***
— Вы продаете эти яблоки и у вас нет другой профессии? — он растерянно смотрит на Зою, прижимаясь к холодной стене стадиона, кажется, еще крепче, — Разве Эдуард... ну... Вы ведь остались друзьями, верно? Почему он не помогает? — Да потому что он не дурак! — Зоя улыбается, и глаза у нее, Льву кажется, почти искрятся, — Только идиоты, увязнув в болоте, тянут друзей за собой. Понимаешь, шкет?***
Лев понимал. Хотел понимать. А больше всего, кажется, хотел помочь Эдуарду, наконец, довести дело до конца. Хотел помочь ему сделать все правильно. Лев сохранил его дневник, ни разу не пытался вернуть его владельцу. Думал, пусть Эдуард о нем не вспоминает, пусть не читает того, что написал когда-то в отчаянии, пусть не вспоминает то горе и ту беспомощность, с которой ему пришлось столкнуться по его, Акимченко, вине. Но сам раскрывает его вечерами, и взгляд скользит по строчкам самым болезненным, всякий раз рождая под ребрами чувство какое-то тянущее, острое, бессердечное, но мягкое и как будто бы теплое. Приятное. Тонкие губы трогает мягкая улыбка, а пальцы, скользя по бумаге, прикасаются бережно, ласково, так, как Лев прикасался бы к душе его, если бы мог дотянуться. Лев позволит ему оберегать его так упрямо и безрассудно. Лев не будет препятствовать, не будет спорить и убегать. Он решил для себя, что сделает это, должно быть, еще на подходе к его дому. Возможно, раньше. Возможно, тогда, еще не дочитав дневник до конца, он уже хотел всем сердцем вернуться к этому несчастному человеку и, будучи рядом, просто позволить ему воспользоваться своим опытом и своими знаниями, позволить ему поверить в то, что он может совершать не только ошибки.***
Эдуард держит в руках отчет о поступках мальчика, которого в этих стенах больше не ждут. Перед ним сидит Пиксинский, и оба они молчат, когда взгляд Самойлова в очередной раз скользит по бумаге. Минуты. За окном лето почти закончилось, и ветер заставляет дождь биться о стекло под наклоном. — Четверо, — Эдуард поднимает тяжелый взгляд на мужчину прямо перед собой, — Получается, что он убил четверых. — Четверо? — Ус, приподнимая бровь, смотрит на него растерянно, — Трое, если я не выжил из ума. Мужчину и мальчика он застрелил в ресторане на глазах у десятка свидетелей. Еще один пал жертвой в тот короткий период, Эдуард, когда ты решил отойти от дел. Федор решил поиграть в бога или во врача, черт его знает, и продавал наркоту из запасов Феликса под видом лекарств идиоту, решившему прийти сюда за помощью. Все тело его наклоняется в правую сторону, и рука ловко достает из левого кармана смятую пачку сигарет. Ус всегда поступает так, когда хочет, чтобы ему дали достаточно времени для раздумий. Закуривает. — Хотя, мальчик мой, ты тоже однажды пришел к воротам этого дома за помощью, — выдыхает едкий дым в сторону, отводит взгляд, — Но ты пришел к Феликсу и к нам, а не к... — Если я правильно понимаю... — Эдуард перебивает его, не чувствуя в себе сил для того, чтобы продолжать выслушивать, — Тех двоих он убил, потому что мужчина ему угрожал. И это мы могли бы простить Федору. Возраст позволяет ему бояться и поступать необдуманно... — Верно, — Пиксинский перебивает в ответ, — Молодость все прощает, если это "все" совершается по глупости, необдуманно. Но молодость заканчивается там, где начинается холодный расчет. Он, я уверен, просто не хотел отказывать Марку на глазах у своей толпы. Он поступил отвратительно даже по меркам преступного мира, Эдуард, и этого мы не простим. Но... — не позволяет Эдуарду снова перебить, выставляет прямо перед ним указательный палец, — Друг Марка, мужик в ресторане, мальчик, попавший под удар случайно... — он загибает пальцы, — Все еще три. Ты что-то скрываешь от нас? Эдуард шумно выдыхает, поворачивает голову к окну и косым каплям дождя на нем, старается слушать дождь, а не шум чужого дыхания. — Он убил мальчика еще до смерти Феликса, и я скрыл это ото всех. Это был один из "толпы", как ты это называешь. Он объяснял это случайностью, и мне хотелось уберечь его от разборок с отцом. Феликс порой был слишком жесток к нему. — Четверо, выходит, — Пиксинский, хмурясь, отводит взгляд в сторону, хмурится, — Четверых убил щенок Феликса, четверых офицеров убили мои люди, четверо гражданских уже пострадало от рук малолетней шпаны, расползающейся по городу со скоростью чумы, но нас теперь уже не четверо. У Эдуарда ощутимо напрягается челюсть, а Пиксинкий, сохраняя спокойствие, снова затягивается, а потом размеренно и спокойно выдыхает куда-то в сторону. — Похороны Чера в пять вечера. Он очень хотел, чтобы его положили рядом с Феликсом, поэтому я позаботился, — он поднимается на ноги, застегивает пиджак, а потом забирает пальто, позволяя ему повиснуть на правой руке, — Ты знаешь, как его звали на самом деле? — Нет. — Владимир. Мы дразнили его за фамилию в детстве. Черкашин. Только представь, а? — усы раздвигаются, и из них выпрыгивает звонкий смешок, — Черкашин Владимир Терентьевич, ну надо же...пхах, — он, давясь смехом, сначала поворачивается к Эдуарду спиной, потом надевает пальто и шляпу, а потом, приподнимая одну руку на прощанье, уходит.***
Шаги по коридору, осторожный стук. Лев, не сдерживая улыбку, ладонью сдвигает дневник чужой к себе под подушку, а потом спускается с широкой постели, босиком пересекает комнату и открывает дверь. — Я не поздно? — Эдуард улыбается почти виновато, Лев сразу замечает привычный уже тяжелый взгляд и надеется, что это никак не связано конкретно с ним. — Не поздно, — мотает головой, а потом протягивает руки и, прикасаясь к чужому запястью широкому сразу двумя руками, затягивает мужчину к себе в комнату, — Прежде, чем мы начнем читать, я хотел бы, чтобы ты еще раз объяснил мне это правило с корнями, потому что я все еще ошибаюсь в каждом втором слове. Это раздражает. — Хорошо, конечно, — Эдуард закрывает за собой дверь, а потом проходит к его столу, ждет, пока Лев усядется, а потом нависает над ним и терпеливо, не чувствуя в моменте этом ни усталости, ни горечи, рассказывает в третий раз то, что когда-то сам выучил, пожалуй, слишком хорошо. — Да, теперь правильно, — большая ладонь опускается на темную макушку, ручка в руках Льва косит, дает помарку, тонкие губы поджимаются, но это на самом деле нисколько не волнует Акимченко. Он напишет заново. Напишет хоть тысячу раз, если чужая ладонь останется такой же теплой навсегда. А Эдуард промолчит. Мягко улыбнется и объяснит заново столько раз, сколько потребуется, если только будет уверен в том, что чужие глаза останутся такими же ясными навсегда, если только будет уверен в том, что это убережет Льва от ужасов этого мира. Потому что теперь так хорошо, как никогда не было. Потому что теперь все как будто бы правильно и легко. И в этом спокойствии только Лев знает, ч т о именно поменялось.