Но книга жизни подошла к странице,
Которая дороже всех святынь.
Сейчас должно написанное сбыться,
Пускай же сбудется оно. Аминь.
Б. Пастернак
— Зачем вам с ней видеться? Извозчику приходилось останавливаться, ехали медленно, словно нехотя, через густой, синевато-розовый воздух. Вдоль улиц шли, и шли, и шли. Я вспомнила, как в последний раз на меня посмотрел Розовский, и его бумажно-белые губы неслышно прошептали «Спасибо». — Вам нужно найти преступницу, мне в некотором смысле тоже. Но сначала самой убедиться, что всё так. — К-как? — Понимаете, сказки про злонравие и цыганство — это, в сущности, пошлость. Мистификация, не более, иначе бы на земле такая бесовщина развернулась. Но то, что я увидела, — дернуть плечами, чтобы судорога омерзения и страха не схватила их раньше, — это больше, чем просто злонравие. С таким чадом, как у неё, не рождаются. Это чужое. — Как ваше наложение рук? Я вперилась глазами в ладони. Карта линий, прошлого и будущего, оборванная — любви, точки счастья и горя, изломы. Руки как руки. Даже так не увидишь, что под ними что-то копится. Я не могла долго смотреть на них от какого-то стыда. Это не моё. — Да, отчасти. Мне с вашей Лизой повезло. А вот что с Анук, ещё предстоит понять. Нельзя получить такой смрад ритуалом, заклинанием, нужно нечто большее. Эраст Петрович помолчал. Я смотрела на то, как качается воздух. Как водится в Страстную Пятницу, взгляду прибавило ясности и резкости, а сердцу — боли. — Думаете, она тоже себе духа нашла? Я дернула головой. Слова составил неправильно, косо: — Или дух нашёл её. Они так просто, знаете, не гуляют. Притянулись, видимо. Но если это правда, связь у них сильная. И страшная. — А вы, стало быть, только смрад чувствуете? — Нет, всё. От вас, например, веет снегом и чужой любовью. Сказала — будто уронила в пруд камень. Разошлись круги по воде. — П-простите? Мне было смешно и грустно. Лизе. Мне. Нам. — Не пугайтесь так. Вас очень сильно любят. И там, и здесь. Было неловко смотреть ему в глаза, я отвернулась. По улицам шли женщины, нарядные, смиренно-строгие, исполненные счастья — величавого, потому что требовалось приложить усилие, чтобы быть счастливым. — Вы н-наблюдательны, — он сказал от неловкости, не совсем искренно, не к месту. — Это не наблюдательность, это — не знаю, называйте обостренное обоняние. Привычка уже. А на вас много всего завязалось: и любовь, и смерть, и молитвы… У меня горох с платков так запрыгал перед глазами, что пришлось зажмуриться. Я не понимала, что со мной творится. Оставшись в темной слепоте, осязание, подстегнутое инородной силой, прислушивалось ко всему. Я уловила шорох песка, неумолимый, безоглядный, в который зарылись громы и струны. Под веками залязгал вороний грай, толкал в ключицы и норовил смахнуть с пролётки, но зрело подо всей шелухой иное, не глумливое. Я начинала слышать, как бабушка, бездну времён. — Что вы в ней ещё увидели? Я открыла глаза, ошалело переспросив: — В чём? — В Анук. Пространство стало ярче, чем раньше. Хотела перевести дух, да не могла. Фандорин, кажется, сам не понимал, откуда вытащил меня — почти за шкирку. Тряское ощущение, от которого нельзя заслониться, сдавило горло, и я дернула ворот, заговорила, преодолевая толчею ватных, набухших слов, которые произносить рано. — Ах. Что она грешница, пытается искупить какой-то грех, и не может никак. Стой, — перегнувшись, я тронула извозчика за плечо, и бодрое, живое и здравствующее «Тпр-р-ру!» брызнуло в щеки. — Дальше пешком, нет мочи ехать. Фандорин заплатил извозчику и помог мне выбраться из пролетки. Удержал за локоть: — Как вы себя чувствуете? — Я не смогу объяснить. Конь заржал, не терпя остановки, махнул головой на меня, и я чуть было не рассыпалась перед ним в извинениях, но извозчик быстро приструнил животное и тронул его вперёд, к мостам. Я взяла Фандорина под руку, проглотила внимательный и чуточку удивлённый взгляд, повела его дворами. Не удержавшись на острие дурных предчувствий, я склонила голову к плечу Фандорина. — Господи, скорей бы воскресенье… Хочется верить, что с ним всё пройдёт. Он ничего не ответил — просто терпел мое присутствие и близость. Главное не закрывать глаз, иначе потеряюсь. Пречистенка, стоило моргнуть, выросла передо мной сама, ударила по взгляду. Лиза сжала руку Фандорина. Я почувствовала успокаивающее пожатие в ответ. Зачем же ты его боишься? Я не боюсь, мне больно. Эраст Петрович остановил меня: — Вы собрались просто п-постучать? — Нет, зачем же. Есть звонок. Великодушие удержало его от закатывания глаз. — Ванда, святая вы п-простота. Вас в этом доме чуть не убили два дня назад, а вы собрались заявиться на порог. — А что вы предлагаете? Он молча пошёл вдоль забора. Терпение мое, которого было ещё меньше, чем сил, пузырилось и таяло. — Послушайте, Соломон Петрович, — зашипела я, подбирая юбки и поспевая за ним, — это, в конце концов, нечестно, я вам всё говорю, а вы!.. Впечаталась в настигший меня мрачный взгляд и чуть было не запуталась в шагах. — П-почему Соломон? — деловито переспросил Фандорин. — Потому что знаете много и молчите! Он смерил меня высоким, насмешливым взглядом, в котором роился снег. — Тоже мне, царица Савская. Я скривилась было, готовая забористо ответить ему и за Савскую, и за намёки, но Лиза успела посильнее дёрнуть меня за волосы (вот ведь жёнушка у него под стать, царица Тамара, куда деваться! Хватит, Ванда!), а Фандорин, не принимая больше споров, подхватил меня под руку. — Идёмте. Здесь в конце з-забора есть калитка, можно сразу попасть в сад. — Зачем нам сад? — Нам не сад нужен, а чёрный ход. А туда попасть через сад проще, — закончила за него Лиза. Спасибо, я догадалась. Сад — к большому счастью, вовсе не зоологический — оказался пересечением расходящихся из разных концов дорожек, складывающихся в центре в какой-то там угольник, стороны которого я не успевала и не хотела считать. Округлый, словно блюдце или цирковая арена, он расцвёл белоснежной статуей гадалки, жестами напоминавшей Богородицу без Христа. Я остановилась перед ней, разглядывая лицо белого призрака. — Bonjour, Marie, — губы, губя гиблое дурночувствие, сложились в улыбку, вторя слепку лица. — Кто она? — Фандорин огляделся, но, видимо, поводов для беспокойства не нашёл. Или не хотел показать, что нашёл. — Это Мари Ленорман. Странно, она бы давным-давно спихнула эту статую с постамента и была такова. Неужели не знает?.. — Разве она ещё жива? — Нет, конечно, она умерла до нашего рождения. Фандорин посмотрел на меня, как на умалишённую. Я пожала плечами: — Ну, надо же было тренироваться вызывать духов. Бабушка бы устроила головомойку за беспричинное обращение, вот и приходилось вызывать незнакомых. Ему очень хотелось что-то сказать; в моей голове звенел хрустальный смех. Я взяла себя в руки: — Куда теперь? Дверь не скрипнула. Или Фандорин так её раскрыл — этот человек вообще не тревожил пространства, сливаясь с ним кожей. Я чувствовала себя рядом с ним тяжелой и неповоротливой, как огромная гиря. Ещё и кашлять хотелось неимоверно: повсюду было надымлено чёрным смрадом и какими-то противными, горькими благовониями, которые при любом глотке царапали горло. Впервые я позволила чаду войти в меня, сама вдохнула, вытесняя чистый воздух. Только он мог указать, где её искать. Залился в ноздри, словно я под водой сделала вдох. Привычная формула: отринуть границы существования и раздать себя, взамен потребовав — укажи. И чад указал. Я потянула было Фандорина за собой, но он и сам понял, куда идти. Прислушался, стал домом, учуял дуновение жизни и сердечный перестук. Почему-то мы не встретили других людей — ни дворецкого с пальцами из бамбука, ни кухарку, слуг, никого. Словно дом без Розовского вымер. На нас смотрела лишь посуда в кухне, полк швабр, зубастые лестничные перила щерились с саблезубой усмешкой. Коридор изогнулся поворотом, ударил меня об угол стены. Чёрный ход — кухня — коридоры — лестница — второй этаж — коридоры… У Эраста есть револьвер с собой? Должен быть. Не стал бы он идти сюда без оружия. Я же пошла. Это потому что ты — я, а мы… — Заходите, — раздалось из-за полуоткрытой двери. Тот же голос, что отмаливал себя, только теперь соскобливший отчаяние. — Я давно вас ждала. Фандорин хотел по-благородному войти первым, но я удержала его — дело моё, мне и окунаться в смрад. Перешагивая порог, я удивилась, что супротив всем препонам в мыслях загорелись по юному, почти влюблённому ошалению вызубренные слова: «Мой сын, переступи порог: здесь мука, но не смерть». Ой ли?! То была секунда занесённого над порогом башмачка. Я успела вспомнить росистое лицо Машиного духа, считалки, которые придумывали с Вовочкой, перечесть все жизни — свою и ещё свою же, только непрожитую, но узнанную, а потом шагнула за дверь и всё лопнуло, как мыльный пузырь. — Милости прошу, гости дорогие. Какой-то неясный гул в голосе. В видении такого не заметишь. Чёрное на чёрном — зрачки тонули в провалах глаз. Я не успела увидеть комнату, сразу ввалилась во взгляд, как положено всем цыганкам, долгий, почти бесконечный. Она была смуглой, изумительно красивой — такую не вообразишь в соловевшем ресторане кричащей плывущие напевы о любви, эта женщина требовала большего. Снова этот смрад! Только остро бьющее сердце, ставшее размером с меня и стучавшее везде, да Лиза — всё, что не давало потерять сознание. Она держала меня за волосы, словно из болота вытаскивала. Вместо обморока в горле булькала тошнота. Это с Розовским было омерзение, как при виде жирного маслянисто-чёрного жука, а здесь — в голове разбухло напряжение и теснило виски. Тошнота, одурение, мигрень и ужасная, противная ясность. Вокруг неё клубилось копченое облако — никто из него не вырастал. Над головой — венец чада, как нимб, только кровоточащий и смердящий. Кардек — чертов шарлатан. Она впустила духа, видишь? Он её почти съел. Бедная девочка, что же ты натворила с собой? — Оставьте юродство, — Фандорин наморщил уголок рта. — Ваш брат признался, что это вы убили служанку. А ещё умолял её спасти, чужими жизнями разбрасывался, как проигранными семерками треф — ради неё. И теперь, глядя на Анук, я понимала, что обязана попытаться. Просто потому что — пятница, и нельзя не спасать. Потому что Ванда — одна из жён-мироносиц, и тысячи лет назад я оплакивала Христа вместе с Магдалиной. Она склонила голову к плечу вороньим жестом, глянула на него пусто и вязко. — Соколик ясноокий. Ты змея победить пришёл? Ему голову рубить нельзя, сам в змея обратишься. — Анук, — я позвала тихо и почти нежно. У неё никогда не было настоящей матери, иначе откуда такая тьма? Любовь не приходит туда, где её мало, а что же, если её совсем нет? Пустой сосуд, изнывающий от жажды? Она отпрянула, крыльями захлопала, слилась с тёмной гардиной, только белки глаз сияли снегом. Мне казалось, что я слышу, как хрустит и ломается то, что осталось от её души. — Дай мне помочь тебе. Прищурилась, тяжёлую голову скатила с плеча на плечо, изогнулась — будто внутри кипело борение, и она одновременно хотела и потянуться ко мне, и убежать. — Зачем? — Чтобы вернуться. — Зачем возвращаться? Я сорвалась — сама не знала. Отвела глаза, а она оскалилась: — Лгунья! Меня колотило; сердце било в руки, колени, горло, вены горели, тлела кожа, в пальцах густой смолой собиралось что-то. — Клянусь, не лгу тебе, меня попросил твой брат… Замерла, осмысленная струна. — Платоша? — переспросила она сквозь клочья копченого дыма. И голос стал на мгновение звонче, чище, как стекло. Я видела проблески ясности, словно солнце изредка падало сквозь тугую листву. Ловить их было всё равно, что хватать пальцами солнечный зайчик. — Он просил помочь, — стоять с протянутыми руками было бессмысленно. Шагать к ней — себе дороже. Я огляделась, наконец рассудком цепляясь за углы комнаты. Нужно что-то, за что можно зацепиться! Что бы ей понравилось? Мы были в детской. Всё давно запылилось, что-то полуспряталось под белыми простынями, с люстры клочьями свисала паутина, брошенная на полупетельке. Куклы сквозь слой десятка лет скалили щербатые улыбки. Анук, черная целиком, держала в руке охапку белого кружева, из которого торчали фарфоровые ножки и одна рука. — Это твоя кукла? Такое красивое платье. Ты сама его сшила? Я хваталась за всё, что попадалось под руку. Обрати она внимание на паутину, стала бы нахваливать паучий узор. — В детстве я шила своим куклам платья. Балетные костюмчики, с пышными белыми юбками. Мне до ужаса хотелось стать балериной. Кем ты хотела стать в детстве? — Атаманом, — честно призналась Анук. Поглядела на куклу и протянула её мне — я увидела, что головы у неё тоже нет, сбита, словно горлышко бутылки. — Ты похожа на неё. — Чем? — севшим голосом переспросила я. — Она рядится в белое, будто её это спасёт. Её звали Клара, она мечтала стать доброй, а смогла только потерять голову, пока ходила в лавку за петрушкой. Боже, у ребёнка сознание разбито… Расколото, так будет вернее. Анук впихнула мне в руки обезглавленный труп куклы, от которой смердело так, что пальцы обожгло. Насквозь пропиталась, словно лет десять на печке лежала. Что за дух мог завладеть разумом ребёнка и столько лет жить в нем? Как она вообще выжила? — Я тебя видела. Ты была в этом доме, вино пила. Маша тоже пила вино, но потом из её горла потекла кровь. — Зачем ты Машу убила? — спросил Фандорин. Лучше бы молчал. Анук пожала плечами: — А зачем ему ещё кто-то, если есть я? Я опустила глаза — нечего было на это сказать. Я её понимала. Сама считала так же — сто лет тому назад. Отряхивая взгляды с плеч, она молча прошла между нами, заставляя обернуться, и села за стол. Круглый, застеленный белой скатертью, как и всё вокруг, он — некстати вспомнились сказки о самобранке — приветствовал нас приборами на четверых. Анук жестом пригласила нас присесть. Будто мы в кукольном доме — пустые тарелки и чашки, хоть делай вид, что пьёшь, или строй куличики из песка вместо пирожных. Садясь, я поймала себя на том, что у меня дрогнули колени. Лиза, пожалуйста, скажи, что ты знаешь, что делать. Знаю, что делать. Но не знаю, как мы будем это делать. — Ты его любишь? Мы и так были в тишине. Куда тише? Но бухнулись в такое беззвучие, что стало больно ушам. Анук смотрела на меня вороньими глазами, не мигала. Фандорин повернулся ко мне, но слова замёрзли на губах. — С чего ты… — Да не ты, — оборвала она меня и посмотрела сквозь. — Ты. Ты его любишь? Лиза подтянулась ближе ко мне, словно мы прижались с ней висок к виску. Коснулась моих губ: — Да. А я перестала понимать, откуда шли слова и где я. Анук никак не отпускала с мушки внимательного взгляда. Сказала скупо и строго: — Любовь пережила любящих. Я начинала понимать, когда говорит Анук, а когда — тень. Это несложно. Словно блик солнечного зайчика. Расспроси её о том, когда всё началось. Петляя взглядом между чайными парами и чайником, я принялась коверкать квадраты слов: — Ибо если вы будете любить любящих вас, какая вам награда? А ты кого-то любила? Мать, отца? Я сама тебе отвечу: мать ты боялась, ибо та была женщина мудрая и зреть умела, она первая поняла — во сколько лет? Вы — настоящая девочка и скитающийся дух — сцепились чем-то, какой-то озлобленностью на мир, может, или просто обидой. Тебе сказали — так будет лучше, ты поверила, а потом тебя съели. Твоя мать видела больше, чем другие, но меньше, чем ты, она не смогла тебя остановить или объяснить, что чужих духов приютить нельзя. А потом умерла. В таборе тебя не выносили, от тебя им одни несчастья. А отец? Разве он тебя не любил? Она дёрнула верхней губой, словно хотела обнажить клыки. И тут же, словно кто-то сказал ей, успокоилась. Сказала с замогильной невозмутимостью: — Платошу любить проще, он добрый и глупый, правда? Он ради меня тебя убил. Красное на красном. — А ты ради него — Машу. Ты так и не стала атаманом, Анук. Атаманы не режут без вины виноватых. Любовь нужна была девочке, а не этой взрослой девушке с чёрными глазами. Я хорошо знала это чувство — если однажды кто-то недолюбил, пусть теперь страдают остальные. То была жестокость жадного до любой капли чувства сердца; то была большая трагедия мироздания, в котором — однажды в тысячелетие — злой дух находит страдающего ребёнка раньше. Хоровод чада сгущался над её головой, которой она качнула в сторону Фандорина. — На его руках крови больше. Я знала, что Эрасту доводилась убивать. Мстить и вершить правосудие. И понимала, что это мешает ему спокойно спать. Перехватила под столом ладонь, сжала, надеясь, что он поймёт — молчи. — Без вины виноватых он не трогал. И любящей женщины не убил. — Сгубил! — Довольно! — кулак впился в снежную скатерть, поднял пыль и перестук фарфора. Лиза меня проглотила. — Душегубка здесь ты. Мы пришли тебе помочь, а ты грехи из мешка вытаскиваешь? Свою чернь при себе оставь. А лучше — сгинь и отпусти девочку. Сколько лет в ней живешь, с ума сводишь? С изобретательной покладистостью улыбается: — Двенадцать, по числу апостолов. — Так пора и честь знать. — Тебе ли судить? — Оттого и сужу, что по себе знаю. Что-то щелкнуло в провалах глаз, как будто минутная и часовая стрелки встретились. Анук перегнулась через стол: — Так пошли вместе! Схватила меня пятерней за шею — кипятком ошпарила, прожгла кожу, всё-всё, и коснулась Лизы. Я закричала, и всё смешалось, закружилось, растрои́лось, расслоилось, стало биться, как колотый лёд, разошлось кругами, треугольниками, эллипсами по воде, бездна сыпанула слов — ударник, примус, продразвёрстка, непрерывка, реввоенсовет, новояз, прозаседавшиеся, агитка… Смрад поглотил меня. Я скатилась со стула и так ударилась лопатками об пол, что потеряла дыхание. Внутри полымя вспенилось искрами, Анук навалилась сверху, и что-то дернуло меня коснуться её в ответ. Она закричала. Сквозь дым я разглядела, что кожа на месте моего прикосновения стала красной, как от ожога. А потом Фандорин схватил со стола чайник и ударил Анук по голове. Всё разом стихло. Она безвольно упала на меня. — И это я на людей с канделябром кидаюсь? — взвизгнула я. Он перевернул Анук и помог мне сесть. Я отмахивалась от чадящего воздуха, но меньше его не становилось — напротив, он густел, собирался в носу кислым запахом дыма, тяжелел. Фандорин придержал меня за плечи: — Вы поняли, что здесь происходит? На мгновение мне стало его очень жалко. У него же пелена на глазах, ничего не видит. Весь застёгнутый на все пуговицы, отутюженный и накрахмаленный, он расчертил себе мир на кирпичи логики. Я заговорила шепотом, не объясняя ему, но пытаясь уговорить жар внутри успокоиться: — Её воспитали не люди, а дух. Как мы с Лизой, только страшнее. Детям нельзя впускать в себя духов, они не смогут их выпроводить. Анук здесь почти и нет, сплошной смрад. Слабый стон скрипнул за спиной. Я оглянулась. Анук что-то мычала. Сначала мне показалось, что это лишь один звук, бессвязный, но потом я расслышала — она пыталась сказать: мама. Мам-м-ма! Конечно, кого ещё может звать маленькая девочка, если её обидели? А если ей нет места нигде? Если мама не придёт, она позовёт своего друга — совсем-совсем не воображаемого. Просто с изнанки. Сердце заплакало. Я подняла руку к груди и наткнулась на крестик — должно быть, вывалился из-за ворота. Пальцы не обожгло, не ужалило, но серебро, уложенное в плоское подобие распятия, влило какой-то свет в руки. Я разлепила губы. — Лиза, мы… мы сможем помочь? Она молчала. Взвешивала силы? Искала смелость? Смотрела на него? Я спрятала крестик в ладони — он нагрелся и тихо делился теплом. Ты правда на это готова? А я не знала, готова или нет. — Просто попробуем. Она вдохнула — собирала всё, на что была способна. Отстранившись от Эраста, я нагнулась к Анук и отвела от лица воронову прядь волос. С неё сошла смуглость, губы стали как неспелая малина, почти белые. Она же в сущности так и осталась ребёнком. Мои прикосновения ей были неприятны, болезненны, но я всё-таки заключила её лицо в ладони и закрыла глаза. Под веками разлился такой белый свет, что стало видно всё на свете. Пространство разлилось на росу, туман и капли, собралось в хор арф и разбежалось. Чад заохал, стал шипеть, как упавшая на горячую сковороду капля воды. Свет медленно выталкивал его. Удерживая голову Анук в руках, я стала пить её прошлое: глоток — мать, обиженная, гордая женщина, не понимающая, что дитя порочной связи тоже может быть любимым. Глоток — сверстники, подговоренные завистницами-матерями. Она хотела дружить, кто виноват, что дружить готов был только призрак? Он обещал ей куклы и пруды, но обманул окаянный, мелкий бес! Не было кукол и прудов, ничего не было — туман, один туман, в котором она барахталась и выплывала из него вспышками резкого шума в ушах. Дух даже реальность не давал ей почувствовать целиком. Глоток — девочка, заточенная в изменяющееся, взрослеющее тело. Жажда внимания опалила мои плечи, выплыл из тумана Розовский — души не чаял, душу видел, единственный из всех. Она не могла его потерять. Чад сказал, что знает способ. Смрад загустел, обрёл руки, наплыл было на меня, но какая-то волна — молекулярная, квантовая, лучевая — пронзила мою грудь насквозь и спугнула его. Анук проткнула предплечье чада кончиком пальца. Отовсюду шкворчало и пахло горелым. Не успокаиваясь, клубы дыма осели на Анук. Воздух затрещал, стон отразился в слепых окнах и вспенил пыль. Лиза растянула и собрала в ладони всё, что было, сунула мне к пальцы, и какой-то поток — свет, лучи, холодная вода, свежесть первого весеннего дня и высокого неба, благовест и колокольный звон — слил три души в одну. На мгновение, не больше. Я коснулась ребёнка и погладила девочку по голове, ухнула с ней куда-то вниз, но Лиза перехватила меня поперёк талии и отпихнула с края. Я поймала ладонь Анук, потянула на себя… дым заполнил взгляд, ухватил меня за нос, и Лиза с небывалым остервенением отхлестала чад. Отпусти её руку. Я вас двоих не спасу! Ванда, отпускай! Чувство замершего сердца на краю бездны. Анук сама отпустила мою руку и исчезла, а я задержала дыхание над тем, в чём не было ничего. Испугалась. А потом Лиза сгребла меня в охапку и оттащила, я открыла глаза и поняла, что была пятница — почти суббота, что в тишине опустелого дома стучат два сердца, и рукой Анук обнимает меня за шею. Я отпихнула безвольную руку и вылезла из-под вороха безжизненности. В воздухе рассыпался чёрный перец. Фандорин склонился ко мне. — Ванда… Всё лопнуло, как мыльный пузырь. Мир обретал ясность. Я, дрожа, прижалась к плечу Фандорина. — Они ушли. И дух, и… Воздух стал переперченным, густым и вязал язык; я закашляла слова, но соскоблила с сухого языка: — И Анук — тоже. Эраст наклонился к смуглой руке, схватил кукольное запястье. И отстранился. Всё вокруг так истончилось, что я поняла, о чем он собрался спросить. — Нет, это не из-за того, что вы её чайником. Вы тут вообще ни при чём. Жар, дым, свет — все они уходили из рук, и было почти больно — но в той ясности, которая наступила, невозможно было чувствовать боль. — У вас волосы д-дымятся, — тихо заметил он, держа меня, и слова спрятались где-то в изгиб шеи. Дёрнув на себя локон, я обнаружила, что так и есть: легкий, невесомый дым, как последний вздох погашенной свечи. На улице заголосил петух. Что он делал посреди Москвы? Глядя на пустое тело Анук, я спросила себя: что же нас ждёт, когда придёт время? Что с нами со всеми будет? Лиза не ответила.