лишь тухловатый запах высохшей на солнце тины, прилипшей к подошве старого кроссовка. Она пробует обличить свои чувства, излив их от самой тяжести неровно бьющегося сердца – пробует разделить свои переживания, оставшиеся в голове после долгих ночей пронзительного плача, продолжающегося до тех пор, пока каждый дюйм хлопковой наволочки не будет залит горькими слезами, – но всё, что она получает за искренность и желание прильнуть к чужим утешающим рукам – это бездушную пощёчину и просьбу раздражающе не ныть под ухо. Глухая стена бетонного равнодушия глухо встаёт перед её страждущим лицом, умытым горечью горячих крокодильих слёз, не пропуская к ней ни нежных голосов, ни утешающих объятий, без вести пропавших в стеклянной толще хрупкого камня. И она ничего не может с этим сделать, кроме как нерадиво попятиться назад, трусливо и тихо отползя в свой тёмный задиванный угол. Ничего, кроме отдачи положительного ответа на требование молча принять то, что ей дали, и смиренного понимания реального положения дел. Ведь каждый день ей напоминают, что она ещё недостаточно взрослая, чтобы судить. Недостаточно взрослая, чтобы требовать от людей, заботящихся о ней по распоряжению штата, базового участия в трудных периодах её жизни, но достаточно, чтобы сама смерть посчитала пожатие её души морально приемлемым делом. Луи понимает. Луи всё понимает. Но легче от этого ей не становится. Скруджу МакДаку так много лет, что, каждый раз встречая его утром в одном бардовом халате на пути к ванной, Луи, при всём к нему уважении, задавалась вопросом, почему он ещё не умер. Глядя на его общую элегантную живость, на то, с какой лёгкостью он прыгал по скалам, подобно горному козлику, хрустя своими острыми стариковскими коленями, с каким азартом поднимался высоко в горы, не испытывая желания остановиться на краткий привал, с какой подвижностью фехтовал железным наконечником своей простенькой трости и с какой отсутствующей усталостью раз за разом брёл в старый самолёт, неся под мышкой с десяток тубусов со старыми картами, что были немногим старше его самого, было невероятно легко позабыть о его истинном возрасте. Его отрочество пришлась на эпоху возникновения пятой холерной эпидемии, на то далёкое время, когда достопочтенная аристократия обменивалась открытками с мёртвыми снегирями и знойно увлекалась спиритизмом, доплачивая кузнецам и могильщикам за изготовление прочных клеток для мраморных надгробий, а в аптеках под видом пилюль от резей в животе продавали мыльные шарики с золой и бесполезными травяными добавками. Юность его застала расцвет Золотой лихорадки на Клондайке, где он без устали, позабыв о покое, сне и еде, неделями намывал речное золото одним лишь стареньким ситом, и, как и все, безбожно пропивал часть добытого в грязных кабаках. Зрелость же была свидетелем первого применения химического оружия, смертоносного и бесчестного. Уже в почтенной, глубокой старости он голосовал за Эйзенхауэра. Ему было восемьдесят шесть, и он отдавал свою бюллетень за пропащего республиканца – нужны ли были после такого в принципе какие-либо сторонние доказательства того, что его жизнь подходила к концу? Уже тогда можно было стряхивать песок с любого дивана, на котором он сидел больше пяти минут. На его веку машины вытеснили богатые кареты и запряжённые экипажи, а электричество почти полностью заменило газ и свечи; он был свидетелем открытия Плутона, инсулина, пенициллина и групп крови, разработки вакцин против кори и полиомиелита, появления кинематографа и телевидения, изобретения самолёта и доведения его до реактивного прототипа; застал первый полёт человека в космос и вместе со всей страной смотрел «Высадку на Луну». Он брал автографы у Джоан Кроуфорд и Мэрилин Монро, у Элвиса Пресли и Луи Армстронга, но лишь для того, чтобы за дорого продавать их через десятки лет, и был последним живым человеком на всей Земле, который воочию видел королеву Викторию во время её кратких визитов в Шотландию. Такую жизнь тяжело просто представить, осмыслить, – не то, что прожить. Луи понимает это. Её двоюродный дедушка старше её в пятнадцать раз, и этот факт непостижим для ума обычного человека – человека, чья жизнь, в среднем, ограничена шестью-семью жалкими десятилетиями, быстротечными и мимолётными, как редкий снегопад в пустыне. Но Луи всё равно понимает – по крайней мере, пытается понять. Пытается сделать вид, что понимает. Наверное, когда ты живёшь так долго, наблюдая вокруг себя бесчисленное множество людских трагедий, несправедливых и закономерных, личных, бытовых, рабочих, мелочных и масштабных, но никогда не являясь их непосредственной частью, тебе, смотрящему вниз с высоты прожитых лет, волей-неволей начинает казаться, что конца, самого естественного и примитивного, до самого естества первобытного, просто не существует. Мир словно бы перестаёт относиться к тебе, как к своей непосредственной части, – он выделяет тебя из общего ряда, нарекает особенным и награждает привилегиями. И после стольких безвыходных ситуаций, из которых раз за разом удавалось выходить сухим из воды, тебе начинает казаться, что так будет всегда, что такой ход вещей – явление, само собой разумеющееся. И подумав об этом лишь раз, ты забываешься, отталкивая от своей бестолковой души любую нелицеприятную правду, реалистичную и суровую, как чопорный взгляд строгой матери. И в каждом моменте чистого везения, отрицаемого тобой до истошного крика, гневно рвущегося из больного горла, тебе начинает мерещиться призрачное обещание собственного бессмертия. Дьявольски мнимое и иронично ненастоящее. И глупые вещи, вроде душ собственных родителей, проклятием запертые в стенах полуразрушенного, покрытого плесенью, мхом и виноградными лозами фамильного замка, младшей сестры, слонявшейся по миру в поисках лишнего гроша и имевшей несчастье разделить с тобой участь временной остановки песочных часов бытия, пылкой любовницы, постоянно ищущей способ отсрочить неизбежное и любой ценой находящей его, возвращения с того Света преданного дворецкого в бестелесной форме иссиня-белого духа и благосклонности судьбы, поднимающей солнце над твоей головой по одним лишь Богу ведомым причинам, лишь укрепляют твою ложную уверенность в том, что твой уход не высечен в камне, что величественная госпожа в чёрном балахоне, мерно несущая косу в своей холодной костяной руке, бредущая за тобой неотступным, но таким медленным шагом, никогда не сможет угнаться за твоей прытью, положив бледные пальцы на твоё вспотевшее от страха плечо. Раз за разом избегая её по чистой случайности, ты перестаешь видеть её монолитный силуэт за собственной спиной, забывая, что ей не нужно бегать за тобой, ибо она всегда рядом. И, стоит далёкому колоколу исторгнуть тяжкий набат, безжалостным эхом разносимый по ближайшей округе, как она тут же исполнит твой приговор, не слушая убогие просьбы и горестные увещевания. Ведь ей всё равно, игнорировали ли её всё это время, закрывая глаза на её немое присутствие, или дрожали от страха, слушая низкий рокот её ледяного дыхания; старались ли нагло подозвать её к себе, словно выдрессированную собачку, цинично бросив ей вызов, или, стоя на коленях, молили подождать. Она беспощадна и неподкупна, неумолима и справедлива, несмотря ни на что, а оттого внушает в души смертных почти вселенский ужас – самый неподдельный страх. Страх, который Скрудж МакДак, этот закостеневший кусок прогорклого сухаря, слишком долго залежавшийся в подвешенном под потолок небольшом холщовом мешке, со всей вялой страстью, скрытой в его артритных нудящих суставах, презирает и отторгает, гордо делая вид, что что-то столь низменное и грубое, как неминуемая кончина, прописанная на последней странице в книге у каждого, не имеет к нему, ровным счётом, никакого отношения. Ведь ему невольно кажется, что каждый властен над свой судьбой, что, стоит только захотеть, любой сможет прожить на год больше, чем ему отмерено. Ведь он забывает, что людям свойственно умирать. В его тщедушном, негибком уме это просто так не работает. А оттого он чопорен и самоуверен, абсолютно безучастен и холоден, и данность жизни его не трогает. Он просто не верит в смерть. Для него она – не более, чем неподтвердившийся миф, страшилки о котором рассказывают всякие врачеватели-шарлатаны, просящие деньги за экстренную реанимацию двух детей. Ему кажется, что уход человека – его собственный выбор, вне зависимости, что ему предшествовало: несчастный случай, убийство или просто закономерное начало титров в конце долгого фильма. Упал ли на чью-то голову кирпич, сорвавшийся со строительного плацдарма, слетел ли чей-то «Кадиллак» с моста в дождливую ночь, толкнули ли кого-то под несущийся поезд – всё это неважно, ибо испустить дух для него – всегда решение жертвы. Ведь он всех равняет под себя, совершенно не отдавая себе отчёт в том, что больше ни к кому в истории коса времени не была столь милосердна и терпима, как к нему. И, исподлобья глядя на него мокрыми глазами, почему-то Луи сомневается, что, когда придёт время – действительно придёт, – мрачная госпожа тепло поприветствует его иссохшую маразматичную душу. Быть может, она впервые посмеётся именно в тот момент, когда его сердце, весившее намного тяжелее дурацкого пера, наконец, остановится. Ведь это будет смешно. Он не верит в смерть, и ему всё равно, что кто-то рядом вновь столкнулся с ней. Луи понимает. Она всё понимает. Она может принять его мысль – она видит в ней, хоть и полностью чуждую ей, но логику, с которой трудно спорить; может смириться с ней, закусив язык и, наконец, отстав от старика, который, всё равно не даст утешения. Может сделать это, отдав тем самым ему уважение, даже если ей больно думать об этом. Может сделать это даже, если совершенно не хочет. Ведь особого смысла спорить со стеной всё равно нет. Камню глубоко плевать на переживания маленьких девочек. И доказывать бетонному блоку, что вокруг пахнет тиной – бесполезно, ибо в его мире есть только аромат томатного соуса, перемешанный с шипящем амбре от пенистого тоника в дорогом бокале. Проще понять и, сделав смиренный вид, наконец, закрыть рот, доставив всем вокруг немного блаженного удовольствия. И Луи молчит, до боли упирая кончик влажного языка в заднюю стенку своих шершавых зубов, сжатых до слабого хруста, и не смеет разомкнуть сухие губы. Молчит и сжимает онемевшей рукой холодный стакан с газировкой, стеклянный и крепкий – совершенно не поддающийся её силе, и пальцы её теряют чувствительность. Она понимает. Она всё понимает. Всё, кроме того факта, почему в этом щепетильном вопросе она, вдруг, оказалась в меньшинстве; словно бы намеренно оттеснённая к обочине. Как бы ни было неприятно, на слова старой рухляди можно было закрыть глаза – буквально каждая вторая его история просто не имела смысла и теряла суть где-то к середине, да так резко, что он сам не понимал, к чему прилагал свои размышления. При большом желании можно было просто признать в его доводах и изречениях признаки развивающегося «Альцгеймера». Старик так и не смог освоить компьютер – Луи не удивилась бы, если его проблемы с головой оказались реальными, а не выдуманными. Прожитые годы никому не добавляют здоровье. И так было бы куда проще примириться со стеной безобразного равнодушия. В конце концов, больных не судят, ибо редкий проблеск разума – не показатель ума. Скрудж МакДак мог быть бессердечным куском речной гальки, если так ему было угодно, – в мире, всё равно, не было силы, которая могла бы его переубедить, не разбившись о его сознательный выбор собственной неразумности. По крайней мере, у него было хоть какое-то оправдание, позволяющее ему вести себя так, будто бы он и правда был бессердечен. Ведь, после стольких десятилетий, вероятность того, что от его души осталось нечто большее, нежели пара витиеватых дымных облачков и тройка треснутых стеклянных шариков, была ничтожно мала. Луи могла жить, зная, что её двоюродный дед, не желающий слышать ничего о гвоздях и гробовых крышках, – бесчувственный мудак, неспособный на проявление эмоций. Могла – это не самые жёсткие правила игры, которые ей, сквозь слёзы и разочарования, приходилось принимать. Но жить со знанием того, что твой старший брат – шумный мальчишка, на мизинчиках поклявшийся защищать тебя, во что бы то ни стало, и обещавший безоговорочно поддерживать и быть рядом, когда это будет нужно, – голословный чурбан и конченный идиот, было чуть сложнее. И в одиннадцать лет Луи не была готова поверить в это. Ей просто не хотелось, и она не могла. Не могла даже в том случае, если была должна. Если бы она просто смирилась с этим ещё тогда, быть может, потом ей не было бы так больно отдирать намертво прилипший к ране пластырь. И она не потеряла бы так много драгоценного времени и не вложила бы все остатки моральных сил в пустоту. «Мы могли погибнуть» — Здорово, правда?! — не скрывая безумного блеска в глазах, завидно взрывается Дьюи, нетерпеливо подпрыгивая на своём стуле. С хлопком он опирает на ладони собственное туловище и переваливается на стол, почти дотягиваясь головой до самой середины – туда, где стоит фарфоровая ваза с искусственными пионами, покрытыми незаметным слоем недавно осевшей пыли. — Повезло вам! — говорит он с таким видом, будто бы реально завидует их не свершившейся участи оказаться либо на морском дне, либо в чёрных полиэтиленовых пакетах, и восторженно водит взглядом между лицами сестры и подруги. И, распалённый собственным бурным воображением, он не видит немого ужаса в чужих изумрудных глазах, так похожих на его собственные, не замечает легкой дрожи девичьих плеч и до такой степени ловко игнорирует застывшие на белёсых ресницах слёзы, что даже сам этого не понимает. Играя беспокойными пальцами, барабаня ладошками по деревянной столешнице с такой силой, что лежащие неподалёку столовые приборы начинали дрожать от переданной им вибрации, и задирая голову к потолку, дабы затмить свет люстры помпезным сиянием плавающих в зелёных омутах водянистых звёзд, он воздвигает перед собой поэтичную картину великого морского путешествия, опуская любые неприглядные детали, портящие красоту исполненного пустого адреналина мгновения. Вроде нытья родной сестры, которая посмела оказаться там вместо него, так дерзко украв момент его славы. — Просто представьте заголовки: «Дьюи Дак – повелитель семи морей», «Дьюи Дак покоряет высочайшую волну в истории западного побережья», «Дьюи Дак и Тритон: кто победил в смертельной схватке?», — декламирует он с излишним драматизмом, плохо подражая новостному диктору, и кистью руки выводит надписи по дуге над своей головой, уже воображая, как даёт интервью известным журналам и, будучи новым почётным жителем их полумёртвого мегаполиса, победоносно принимает из рук мэра большой ключ от города под громкие аплодисменты толпы. Он слышит, как люди гордо скандируют его имя, поднимая вверх плакаты с его портретами и фотографиями, которые он готов подписать в любой момент, и почти готовится пуститься плавать по крепким рукам новых фанатов, совершенно забывая, что под его телом нет ничего, кроме ошкуренной поверхности обеденного стола, и только своевременная поддержка Хьюи, который сообразил вовремя выставить тёплые ладони, спасает его острый мальчишеский подбородок и нижний зубной ряд от удара о твердь несбыточных мечтаний. Он не благодарит брата за оказанную помощь, но лишь глубже погружается в идеи своих странных снов, растягивая припухшие губы в счастливо-дерзкой улыбке, наслаждаясь каждым мгновением придуманных им самим грёз. Как раздутый легким ветерком неостывший уголёк, по несчастью оказавшийся вне костровой ямы, задевая своим нестерпимым теплом близлежащую сухую траву, он разгорелся своими идеями столь страстно и быстро, что совсем позабыл о том, что рядом с ним – буквально за тем же самым столом – сидели люди, которые действительно побывали в том месте, куда он так отчаянно рвался в своих расстроенных фантазиях, выкинув из головы факт того, что никакого грандиозного приключения, прекрасного и рискованного, не было и в помине. Перевозбуждённый он просто вычеркнул из памяти те минуты, когда ему говорили, что выход в бушующее море на хлипкой посудине – верный способ отправиться на Суд Божий без очереди. В те мгновения он думал о своём – о великом, и, проклёвывая рассудок сквозь туманную дымку утопических вымыслов, как по заказу уже начавших разъедать ему мозг разноцветными картинками, был убеждён, что понимает ситуацию куда лучше, чем непосредственные свидетели. Его сестра – просто неуклюжая плакса, до сих пор спящая с ярким ночником, а лучшей подруге серьёзно не достаёт грациозности и непокорности духа – ничего удивительного, что их жалкая лодка перевернулась: их неслаженной команде нужен был профессиональный сопровождающий. Желательно, в его лице. У него, у настоящего аса, всё было бы совсем по-другому. И то, что ему не представился шанс подтвердить свои слова – просто кощунственное упущение. Будь он с ними, под его чётким руководством всё было бы хорошо. Будь он один, всё сложилось бы наилучшим образом, и каждый в радиусе шестидесяти миль воочию убедился бы, что Дьюи Дак – человек, способный бросить вызов самой природе, – нереально крут. По одному лишь упрямому взмаху его руки, бурлящий вал самолично доставил бы его прямо к берегу – аккурат к поджидающим репортёрам. Да, именно так всё и было, если бы глупая Луи не заняла его место, пока он и Хьюи бороздили подводный мир на краденой субмарине. Что глупая глубоководная станция и безумный двоюродный дядя-учёный по сравнению с возможностью оседлать девятый вал? Пыль – вот что. — Хотел бы я быть на вашем месте, — возвращаясь с небес на землю, лепечет он, грустно поджимая губы, будучи не в силах снести боль от упущенной возможности. Он надувает щёки, по-детски супит нос, чуть ли не фыркает, как подавившийся скорлупой бурундук, принимает от близнеца утешающее похлопывание по плечу и говорит что-то ещё, что Луи, сидящая напротив него в немом трансе, не может разобрать, как ни старается напрячь слух. Он всё бормочет и бормочет – не останавливается ни на секунду, словно бы страшась потерять преданную аудиторию невольных слушателей, – но младшая Дак не может выцепить ни слова, продолжая, не моргая, впериваться в брата нечитаемым взглядом остекленевших глаз. Она смотрит, как он открывает рот, хлопая губами, как рыба, лежащая на ледяном лотке в открытой рыночной палатке, но до её ушей не доносится ни звука, будто бы весь голос мира в одночасье исчез, погрузившись под непроницаемую толщу мутной воды. Запах тины ударил в нос с новой силой. Остатки соли, подло осевшие между зубами, зажгли белеющие дёсны. «Хотел бы я быть на вашем месте» Несчастный бокал газировки, зажатый в мясных тисках, непроизвольно елозит из стороны в сторону. Представляя в своём ветхом умишке несусветную ересь, не имеющую никакого отношения к реальности, воочию не видя ужаса природной силы перед заплаканным лицом и не чувствуя хлестких ледяных пощёчин, раз за разом разящих онемевшие щёки, не замечая шаткость хлипкой лодки, грозящейся перевернуться от одного неровного вздоха, и не ощущая свой взмокшей пустоватой макушкой хладный поцелуй самой смерти, этот гадкий, шумный, дерзкий – во всех смыслах, противный – мальчишка нашёл в себе наглость сказать что-то настолько слабоумное и глупое и, даже ради приличия, после этого не состряпал виноватую мину, раскаянно потерев большие пальцы друг об друга под столом. Он сказал это и выглядел таким искренне удручённым, что за подобное бесстыдство любому нормальному человеку – быть может, всего на мгновение, – но захотелось бы размозжить ему голову. И Луи, чувствуя проходящую оторопь в собственной груди и дрожащих конечностях, содрогающихся от глубоко личного душевного омерзения, глядя на брата диким нахмуренным взглядом, добровольно проигнорированным им в пользу продолжения своей певческой баллады, не была исключением. И единственные вещи, которые останавливали её от совершения яростного рукоприкладства во имя божественной справедливости и усмирения собственного гнева, бурлящего под мягкой поверхностью мраморной кожи подобно потоку кипящей лавы, текущей к жерлу с грохотом очнувшегося вулкана, – это присущее только ей одной в этом мире непревзойдённое терпение, граничащее с умопомрачительным самоконтролем, и наличие кучи возможных свидетелей. И отсутствие очень тяжёлого камня подходящего размера под рукой, конечно же. «Хотел бы я быть на вашем месте» На месте глупеньких детей, оказавшихся не в том месте и не в то время, чьи руки болели от бесплодных попыток выгрести лодку со своими зиждущимися на волоске жизнями из наступающего вечного мрака, насквозь пропитанного озоном и солью. На месте детей, которые из-за одной дурацкой рыбалки, неудачного стечения обстоятельств и собственной недальновидности всего пару дней тому назад могли навсегда распрощаться с любыми надеждами и мечтами, душевными чаяниями и сокровенными желаниями. На месте детей, которым была уготована судьба сгинуть в столь юном возрасте, не познав и половины прекрасного, что есть на Свете. На месте тех, кто мог бесславно погибнуть, испустив дух в чрезвычайно мучительных условиях. Погибнуть так, что не было бы даже тел, которые можно было бы предать плодородной земле. И всё ради момента выдуманной в больном воображении славы. Никому не нужной и фальшивой – удовлетворяющей эго лишь одного бесхребетного недобитка. «Хотел бы я быть на вашем месте» Он использовал всё время в мире и увидел в этом грустном событии что-то поразительное и феноменальное, что заставило его душу парить над землёй при одной лишь мысли, что он мог быть опасно близко к точке невозврата, и не стеснялся разглагольствовать об этом, повторяясь в своих репликах всё чаще и чаще, чуть ли не путаясь в собственном рассказе. Он добавлял уйму вызывающих тревогу деталей, искал красивые слова среди воспоминаний о знакомстве с толковым словарём, который он открывал лишь единожды, и то – только во втором классе, и сдабривал свою речь выразительными ударениями, подчёркивая весомость своей романтической новеллы пламенной жестикуляцией – такой бурной и неконтролируемой, что Хьюберт, недальновидно наклонившийся слишком близко к брату, закономерно получил пальцем в глаз. Пусть и плавая на острых углах, но он говорил столь складно и живо, что в один миг стало очевидно, что он продумал эту маленькую легенду с собой в главной роли заранее – задолго до того, как спустился к столу. Он терял нить повествования и находил её снова, словно бы блуждая между отобранными вариантами его славной баллады, и бурный размах его воображения больше пугал, чем вызывал восхищение. То, о чём он говорил, пугало – внушало натуральный страх, ползучий и склизкий, как кусок водоросли, ненароком обвившейся вокруг ступни во время дайвинга; причина его слов устрашала; сам факт того, что он говорил такое, вселял в сердце неподдельный первобытный ужас. И Луи не понимает, как у него поворачивается язык. Ведь в своём плотном расписании, аккурат между попытками сделать сотое селфи и нелегально скачать музыку для своего подвального шоу через старый дядин ноутбук, он нашёл время, чтобы сложно выстроить и в полной мере насладиться мифической историей, прославляющей его величие, в которой он лишь предполагал, как поступил бы, будучи на волоске от смерти. Но с того момента прошло два дня, и он ни уделил ни минуты не ценимой им жизни, чтобы спросить, в порядке ли те, кто действительно был там, и кому не посчастливилось пережить этот безумный Ад. И слагая выдумки о том, что было бы, будь он там, ему было плевать на то, что случилось, и на тех, с кем это случилось. «Как вы?» – должен был спросить он, без объяснений понимая, что в одночасье мог стать самым младшим членом семьи, присутствующим на детских похоронах. «Наверняка это было чертовски круто!» – вместо этого выпалил он на весь коридор госпиталя, стоило только двум пациенткам слезть с больничных коек. И Луи просто не понимает, почему буквально все вокруг посчитали это вопиющее заявление, с эхом брошенное в месте людских страданий, чем-то нормальным. А потом он сложил легенду, и его, почему-то, решили послушать. Она смотрела на этот продолжающийся акт тяжкой бравады с вниманием грациозной косули, застывшей в свете фар несущегося по тёмной трассе тягача, видела беззвучно хлопающий рот, из которого периодически появляется влажный кончик красноватого языка, подобно акульему плавнику, возникающему над голубой гладью моря в солнечный день, но в упор не могла разглядеть двигающиеся в чужой голове шестерёнки. Хотя бы ржавые. Хотя бы какие-то. Смотрела и была не в силах поверить в то, что её старший брат, такой пылкий и рьяный, как солнечный зайчик, прыгающий по пыльной комнате в полдень, отчего-то не мог проявить ни капли сочувствия или сострадания; ни капли чёртового понимания. Вместо того, чтобы подарить нуждающимся немного своей заботы, своего участия, он предпочёл подразнить Мироздание на глазах у тех, к кому не так давно оно уже проявило немилость. Старый лещ просто сделал вид, что ничего не было, отмахнувшись в гордом порыве неизгладимой сухости. Подражавший ему лещёнок, так надоедливо пытавшийся раз за разом примоститься у него под дряхлым плавником, решил покичиться тем, что он жив, перед лицами тех, кого меньше пятидесяти часов назад могло не стать по велению самого Господа. И Луи не понимает, почему это – приемлемо. Не понимает, почему люди вокруг ведут себя так, будто бы ничего не случилось, будто бы возможная смерть – единственная постоянная и непререкаемая константа вечности – всего лишь заурядная повестка будничного дня. Не понимает, почему один брат придумывает бредовый рассказ, приукрашивая горестную скорбь фантомным блеском, а другой – слушает его, не пытаясь перебивать даже в том случае, если ему совсем неинтересна суть, о чём ясно дают понять его редкие исправительные ремарки, полностью проигнорированные рассказчиком. Не понимает, почему старый чёрт, поигрывая пузырящимся тоником в своём натёртом до блеска бокале, поощряет подобное ложно-позитивное и наплевательское отношение к духовному и возвышенному, не находя в своей голове никаких разумных границ «правильного» и «тревожного». Не понимает, почему миссис Клювдия, отрешённо собирающая грязные тарелки с обеденного стола, не пытается пресечь это словесное мракобесие. Не понимает, почему дядя Дональд, еле как справляющийся с тиком на левом глазу и всё ещё смотрящий в своём уме на больничный чек с дичайшим сердечным ужасом, прежде чем полностью ввязаться в очередной спор со своим богатым дядей, ограничил своё душевное участие в девичьих переживаниях лишь кратким утешительным похлопыванием по детской макушке. Не понимает, почему Уэбби – та самая Уэбби, которая сидела с ней рядом в той хлипенькой лодке и гребла столь же отчаянно, что и она, истошно умоляя всех возможных Богов дать ей второй шанс и смилостивиться над ней; та самая Уэбби, которая, минутой позже, тонула в том же заливе, из последних сил вытягивая руки над своей головой и теряя остатки всякой надежды, – теперь, улыбаясь, как наивная дурочка, делает вид, будто недавняя (почти успешная) отправка к праотцам – не больше, чем позитивный опыт. Опыт, который она получила в очередном пошедшем не по плану приключении, а не опыт, который достался ей в подарок после встречи с костлявой госпожой в балахоне. Она сидела подле Дьюи, с блестящими глазами слушая восторженную историю нравящегося ей мальчика, и словно бы соглашалась с каждым его словом, совершенно забыв о том, что чуть не умерла в основе этого рассказа. Она сидела и упоенно ерзала от переполнявших её чувств искренней радости. Сидела и растягивала свой вымазанный в соусе рот в блаженную улыбку, тупую и бессмысленную, как у пластикового манекена, выставленного за стеклянной витриной в дорогом бутике. Сидела и восхищалась чужим малодушие так, как если бы это была величайшая ода в истории человечества, никак не связанная с её личной трагедией, столь свежей и недавней, как незажившая после падения с велосипеда рана на разбитой коленке. И Луи больше в принципе не понимает, что происходит, и земля уходит у неё из-под ног – будто сам Ад разверзает под ней бездонную яму своих обжигающих объятий, засасывая в себя всё её естество. От запаха тины у неё окончательно скручивает живот, и остатки соли наголо выжигают ей носопазуху, делая каждый вдох похожим на пытку. Всё её тело пробивает еле заметная дрожь, скручивающая кости и сухожилия в тугую косу, и сквозь мутную пелену, ширмой опустившейся прямо ей на глаза, она почти ничего не видит, едва ли продолжая фиксировать бесконтрольное хлопанье чужих сухих губ. Звуки скрываются под толщей воды, и страшный звон, низкий, протяжный, раздаётся в её голове, вызывая тупую боль во влажных висках. Её язык западает, сухо прилипнув к нёбу, как лист, с чавканьем втоптанный в рыхлую землю, и она знает, что, в ту же секунду, как попытается открыть рот, до крови прикусит его, совершенно того не желая. Она вновь сжимает застывшую на стакане кисть с такой силой, что почти чувствует треск, хоть и не видит ни трещин, ни сколов, и не ощущает липкой крови, текущей меж её маленьких пальцев. Вставая из-за стола, она не благодарит за еду – просто уходит, перебирая желейными ногами где-то под своим телом и не разбирая дороги перед собой. Поднимается по лестнице, хватаясь руками за перила, как за спасательный круг, и шаркает подошвами кед по вылинявшему ковролину, как сделала бы только вредная мелкая собачонка, вернувшаяся с ненавистной осенней прогулки. Бредёт по тёмному коридору, извилистому и страшному, как катакомбы под заброшенным госпиталем, к своей объятой сквозняками спальне и заваливается в неё с таким нетерпением, будто бы сам Дьявол погоняет её, наступая ей на пятки. С хлопком закрыв за собой скрипучую дверь, она поворачивает латунную ручку, запирая заедающий замок, а затем, испустив то ли протяжный вой прикусившего себе хвост волчонка, то ли жалкий всхлип, на который способен только бедный истерик, спиной облокачивается о дверной косяк, чтобы в ту же секунду съехать по нему на пол, подобно куску мыла, проскользившему по салатной тёрке. В столовой её никто не окликнул. Кажется, никто даже не заметил её ухода. Либо же не придал ему никакого значения. В конце концов, переходя на третий повтор, заедающая пластинка Дьюи продолжала играть. Часы спустя никто не пришёл пожелать ей сладких снов. «Мы могли погибнуть» «Здорово, правда?!» В ту ночь лёжа под стёганным белым одеялом в обнимку с плюшевым зайчиком, которому её брат давным-давно вырвал один пуговичный блестящий глаз и порезал ножницами розовое ухо, злясь на неё за что-то нелепое, о чём он сам уже даже не помнил и никогда не собирался вспоминать, и горестно вдыхая запах ночной прохлады сухим, опалённым солью носом, продолжая чувствовать боль в грудной клетке и вялость в конечностях, Луи, будучи не в силах забыться глубоким, спокойным и тихим сном, слишком хорошо усвоила две вещи: во-первых, что бы ни было, похороны в разы дешевле существования на больничной койке и любого возможного лечения, а, во-вторых…. … во-вторых, в этом доме – в этом разваливающемся на части поместье, насквозь прогнившем и грозящемся вспыхнуть от любого случайного замыкания проводки в недрах деревянных стен – было что-то не так. С этой семьёй было что-то не так. Тревожно… тревожно не так.***
Вопреки логике, всякому здравому смыслу и вселенским ожиданиям, ютящимся в хрупком девчачьем сердечке, как канарейки – в позолоченной клетке, было невообразимо сложно принять тот факт, что кто-то действительно проявил сочувствие. Если уж ближайшая родня и самые близкие друзья не могли найти в своих душах силы на проявление достойной благожелательной отзывчивости, то думать о том, что какому-то чужаку, быть может, будет дело до случившегося, было просто бессмысленно. Да и сознательный поиск милосердия на стороне в тайне от семьи казался весьма подлым занятием – чем-то, сродни настоящей супружеской измене. Так поступают только беспризорники, сквозь приютские окна глазеющие на проходящие мимо милые пары – на возможных будущих родителей. А Луи не была сиротой, и, если её семья была суха, как отмерший пять лет назад сухостой увядшего дуба, портящий своим видом парадный вход расположенной в красной ратуше мэрии, она должна была просто принять это, грустно потупив взор на носки своих грязных кед, а не слоняться на ватных ногах, прося милостыню у вредно шепчущихся за её спиной взрослых. Луи – не сирота, она – всего лишь ребёнок, которому не повезло оказаться не в том месте и не в то время; ребёнок, чью рану не залечили; ребёнок, которого не обняли; ребёнок, которому страшно; ребёнок, который переживает из-за случившегося. И в том, что она невольно ищет поддержки, – неважно, какой именно, – нет ничего странного. Она не думает, что делает что-то плохое, надеясь на чьё-то участие, но не может отделаться от мысли, что жадничает, надеясь на что-то более существенное, чем скупое поглаживание по головке. И нет ничего удивительного в том, что она готова прыгать от радости, до боли походя на чирикающего тюленя, получившего в награду за умелый трюк кусок апельсиновой корки, когда получает хоть какой-то отклик, выходящий за рамки замкнутого наплевательства. Рада даже в том случае, если крохотная частичка искренней заботы перепадает ей от человека, от которого, ни при каких иных условиях, не стоило ожидать столь вопиющей добросердечности. В конце концов, когда большую часть времени ты вынуждена в первом ряду наблюдать за тем, как Флинтхарт Гломгольд, буквально, со звериным оскалом пытается перегрызть твоему богатому дяде глотку, споря с ним посреди пустого рабочего коридора из-за какой-то мелочи, вроде выяснения того факта, кому именно принадлежит кусок углового плинтуса, пролегающий за боковой стенкой торгового автомата, требующего дополнительные десять центов за каждый вложенный в него доллар, навряд ли тебе придёт в голову мысль, что низенький старикашка, кидающий в воздух проклятия на ломанном гэльском, однажды, во второй раз, пусть и на краткий миг, но, без каких либо размышлений, протянет так нужную и желанную в то мгновение руку помощи. В кабинете второго богатейшего человека в мире Луи, мятая, бледная и уставшая от всего, что не является кроватью или её подобием, оказалась только потому, что Скрудж «я не потрачу ни цента сверх необходимого» МакДак заставил её разносить по офисам уведомления о необходимости оплатить аренду помещений, нагло воспользовавшись возможностью убить двух зайцев: не заплатить секретарю сверхурочные за дела, не входящие в его базовую компетенцию, и проэксплуатировать ребёнка, донимающего бесконечными просьбами выдать деньги на карманные расходы на один день раньше положенного срока, посредством вечной ссылки по каждому из семидесяти двух этажей. Ведь не то, чтобы единственный лифт во всей этой неприступной башне, вечно угнанный каким-то странным уборщиком, было возможно поймать. Одно задание, и о чужом канюченье можно забыть до обеда. Лучший план, проверенный и надёжный. Когда она вошла, раболепно поскрёбшись в большую дверь, Флинтхарт Гломгольд, восседавший за своим массивным дубовым столом, как маленький округлый королёк – на несуразно огромном золотом троне, встретил её нечитаемым взглядом, бесстрастным и отчуждённым. Однако грузные черты его лица почти сразу смягчились, стоило ему признать посетителя сквозь мелкие стёкла своих круглых очков: морщины в уголках оплывших голубых глаз расправились, поджатые губы перестали напоминать распрямлённый стальной прут, намертво зажатый винтовыми струбцинами. Лицо его, обрамлённое фальшиво-седой бородой, пышной, как у средневекового пирата, будто осветилось на мгновение и вновь ушло в полутьму, покрывшись мелкими теневыми пятнами, каким было свойственно мелькать в резких чертах старых людей. Как только он понял, что её дядя – его заклятый враг и главный оппонент, деловой соперник и серьёзная боль всей его жизни – не собирается вслед за ней проникать на его безопасную территорию, то сразу отложил стопку бумаг, которые всё это время подписывал перьевой ручкой, в сторону, сцепив кисти своих крепких рук в неприметный замок, а после едва склонил голову набок, всем своим видом демонстрируя сосредоточенное ожидание начала разговора. Он не дёргался, не кричал, не бросался проклятиями. Просто смотрел на неё выжидающим взглядом, исполненным еле заметной доброжелательности, и не смел поторапливать, будто бы у него – у очень занятого воротничка, контролирующего многомиллиардную компанию, – в запасе имелось очень много свободного времени; будто бы без МакДака рядом какая-либо спешка не имела для него никакого значения. Он вежливо поздоровался с ней – таким же мягким голосом, которым переодетый Санта в торговом центре приветствует отстоявших очередь малышей у себя на коленях, – и она сделала то же самое в ответ, не находя в себе сил сомневаться в чужой вежливости, абсолютно не свойственной этому вечно разъярённому старику. Однажды у них уже был довольно длинный диалог – кажется, в загородном спортивном клубе, когда она случайно нанялась к нему однодневным кедди и с протянутой ручкой просила доллар за каждую протянутую клюшку. Но тогда она как-то не обратила внимание на тот факт, что без МакДака в зоне видимости, этот горе-гольфист, понятия не имеющий о базовых игровых правилах, мог спокойно вести конструктивный разговор. В конце концов, ей было десять, и не то, чтобы между залипанием в соцсетях и ввязыванием в магический турнир, проводимый говорящими лошадками, у неё оставалось время на размышления о поведении ещё одного странного взрослого в её окружении. В конце концов, все взрослые – тупицы. Поэтому, пока он продолжал протягивать ей «Вашингтона», ей было бы глубоко наплевать даже на тот факт, если бы он внезапно начал говорить на французском. Но сейчас, стоя у него «на ковре» с какой-то жалкой бумажкой, уже неряшливо смятой по краям и едва ли не порванной по середине, в беспокойных руках и перебирая неуклюжими ногами по лакированному полу, Луи вдруг отчётливо понимает, что испытывает неловкость. Ожидая пренебрежительное к себе отношение, панибратских «макдаковская девчонка» или «эй, ты, в зелёном», она оказывается совершенно не готова к почти обезоруживающему радушию, сдержанному, но очень явному, совершенно не зная, как себя вести. Она не чувствует себя сконфуженно и не находит в себе сил на что-то большее, чем признание общего неудобства ситуации. Ведь находиться в одной комнате с человеком, который грозился поджечь её родственника во сне, как минимум, пятнадцать раз за последний год, – уже несподручно, но признавать в этом проявляющем враждебность к её окружению лице своего спасителя, что был готов поставить на кон собственную жизнь, несмотря на напускную мелочность… это выходило за рамки любых возможностей разума. И, несмотря на огромное количество вопросов, громко жужжащих в пустой голове подобно рою одичалых пчёл, трудолюбиво изготавливающему липовый мёд в своём деревянном улье, Луи не была уверена, что смогла бы сейчас обработать ответы на них. Не смогла бы даже, если бы действительно получила их. Ложные или честные, понятные или не очень. В любом случае, в тот момент у неё всё равно не было ни сил, ни настроения, и лишнее открытие рта в попытке вызнать как можно больше информации, просто не стоило затраченных на это усилий. Это могло подождать. Поздоровавшись, она замолкает, не пытаясь выдавить из себя ни озабоченность, ни светский разговор, – лишь шаркает по полу кривыми пяточками и безмолвно подаёт на чужой стол злосчастное уведомление, совершенно ни на что не реагируя, словно бы представляя себя официанткой в фешенебельном ресторане, где нельзя была без спросу смотреть клиентам в глаза и открывать рот без разрешения. Затем, с тяжёлым вздохом заложив внезапно продрогшие руки в карманы любимой толстовки, она разворачивается, почти под самый нос бурчит меланхоличное прощание и бесстрастное пожелание удачного дня, адресуя всё это больше в никуда, чем конкретному человеку, и, не видя большого смысла задерживаться в кабинете низкорослого работяги, бредёт обратно к двери, переставляя ноги так же грустно и нехотя, как выставленная на ночь из дома собака. Но выйти она не успевает: в тот момент, когда она протягивает облезлые пальцы к резной ручке, готовясь на неё нажать, с лёгкостью морского прибоя, омывающего бледный песчаный берег в райском безлюдном уголке, её останавливает самый простой в мире вопрос: — Ты в порядке? — доносится из-за её спины мягкий голос, по-отечески добрый и по-мужски низкий, пропитанный возрастной хрипотцой, хронически свойственной людям, вынужденным постоянно задействовать голосовые связки. Самый простой в мире вопрос, который так и не был ей задан никем из родных. И месяц назад Луи скорее поверила бы в то, что с ней заговорил сам Бог, чем в то, что Флинтхарт Гломгольд, из всех людей на свете, был тем, кто действительно соизволил поинтересоваться её самочувствием, не ведя себя так, словно бы то, что случилось, было каким-то жалким пустяком. Но сейчас… после всего, что произошло, она точно знала, что это был он. И, быть может, тот факт, что её это особо не удивляло, говорил о столь многом, что места для сомнений в её душе просто не оставалось. Ей не могло такое присниться, и тем страннее было осознавать, что это – реальность. Реальность, которой она, ввиду отсутствия сил, просто не могла поразиться. Флинтхарт Гломгольд не должен был заботиться о племяннице своего оппонента, ведь у него были тысячи других, куда более важных, дел, не требующих от него покровительствовать неприкаянной детской душонке. Он не был обязан лезть не в своё дело, вновь провоцируя чужой гнев. У него не было резона проявлять никому не нужное милосердие, ибо этот акт сочувствия не принёс бы ему денег или славы и не был бы удачным ходом его пиар-компании, который он мог бы продать в своей биографии. Он не имел причин выходить тогда в море ради двух несчастных детей, для которых он был никем. Ему не следовало жертвовать собой ради кого-то, кто потратил неделю на то, чтобы досадить и подловить на несуществующем злокозненном лицемерии того, кто не себя даже не помнил, страдая от тяжёлой черепномозговой травмы. Он не должен был, но сделал. И по его уверенному виду, спокойному, собранному, смиренному, было прекрасно видно, что он не сожалел об этом. Луи не могла так просто отмахнуться от этого. И пусть, глядя на неё – на забитую, разваливающуюся, плаксивую и маленькую девочку, мнущую пальцы в кармане любимой толстовки, – нельзя было утверждать со стопроцентной уверенностью, но она, всё-таки, была благодарна. Благодарна так, как никогда прежде. Благодарна так, как не должен был быть благодарен ни один здоровый ребёнок. — Ещё как, — тихо щебечет она, понимая, что он говорит не в целом, отмечая её измученный вид, но конкретно, заставляя в излишних подробностях припомнить сгущающееся над морем небо, унизанное грозовыми облаками, а затем кивает сама себе, бросая через плечо водянистый взгляд. Флинтхарт Гломгольд кротко кивает в ответ. Кивает даже, если им обоим известно, что это поспешное заявление – всего лишь ложь. Жалкая ложь несмышлёного ребёнка, от безысходности льющего горькие слёзы по ночам, безутешного и почти брошенного, до которого никому вокруг, в этом безрадостном водовороте серой жизни, нет никакого дела. Ложь ребёнка, который начинает верить, что безучастность взрослых, занятых и уставших людей – нормальное явление, на которое нельзя обращать внимание и принимать его близко к сердцу. Ложь ребёнка, который сходит с ума от одной лишь мысли, что всем вокруг, родным и чужим, на него наплевать. Ложь ребёнка, разъедающая его изнутри. Кивает и указывает своей широкой ладонью на стоящую вдоль стены мягкую голубую кушетку, спинка которой усеяна позолоченными заклёпками, радушным жестом предлагая остаться. И выбор между оставшимися этажами, бесплатным трудом, и удобным местом, на которое разрешили забраться с ногами, был весьма странным, но очевидным: Луи мерно моргает, остро чувствуя липкость на кончиках собственных ресниц, и плавно выпускает из окоченевших пальцев резную дверную ручку, не испытывая при этом ни капли гложущих душу сомнений. — Всё наладится, — заверяет он, когда она подтягивает к груди свои остренькие коленки и упирается в них взмокшим от пота лбом; заверяет, но не говорит, когда именно это будет; заверяет, но не обязывает продолжать разговор, не видя в этом никакого смысла. Заверяет, а затем просит секретаря по громкой связи принести два стакана воды под страхом немедленного увольнения. В тот день они больше не говорят друг другу ни слова: он – монотонно штампует пачки бумаг, выводя свою подпись на каждом третьем листе, а она – тихо сидит на кушетки, засунув свой хлюпающий носик прямо в стакан с водой – пресной, питьевой – не солёной, – и так до тех пор, пока тёплая желтизна солнечного диска за окном не сменяется оранжевым маревом, засвечивающим чистое небо; до тех пор, пока рабочий день не подходит к концу, а большие часы на стене не начинают показывать половину седьмого – символ того, что Скрудж МакДак покинул офис полтора часа назад, так и не соизволив забрать племянницу, которую сам же затащил тем утром к себе на работу, и которая пропала с радаров несколько часов тому назад. Впрочем, между выплатой Зиг-Загу сверхурочных и верой в чужое умение пользоваться ногами, он, конечно же, выбрал второе. И, наблюдая за тем, как Флинтхарт Гломгольд собирает свой рабочий чемодан, помещая в него дюжину разных папок и файликов, Луи подсознательно готовится к долгой вечерней прогулке и извилистому подъему на родной холм, искренне надеясь, что температура за окном не упала. Но пеший променад внезапно подменяется поездкой на чужом дорогом автомобиле, управляемым нормальным личным водителем, не купившим свои права в подворотне, которому ни разу за всю дорогу не пришло в голову пересечь двойную сплошную на глазах у полицейских или развернуться через общественный парк, прокатившись шинами прямо по свежим клумбам. И комфортная поездка в бежевом салоне бардового «Роллс Ройса» Флинтхарта Гломгольда аккурат до ворот собственного дома, в фонтане около которого уже охлаждался вскипевший чёрный лимузин, капот которого дымился и был сложен в оригами журавлика, так и не вошла в список вещей, о которых Луи не хотела вспоминать. Не вошла так же, как и тихое бдение на голубой кушетке, спинка которой была усеяна позолоченными заклёпками, происходившее в кабинете второго самого богатого человека в мире, который не имел никаких причин для того, чтобы устраивать на своём рабочем месте приют для страждущих душ, но, тем не менее, сделал это, исходя из самых благих побуждений. Провожая удаляющийся бардовый автомобиль нечитаемым взглядом, Луи поймала себя на мысли, что безоговорочно верила в обещание человека, которого, не так давно, сама пыталась подловить на лжи. «Всё наладится» Нужно было просто немного подождать. Быть может, ещё лет пять.***
— Это – подавленные воспоминания; они мучают его. Ему надо помочь, — убеждённо прошептала тогда Уэбби, всем телом закутавшись в сероватый шерстяной плед, и выглянула из их расположенной среди ловушек для крабов секретной засады, искренне недоумевая, почему Луи ещё сомневалась в происходящем. Факты говорили сами за себя, и упрямство подруги огорчало её, ведь уверенность в своих словах не давала ей покоя. Здесь не на что было смотреть: всё и так было очевидно. Нужно было просто набрать «девять-один-один» и вызвать на пристань патруль, заявив о местонахождении пропавшего человека, а потом вежливо предложить этому бедному старику, запутавшемуся в рыболовной сетке, посетить врача. И, как бы она ни любила загадки, здесь не с чем было разбираться. Один звонок, и делу конец – всё тут же встанет на свои места. Уэбби не сомневалась в своих выводах. Но Уэбби ошиблась. И лишь годы спустя Луи поняла, в чём именно: не было никаких подавленных воспоминаний – не в том смысле, о котором говорила Вандеркряк. Из-за несчастного случая коренастый мужчина преклонных лет не забыл то, кем он был, а вычеркнул из памяти отдельные детали, вроде тех фактов, что у него была семья, и что он состоял на учёте у психиатра, имея официальный диагноз. Он верно назвал своё имя, без каких-либо вопросов откликался на него, и вёл себя, как обычно: дружелюбно, любезно, сердечно, открыто и приветливо. Он говорил без фальшивого шотландского акцента, держался, как натянутая струна, не чувствуя болей в спине, и делал то, что умел делать, – занимался промышленной рыбной ловлей. Ведь он много лет проработал на рыболовной шхуне, дрейфуя в тёплых водах Индийского океана. Он не врал о своей настоящей Родине, ни от кого не утаивая тот факт, что прибыл в штаты из Южно-Африканской Республики, и ему действительно никогда не было дела до такого толстосума, как великий и непревзойдённый Скрудж МакДак. Дюк Балони не явился из ниоткуда и не страдал амнезией, вызванной предположительной травмой головы. Нет, его память была почти в полном порядке – её просто немного задело. Прошло бы ещё пару месяцев, и она, скорее всего, полностью восстановилась бы, верно заполнив редкие пробелы. От полномасштабной амнезии страдал лишь Флинтхарт Гломгольд – человек, не фигурирующий на юридических бумагах. Страдал до такой степени, что, буквально, перестал существовать ещё и физически, начав отзываться лишь краткими вспышками необузданного гнева, сопровождающимися кинутыми в никуда проклятиями, но оставаясь при этом полностью безымянным и неизвестным – личностью без прошлого, настоящего и будущего; личностью, не имеющей собственного тела, но берущей его в долг у ближайшего соседа. Ведь Дюк Балони – этот добродушный пожилой рыбак, живущий в трюме деревянного баркаса, – большую часть свой жизни страдальчески мучался от расщепления собственного сознания на две отдельные части – на два совершенно разных человека, не имеющих друг к другу никакого отношения. Уэбби ошиблась: Дюк Балони не нуждался в их помощи. И если бы не дурацкий зажим для денег, выполненный из чистого золота, спровоцировавший нейронный импульс в мозгу, быть может, остаток своих дней он провёл бы в добром здравии, никогда больше не имея нужды разгребать беспорядки, оставленные его альтер эго – Флинтхартом Гломгольдом – человеком, с которым он никогда не мог даже познакомиться толком, выпадая из реальности ровно в тот момент, когда тот без спросу забирал у него контроль над телом, прорезаясь в сознании столь же нагло, как внезапно вылезающий посреди грядки крот. Быть может, не влезь они в эту историю со своим непрошенным любопытством, не начни раскапывать эту яму, несчастный рыбак действительно обрёл бы душевное спокойствие, справленное блаженным умиротворением. Уэбби ошиблась, но Луи – та, кто раскаивается за это. Ведь, будь Вандеркряк права, всё было бы немного проще. И на душе не было бы так тошно. В высшей степени паршиво из-за приложения руки к возвращению серьёзной напасти в жизнь действительно хорошего человека. За то недолгое время, что они были знакомы, Дюк не проявил к ним ни капли враждебности, терпел их раздражающие присутствие рядом с собой и охотно отвечал на любые вопросы, не видя в чрезмерном любопытстве двух странных детей ничего пугающего или расстраивающего. Он угощал их бесплатной шипучкой, позволял им ходить за собой хвостом и приветливо махал им рукой, когда замечал их добродушным взглядом. Он даже сделал им скидку на восьмое щупальце, когда они припрыгали к его лавке, чтобы купить приманку. И чем они отплатили ему? Вновь привили к нему того, на кого его вторая личность десятки лет ментально точила зубы и в чьём несчастье видела собственное удовлетворение. Со стороны это выглядело, как натуральное издевательство. На что они надеялись, делая это? Видимо на то, что человеку, которому, впервые за столько лет, было хорошо, вновь станет плохо. И, осознавая это, становилось дурно от собственных заносчивости и высокомерия. Они влезли в это дело даже не для того, чтобы сделать лучше или просто получить ответы. Их вело не какое-то забавное чувство житейской справедливости или пламенное любопытство, которому невозможно было не подчиниться, и они не преследовали докового работягу лишь потому, что считали доказательство истины – своим долгом. В каком-то смысле, они неделю изводили ни в чём не повинного рыбака, усиленно копая под него как можно глубже, просто затем, чтобы впоследствии довольно убежать развлекаться, намеренно умывая руки. Оставь они его в покое, всё было бы хорошо. И ему не пришлось бы подвергать свою жизнь риску, чтобы спасти их пропащие души из огромной пасти бурлящей морской пучины. Уэбби ошиблась: подобно жадным пиявкам, они прицепились не к тому человеку. Они подсиживали вовсе не Флинтхарта Гломгольда – ворчащего старикашку ложно шотландского происхождения, конченного маразматика, поехавшего на нервной почве и нестерпимых болях в ноге и спине, и местного общепризнанного сумасшедшего, чьи выходки за столько лет перестали вызывать у нормальных людей удивление, и по которому давным-давно плакал тюремный обезьянник. Нет, вовсе нет. Почти что на правах легальных инспекторов всё это время они упорно фаршировали мозг Дюку Балони – доброжелательному дедушке-моряку, наслаждающемуся каждым прекрасным днём на закате его долгой жизни, миловидному пенсионеру, отлично сохранившемуся физически и не видящему пользу в абсолютной праздности, но в любом деле находящему повод для радости, и просто добропорядочному члену общества, ценимому и уважаемому всеми вокруг. Дюку Балони, у которого без них всё было бы хорошо. Дюку Балони, который, отринув любое возможное неприятие к двум назойливым девчушкам, вышел за ними в море, боясь за их души так, как если бы приходился им родным дядей, любящим и привязанным, переживающим за них, как за себя самого. Дюку Балони, который, крепко привязав к себе рыболовный трос и суеверно перекрестившись, спрыгнул за борт качающейся на волнах шхуны, абсолютно ни о чём не жалея, но точно зная, что он может – а потому должен – выловить две маленькие молящие о спасении детские душонки. Дюку Балони, который спас их, померившись силой с самой природой, и простил им их ужасное поведение. Дюку Балони, который не искал после этого славы, ничего никому не сказав. И лишь два человека, бок о бок работающие с ним на шхуне, были свидетелями его искренней благодетели, скромной и тихой, как безоблачная весенняя ночь. Дюку Балони, который утешил её – ищущую людского тепла девчушку, мнущую пальцы в карманах своей безразмерной толстовки, – проявив к ней немного сочувствия, и который позволил ей остаться в своём рабочем кабинете, ни разу за весь день так и не попросив её перестать хлюпать облупившимся носом, сунутым в стакан с питьевой водой. Дюку Балони, который без вопросов подвёз её на своём бардовом «Роллс Ройсе» чуть ли не до самой двери убогого поместья, в котором она жила, не позволив проделать столь долгий путь пешком. Дюку Балони, который двумя искренними словами смог уверить её, что, даже после случившегося – после столь печального опыта, который пришлось пережить по воле судьбы, – мир ещё сможет предстать перед глазами в ярком цвете, напомнив обо всём прекрасном, что в нём есть – когда-то было и когда-нибудь будет. Дюку Балони, который однажды решил попытать счастье на новом месте и пересёк для этого океан, имея при себе лишь небольшой рюкзак, скудное резюме матроса рыболовецких судов, пометку «вдовец» в документах и малолетнюю дочь в качестве единственного друга и компаньона; которому свезло прибиться к нужным людям, открыть свой первый небольшой магазин и попасть на светские садовые посиделки к радушной Фрэнсис Дрейк – богатой болтушке, умеющей внимательно слушать и проявляющей искренний интерес к людям и миру вокруг, в которую он влюбился без памяти, стоило ему только взглянуть в её большие голубые глаза, прикрытые круглыми стёклами тонких очков, и услышать её неуёмный, в высшей степени беспардонный смех. Дюку Балони, который женился на ней – на этой простодушной трещоточке – по большой и искренней любви. Дюку Балони, у которого были дети, внуки и правнуки. Дюку Балони, который имел настоящую, полноценную семью. Дюку Балони, который любил и был любим. Дюку Балони, одним лишь своим существованием подтверждавшим, что Уэбби ошиблась. Дюку Балони, который, тепло помахав встретившей его в столовой Луи, в ответ на ошибочное приветствие так и сказал: — Зови меня Дюк, милая. Не нужно формальностей.