***
Рома Ромка тогда сидел в углу, поджав к себе колени. Не очень понимал, в чём проблема, когда это началось и почему именно он попал под раздачу. Сначала это казалось просто странным. Ну… Тронул за плечо. Чуть дольше, чем нужно. Потом прикоснулся к шее будто невзначай. Улыбался, говорил располагающим к себе, вкрадчивым голосом: «Ты у нас взрослый уже». И Ромка улыбался в ответ. Неловко, но всё же. Он не знал, что неловкость — это сигнал. Что тело уже знало, а разум ещё не догнал. Потом начались шутки. Такие, как у взрослых. Про тело. Про поцелуи. Он смеялся, потому что так надо. Потому что не знал, что сказать. Он думал: «Наверное, я сам виноват. Может, я не так понял, туповат ещё, вырасти надо». Но как он мог понять? В таком возрасте ещё, когда всё кажется таким невинным, таким… Чистым, что запятнать кажется невозможным. Внутри росло ощущение стыда, хотя он не знал, откуда оно. Как будто он делал что-то не так просто тем, что существовал, что к нему прикасаются, что шепчут на ухо непонятные вещи, которые он не слышал ранее никогда по отношению к себе: «Ты самый красивый ребенок на моей памяти». «Я люблю тебя», — говорил Толик, и Ромка радовался, будучи счастливым, что родной дядя его любит, а потом впадал в ступор, когда к первому прибавлялось следующее: «Как девочку люблю». И Ромка не мог понять, как это — как девочку? Как ни посмотри, он самый настоящий мальчик… Он не называл это «домогательством». Он не знал таких слов. Было только что-то липкое, невидимое, что оседало в груди. Ромка пытался избегать этого человека. Не потому что понимал, что происходит, а потому что что-то было не так. А когда тот однажды провёл рукой по его спине — чуть ниже, чем надо, — Ромка замер. Не дёрнулся, не произнес что-то против, не защитился даже, он просто застыл. Он чувствовал себя… Грязным. Хотя его никто не бил, не кричал — наоборот, всё проходило тихо. Слишком тихо. И в этой тишине он потерял свою детскую броню, доверие к миру, ощущение, что взрослые это защита, а не угроза. Ромка часто мыл руки, потом лицо, тело… Но ощущение липкой, невидимой вины не смывалось. Он начал бояться прикосновений. Не мог заснуть без света. Его голос стал тише, а глаза — взрослее. Он больше не был ребёнком. От страха его тошнило, но он проглатывал это обратно, как вину. Ему казалось, что он сам во всём виноват. Что, может, не надо было заходить в комнату. Не надо было улыбаться. Не надо было быть добрым. Не надо было быть вообще. Он чувствовал, как тело предаёт его, оно дрожало, предательски выдавало страх. Он хотел исчезнуть, как герои из сказок: закатать себя в ковёр, стать невидимым, исчезнуть с лица земли. Но не мог. Он оставался в этом теле, в этом времени, в этом аду. И когда всё закончилось, он не знал, закончилось ли оно на самом деле. Потому что в мыслях, в сознании всё продолжалось. Потому что что-то умерло. Что-то очень важное. Такое, что словами не объяснишь, а вернуть уже нельзя. В то время он не понимал ещё, не хотел понимать, но годы шли, он становился чуть взрослее, и многие вещи стали смущать его чаще… И только позже, гораздо позже, Рома понял, что это был страх. Не замешательство и даже не стеснение. А чистый, парализующий страх. Он просто не знал, что взрослые могут быть такими. Думал, что если не кричат и не бьют, значит, это не насилие. Он молчал. Потому что, если сказать, это станет реальностью. А пока он молчит, это кажется лишь страшным, детским сном. Может, это можно забыть. Или хотя бы притвориться, что забыл. Он не просил о помощи. Потому что не верил, что кто-то поможет. Потому что не видел в этих вещах ничего предосудительного. Сам себя ругал за то, что ему неуютно и хочется спрятаться от этих рук, от этой улыбки, кажущейся уродливой и преисполненной нездоровой заинтересованности. Он видел, но всё отрицал. Страдал, но никогда не делился этим, потому что смотрел на мамино лицо и думал, что всё это глупость и его выдумки. Что расстраивать и беспокоить её по пустякам будет нехорошо, ведь ей и так было тяжело, потому что папа на фронте и приходится тащить Ромку на себе одной. А потом он замолчал. Будь тихим, Ромка. Будешь тихим, и никто не будет знать. Он открывал рот, но звук не шёл. Даже не шёпот, лишь жалкое сипение. И тишина, как болотная вода, в которой утонул его голос. Прямо как Урсула украла у русалочки Ариель. Каждое слово было как крик в темноте, но между ним и миром выросла какая-то толстая стена. Она была бетонная, без окон. Он слышал, что люди рядом, но не мог докричаться. А когда пытался, то начинал дрожать. Язык отказывался повиноваться, он стал тяжёлым, прилипал к небу. Слово «мама» превратилось в большой и грузный ком, чтобы пройти сквозь горло. Он писал, но только по необходимости. Ему задавали вопросы, а он молча кивал или качал головой. За любую попытку говорить, тело мстило: тошнота, пот, слёзы без причины. Это было отвратительно. Иногда он заходил в ванную, закрывался на защёлку, включал воду и шептал чтобы проверить, не пропал ли голос. Он пробовал повторить своё имя. Безуспешно. Оно звучало чужим. Как будто Ромка умер и осталась только оболочка. Пытался репетировать разговоры, представляя, что отражение, это его собеседник. «Привет, — одними губами либо жалкое хрипение, как будто застыл с приоткрытым ртом и ждал, что слова выйдут сами. — Как дела? Я сегодня поел вкусный борщ, мама приготовила, а ты что ел?» Столько фраз, но вместо звука — целое ничто. Поначалу пытались раскачать его. «Скажи что-нибудь, Ромка». «Ты же умеешь говорить». Он смотрел мимо, через людей, через стены, как будто искал выход из тела. Слова дрожали в глотке. Он пытался, но рот не слушался. Язык был деревянным. Мама ночами всхлипывала в соседней комнате. Он слышал, но не мог к ней зайти и сказать, что всё хорошо. Не мог улыбнуться как надо. Думал, что она его винить начнёт, но такого не происходило никогда. И с чего он так на этом зациклился? Может, потому что стыдно? Ведь дядю арестовали, но мама теперь всё знает, а Ромка так и остался запятнанным и сломанным в её руках, ел за общим обеденным столом, а потом ночами просыпался в холодном поту, спотыкаясь по дороге в уборную и, припадая к бортику унитаза, выворачивал скудное содержимое своего желудка. Может, потому что Ромка не хотел, чтобы его спасали, ведь это перестанет быть конфиденциальным, об этом узнают и скажут ему, что то было ненормальным и отвратительным, что Ромка весь сам — отвратительный. А мамины глаза красные и полны горечи, а мама заставляет себя встать в четыре утра и собраться на работу, натягивая своё потрёпанное пальто, которое папа купил ещё давным-давно. Ей тяжело, и она плачет уже месяц, потому что Ромка не говорит, даже к Бяше не выходит, закрылся в комнате и хочет покоя. Он замолчал, чтобы никто не услышал, что с ним сделали. Ромка не мог прикасаться к себе. Не мог мыться спокойно, потому что каждый раз вода вызывала отвращение, будто омывала не кожу. Он ненавидел собственное тело. Оно стало капканом. Не чувствовал в нём безопасности. Не чувствовал в нём себя. Будто уже ему не принадлежало. Ромка боялся снов. Потому что во снах это возвращалось. Как будто высокая тень заходила в комнату и закрывала его изнутри, а затем склонялась над ним, скользила руками, как змея по телу. Иногда он просыпался с царапинами на плечах. Не помнил, как это произошло. Просто знал, что тело помнит. Даже если разум пытается уберечь и отгородить. В какой-то момент он начал избегать зеркал. В них было что-то невыносимое, что-то… Сюрреалистичное. Лицо. Его лицо. Он смотрел на себя и не узнавал совершенно. Оно не было его. Он не знал, кто этот мальчик, и почему его сердце болит так, будто его вырвали и вставили обратно, но криво. Мама таскала его по врачам, старалась разговорить, и делала это с предельной аккуратностью, будто Ромка обозлится на неё, если она надавит, попросит вести себя по-человечески. Но Ромка никогда не жаловался, никогда не позволял себе грубости в её сторону и никогда не хотел причинять ей боль. Врачи говорили: «Стресс». Учителя: «Прикидывается». Соседи: «Странный он, этот мальчишка, который сын Жени. Как Миши не стало…». А он просто не мог. Не то чтобы не хотел — не мог. Когда кто-то потом спрашивал, почему он не рассказал, то он просто не знал, что ответить. Какие слова могут описать, как тебе сделали плохо, если ты даже сам ещё не понимаешь, что произошло? В школе Ромка стал «удобным». Никогда не спорил, не шумел, не дрался. Он не умел злиться, гнев стал роскошью, на которую у него не было права. Он просто смотрел в одну точку, учился и молчал. Каждое утро было подвигом. Он вставал с кровати, как будто выбирался из болота. Сны держали его, цеплялись, и он каждый раз вырывался с трудом. И сразу в ванную. Умываться. Смывать с лица что-то невидимое, но всегда прилипшее. Он научился прятать глубоко. Так, чтобы не дёргался при прикосновениях, не вздрагивал от громких голосов. Он стал мастером маскировки. Улыбался, когда надо, кивал, учился на «хорошо». Никому не приходило в голову, что у него внутри образовалась воронка. Но иногда, когда никто не видел, он плакал без звука. В душе, под подушкой, сжимая зубы, чтобы не сорваться. Потому что плакать — значит признать, что болит. А оно болело сильно. После этого всё стало… Трудно. Он не знал, как отличить тепло от опасности. Не знал, кто к нему тянется по любви, а кто, чтобы снова что-то забрать. Даже прикосновения друзей пугали. Объятия вызывали ком в горле. Случайные взгляды — тревогу. В нём жило ощущение, что его опять хотят использовать. Что за каждой добротой стоит цена. И он стал отталкивать. Иногда жестоко. Не трогай меня. Отойди от меня. Не лезь. Но каждую ночь он лежал, свернувшись в одеяло, и молча мечтал о том, чтобы кто-то, всё-таки, не ушёл. Чтобы остался. Чтобы понял, что он не злой. Не злой же! Ему просто страшно, он правда хороший мальчик. Потому что когда тебя ломают, ты начинаешь бояться даже тех, кто пришёл тебя собрать. Он даже не помнил толком, когда до него дошло осознание. Но однажды, совсем случайно, он услышал разговор. По телевизору крутили новости. Вечером, на кухне пахло жареным луком, а мама с предельной серьезностью вслушивалась в голос ведущего. Кто-то говорил про «маленького мальчика», про взрослого «друга семьи», про то, что это — не нормально. Что «он воспользовался его доверием». Что это — не ошибка, а преступление. Рома резко замер тогда, тошнота резко подступила к горлу. Ложка зависла в воздухе. Он даже не понял сразу, почему, просто что-то в теле кольнуло. Слова ведущего звучали, как будто обращались к нему лично, напрямую, через экран, через годы. «Это насилие, даже если без побоев. Даже если не кричали. Даже если не было страшно вначале. Даже если ты не понимал». Он выронил ложку. Она глухо ударилась о стол. И в этот момент оно накрыло. Это было со мной. Это было. Я не выдумал. Я не виноват. Он медленно встал и ушёл в свою комнату. Чаша с супом осталась недоеденной. Ромка не знал, что говорить, только засеменил к себе, закрыл за собой дверь, сел на кровать очень нерасторопно и осторожно. Как будто внутри трещала перегородка, которую он столько лет строил из кирпичей терпения. И вдруг всё, что он прятал, вырвалось. Его пробил тремор, и он зарыдал, но не смог без звука, всхлипывая и роняя порывистые выдохи, и был безмерно рад тому, что шум телевизора смог заглушить его громкий детский плач. Школа давила взглядами. Он чувствовал их на себе, даже если никто не смотрел. Будто в каждом повороте головы, в каждом смешке за спиной был намёк. На него. На то, что внутри него гниёт. Он шёл по коридору и будто нёс на спине огромную табличку: С ним случилось то самое. Он тот самый. Он теперь другой. Он знал, что никто ничего не говорил. Но это не мешало ему ощущать себя… Обнажённым. Всюду. Даже в тени. Каждое прикосновение, даже случайное, отзывалось холодом под кожей. Каждый разговор — будто по минному полю. Словно кто-то мог вдруг сказать слово, которое всё разорвёт, и тогда он не выдержит. Стыд был нерациональным. Он понимал, что не виноват. Но это ничего не меняло. Чувство грязи не спрашивает, виноват ли ты. Оно просто въедается. «Я ненавидел себя за то, что не кричал. За то, что просто стоял и терпел. За то, что потом ещё долго считал это своим пятном, а не его грязью». Три месяца — столько ему понадобилось, прежде чем он смог сломать барьер, переступить через страх и дать голосу вырваться. Произошло всё спонтанно, не по плану, а просто вот так, сорвалось с губ… Когда Ромка пришел домой, скинул рюкзак и изношенные кроссовки в прихожей, зашёл на кухню и замер, потому что увидел то, чего не должен был застать. Что тщательно пытались от него скрыть, натягивая добродушную улыбку, но глаза никогда не врали. Красные, заплаканные глаза мамы. Ромка замер тогда в оцепенении, не зная, что ему следует сделать, потому что вдруг стало страшно. Поначалу он не собирался входить, думал забежать в комнату в первую очередь. Другую, которую подготовила для него мама, потому что он просто не мог больше находиться в том месте. Шёл на кухню машинально, как ходят за водой или за тем, чтоб выпить чаю. Что-то внутри сжалось. Мама сидела на табурете, сгорбленная, будто кто-то выдернул из неё позвоночник. В свете лампы её плечи казались непропорционально узкими, а руки — чужими. Они били по ней. Не кто-то другой. Она сама. Пощёчины были резкие, сбивчивые. Сначала по щекам, потом по груди, будто выколачивала из себя вину кулаками. Слёзы текли беззвучно по коже, по подбородку, по шее. Губы размыкались для молитвы или самоуничтожения — он не знал. Крик будто застревал, и она только выдыхала со свистом: «Я знала… Господи, я всё знала… Я видела, Ромочка. Я видела, как ты сжимался, когда он подходил… А я… Чай ставила. Я сама его пускала в дом!» Голос её срывался, ломался, тонул. Он стоял, как прибитый. В груди колотилось, в ушах стучало, в горле стоял жёсткий ком, как гвоздь, который не проглотить. Ромка крепко сомкнул веки. Она снова ударила себя резко, не жалея. Щелчок кожи о кожу отзвуком в сознании рикошетило. Мама! Мама, не надо! Рот открывался и закрывался. И он, наверное, не выдержал именно тогда. Когда увидел, как мама страдает, как плачет и корит себя каждый день, что из-за неё всё случилось. Не уследила, не доглядела… И в тот момент всё в Ромке всколыхнулось. Он, жалея себя столько недель, совершенно перестал обращать внимание на всё, что его окружает. В особенности на маму, которая потихоньку начинала угасать. Которая, стараясь его разговорить, терпела ежедневное игнорирование, осторожничала и следила за тем, что говорит. Она была разбита, потому что враз навалилось многое. Потому что потеряла мужа, а его брат без зазрения совести запятнал их родного сына. Потому что работает непрерывно и не спит по ночам, надтреснутыми и пустыми глазами глядя в экран телевизора, абсолютно не пытаясь вникнуть в суть. Ромка хотел закричать. Он шагнул вперёд и неосознанно оказался рядом. Схватил её запястья сильно и грубо. С намерением. Она вздрогнула, подняла на него опухшие, мутные глаза, будто уже сдалась. Он видел в них то же самое, что в зеркале в те дни, когда лежал под одеялом немой, выжженный. Он сжал её руки крепче для остановки. Для того, чтобы она почувствовала, что Ромка здесь. Он ведь правда здесь. И, видимо, тогда Ромка и перестал быть эгоистом, именно тогда взял себя в руки и заставил вырваться наружу хотя бы чему-то, похожему на слова. Они были хриплые, но дрожащие. Но они звучали явственно: — Хватит, — голос хрипел, резал горло. Ромка не знал, откуда он взялся. Просто случился вот так и сразу. — Мама… Я больше не буду… — сколько шока и растерянности отразилось тогда на её лице, на Ромкиной памяти останется надолго. — Я не буду… Молчать, — он говорил сбивчиво. И стыдно было, что так размяк, но он правда старался быть сильным. Как был для мамы папа. — Поэтому не бей себя… Но мама не слышала тех слов, она была сосредоточена на другом. — Ромка… — прошептала она поражённо. — Ромочка, солнышко мое, ты говоришь… Он кивнул. Губы дрожали, руки сжимались, ногти впивались в ладонь. Он стоял будто против ветра. Против прошлого. Каждое слово выходило как будто через порез. Он сам еле держался. Хотел заорать, убежать, скрыться, заползти обратно в себя. Но не мог. Потому что она ломалась на его глазах. Она заплакала беззвучно, сжав его в крепком, тёплом и материнском кольце рук. Уткнулась лбом на его грудь, вся задрожала. Он стоял, не двигаясь, всё ещё боясь. Потом медленно обнял её в ответ. Неуверенно и так по-детски, как умел. Маленький, маленький Ромочка. «Не плачь, не жалуйся и не молчи», — поместил в своё сознание Ромка и неукоснительно следовал этим словам, стараясь вырасти поскорее, чтобы маме стало хоть чуточку легче нести эту тяжбу на сердце. Но теперь ей не нужно было это делать одной, у нее всегда был и будет Ромка. То время Ромка вспоминал с неизбывной горечью. Ему уже семнадцать лет, прошло пять лет, всё зажило как будто бы, но всё равно в нём продолжало гнить то крохотное, режущее чувство, ведь он так и не смог забыть. Антон… Ромка не хочет пиздеть: после признания он испытал лишь испуг и вязкое отвращение. Ему хотелось ретироваться как можно скорее. Желал нагрубить, но надлом и слёзы на чужом лице не позволили поступать так жестоко. Однако хотелось оттолкнуть, не ударить, ни в коем случае, просто спастись, чтобы эти глаза, пусть и скрытые за стёклами очков, перестали его так разглядывать. Антон окунал его в те дни. С первого сорвавшегося с губ: «Ты и есть зелёный». И Ромку передёрнуло, как током тело прошибло, а пот стекал с него ручьём. Спрятаться, чтобы не достал. Уйти, чтобы не лез со своим «люблю», замаскированным под «зелёный». Был уже такой, что твердил ему, что любит. Был, сука, тот, кто брал, не считаясь с Ромкиными желаниями, чувствами, детским: «Не хочу». «Ты тоже такой же», — гневно размышлял Ромка, скуривая последнюю сигарету мерзкой «Золотой явы». Ты тоже хочешь потрогать, тоже хочешь сломать, чтобы я себя опять не смог собрать по частям. Я не позволю тебе. Я буду держаться подальше, пусть ты мне и важен, но я не хочу повторений, не хочу испытать той боли, от которой вдоволь настрадался. В какой-то момент я возненавидел тебя. Коротко так, едва различимо. Когда на физкультуре ты вёл себя, как еблан, культяпку свою мне на колено скидывал, и смотрел такими глазами, будто я тебя предал. Нет. Предателем был именно ты. Ромка убивался, сидя в собственной комнате. Он что, совсем не думает? Зачем он полез со своими чувствами? Почему ко мне? Из всех людей. Ко мне? Я что, давал повод? Я как-то не так себя вёл? Что я сделал не так?.. Нет, стоп. Не я. Он. Он сделал. Он всё испортил. Он взял всё то, что между нами было — нормальное, человеческое — и исказил. И теперь я должен что? Принять это? Мол, спасибо, нахуй, очень приятно? Нет. Неприятно. Совсем. Это стрёмно, неправильно и отталкивает. Не потому, что он плохой. А потому что… Ну, не должно быть так. Это вообще что, теперь так можно — влюбляться в кого угодно? Просто потому что кто-то рядом? Потому что кто-то дал тебе немного тепла? И похуй, что в мужика, в одноклассника, товарища и друга? Да что с ним не так, сука! Зачем это слово — «зелёный»? Зачем на меня его вешать? Мне всё время хотелось спросить: «Как ты мог?», а потом напарывался на твоё лицо, и всё никак не мог понять, какого хуя ты ревёшь. Ты сказал это вслух. Ты вытащил это наружу. Я не просил. Зуд, тошнота, страх… Как будто его снова рассматривали. Щупали. Присваивали. Как будто опять назвали хорошим, нужным, родным, только чтобы взять. Не делай этого со мной, прошу. Ты ведь не он. Не должен быть. А стал. Он не хотел делать больно, но и принять не мог. В его памяти любовь пахла потом, кожей, закрытой дверью. Любовь была приговором. И теперь он слышал это снова от человека, которого хотел сохранить. Внутри всё скручивало от обиды и липкого страха. Он понимал, что может не бояться, но стоило взглянуть разок, и видел в Антоне того, кто его запятнал. Бегал от него, прятался, пытался отвлечься, но он всё равно его нагнал. Когда наехал, кривя лицо, когда спросил, что происходит, что хочет поговорить и разрешить проблемы, а Ромка желал только нагрубить и трусливо сбежать, но каждый раз стопорился, когда взгляд Антона менялся. Ведь Толик так не смотрел. Взгляд Толика походил на липкое масло, и Ромка считывал его с лёгкостью, даже будучи маленьким. Но Антон смотрел не так. И в этом взгляде не было ни жажды, ни страха, ни сала. Он был мягким, встревоженным, источающим благоговение. Антон не тянулся к нему. Не пытался дотронуться, не наклонялся ближе, не ловил за рукав. Хотя иногда он помышлял и этим, но Ромка почему-то не ощущал нетерпимость, как если знал, что его точно не огорчат и не разочаруют. Потом как Антон его носом ткнул в лужу, Ромка весь под кофтой своей взмок. А хули он сравнил чувства к Саше со своими! Хули вообще об этом заговорил? Чтобы Ромке от всего стало пиздец как стыдно? И альбом свой отдал, сука. Сраный альбом, который Ромка полистал в тот день и пожалел об этом в тот же момент, ведь всё с этой херни и началось. Лучше б не просил нарисовать, лучше б хуй забил и не лез со своим интересом к Антону. Напоминал, лип к нему сам, навязывался, а потом вот оно как… Не того Ромка добивался. Но было хуёво, потому что Антон вдруг ляпнул, что рисовать больше не будет никогда. Было стрёмно, что действительно бросит. Вот так. Из-за Ромки. Бред же, блять! Ромка не открывал альбом несколько дней точно. Валялся где-то на столе, иногда в рюкзаке. Охуевал, конечно, с того, что Антон сказал, мол, выкинь, если не нужно. Но разве Ромка бы смог? Но и смотреть на альбом не мог. Он не хотел терять, не хотел обрывать общение, не хотел отгораживаться, даже если противно и мерзко. Даже если под взором Антона хотелось только в землю зарыться, исчезнуть к хуям с лица земли. И Ромка начал допытывать его. Ромка стал невыносимым, потому что хотел, чтобы Антон всё-таки ошибся. Хотел вернуть всё на места и обо всём забыть. Ромка бы забыл, нужно было всего лишь попросить, но Антон упрямился, защищал, дорожил этими чувствами, готовый в глотку Ромке вгрызться, и это доводило до белого каления. Ты просто ошибся. Это пройдёт. Можно же тебя свести с Катькой, тебе станет легче… Так Ромка думал на постоянке. Каждый, сука, день. Как если чувства Антона всего лишь инородное нечто, которое можно искоренить и дать замену. Показать, что это неправильно, что так не должно быть, что легче и проще любить девчонку. Да все нормальные будут любить только девчонку! Ромка ведь желал только добра. Размышлял по ночам, как сделать так, чтобы Антона отпустило. Чтобы он понял, что эти чувства — ошибка. Идея пришла будто случайно. Ромка даже не сразу понял, что именно задумал. Просто однажды, подмечая, как Катя смотрит на Антона с этой лёгкой застенчивостью, с огоньком в глазах, с мягкой, чистой влюблённостью, он подумал: «А что, если…». А что, если он им поможет? Катя нормальная. С характером, умная, симпатичная, всё при ней. А Антону давно стоило отвлечься. От него, от Ромки. От этой ерунды, от этих… Чувств. Дать Ромке выдохнуть наконец. Он сказал это сам себе, почти храбро. Даже обдумал, как свести, как устроить «случайную» встречу, как упомянуть Антона при ней, и её — при Антоне. Сценарий был в голове ровный, даже логичный. Только одного он не учёл: стыд. Стыд пришёл позже. Когда он увидел, как Катя смотрит на Антона. Не глазами охотницы, а просто влюблённой девчонки, у которой в груди трепетно светится имя «Антон». Он видел, как Катя кидает нежный взгляд, как влюблённые смотрят. А потом ловил Антона — и тот не смотрел на неё вовсе. Только на него. Всегда на него. В его поступке не было и капли благородства. Был страх. Отторжение, замаскированное под заботу. Желание спрятаться за ней, подсунуть её вместо себя. Он смотрел на Катю, такую светлую, открытую, и думал, что она заслуживает любовь. Но не такую, не в одиночку. Не слепую. И он бросил это дело, не стал влезать, вылавливать Катю в коридоре и спрашивать, как там продвигаются дела любовные. Со смешком ещё, с жаром, чтобы всё пошло как по маслу, блять. Потому что это жестоко и бесчестно. Потому что нельзя вылепить из Катьки Ромку, подсунуть Антону и сказать, мол, лови момент, будь счастлив. Это, блять, так не работает. Ромке Полина не нравилась в том самом смысле. Но в какой-то момент он подметил, что та смотрит на него чуть дольше, чем обычно. Просит о чём-то ненавязчиво, симпатию показывает. И Ромка подумал: «Может, с ней?», и быстро пожалел, да и она сама — тоже. Полина как сестра была. Всегда. И те две недели отношений нельзя было называть чем-то подобным. Саша нравилась по-настоящему. Ромка чувствовал лёгкое умиротворение, находясь рядом с ней. Мог с лёгкостью прикоснуться, положить голову на её плечо и вздремнуть. Она классная и с ней спокойно. Пахло карамелью и чем-то мягким… Ландышами, наверное. Улыбалась широко и ярко, поднимала настроение одним своим присутствием. Помогала, когда маме стало плохо. Ромке правда было хорошо. Но он её не любил. Он не понимал, как это — любить романтически. Прикрывал глаза и тошнота подступала к горлу, потому что у него был один единственный пример, совершенно неудачный, совершенно нездоровый, сотканный из грязи и его боли. Сотканный из его слёз, просьб и гнетущей тишины в комнате. Пропитанный смрадом, чужими телесными жидкостями и запачканным диваном, когда Ромка цепенел и лежал неподвижно. Если притвориться мёртвым, он уйдёт? Если я описаюсь, он покинет комнату? Если схвачу и сломаю ему… Он больше меня не тронет? «Ромка, давай вместе поспим сегодня». Нет… «Хочешь посмотреть «Утиные истории»?» Нет, нет… Ромка медленно прикрывал уши ладонями. «Я люблю тебя». НЕТ. Ромка выдохся уже, не хотел вспоминать, но передёргивало каждый раз от этих слов. Не важно, от кого. Терпимо слышать только от мамы. От других лишь тошно. А потом он всё-таки, от нечего делать, полистал альбом… Открыл его не затем, чтобы читать. Не затем, чтобы что-то искать. Хотел только занять руки от скуки, от раздирающей мысли, что Антон сегодня смотрел на него дольше обычного и будто хотел сказать что-то, да не сказал. Ничего примечательного, всего лишь наброски, которые Ромка уже видел ранее. Листы шелестели, на каждом он то с растрёпанными волосами, то с насупленным лбом, то в движении… То смотрит так проницательно, что узнать сложно. И всё в беспорядке, без логики. То у окна, другой рисунок — в прыжке, третий — спящий. И отчего-то тяжко становится, подмечая аккуратные штрихи, линии полупрозрачные, словно Антон боялся всё испортить и с предельной бережностью прикасался к страницам, опасаясь размазать грифель. Это правда я? Рисунки шли вразнобой, как кадры из жизни, где он сам, и в каждом чуть неузнаваем. Немного точнее, чем он есть на самом деле, словно Антон срисовывал не лицо, а воспоминание о нём. Но Ромка застопорился, когда завидел ещё один набросок. Единственный, нарисованный простым карандашом. И в нём… Ромка ощутил что-то странное, инородное. Как будто именно этот рисунок отличался от всех остальных. Взглядом, глазами… Даже держался не так естественно, как если такое положение Ромке было чуждо. И… Ромка не смог не обратить внимание на шрам. Точнее, на его отсутствие. Того просто не было, и создавалось впечатление, что он смотрит не на себя, а на кого-то чужого. Он прикусил губу. Ладно, наверное Антон не успел доработать, наверное забыл о важной детали… Но все остальные наброски были выведены исключительно зелёным карандашом. Ромка даже сквозь них осязал те чувства, которыми Антон был преисполнен, и снова злился. Злился на то, что тот от него так зависим. Бесился до скрежета зубов, что Антону лишь бы что-то взять, опробовать, оторвать кусочек. И ведь рисовал… Рисовал на постоянке, пока Ромка ничего не подозревал. Это чувство душило, будто Ромка встал на табурет и закинул на шею узел, а затем шагнул вперёд. Стало откровенно херово и он пожалел, что решил окунуться в это снова. И ради чего? Надеялся, что ошибся насчёт него? Что всё будет в порядке? Как же тупо, нахуй. Последняя страница была чуть плотной, чуть… Загнутой в уголке. Ромка почти перелистнул, но взгляд цепанул текст. Не рисунок, а кривые буквы. У Антона всегда был всратый почерк. Чернила в углу. Неровный, будто сдавленный почерк. «Ты мне нравишься. Я знаю, что это не взаимно…» Он знал, к чему это идёт. В секунду его затошнило. Он читал без выражения, но внутри всё перекосило. Он не был готов вторгаться в это, не был готов осмысливать, улавливать суть. Будто строчки обращались не ему. «Я каждый день смотрю на тебя, стараясь не проморгать всё, что происходит вокруг тебя…» «…Даже когда злишься, даже когда уставший и недовольный. Я, наверное, уже сошёл с ума, потому что мне плевать, как ты выглядишь, я всё равно буду тебя любить любым». Он не дышал практически и не понимал, как это — любым. Как это — не ждать ничего взамен. Хотя Антон жаждал потрогать, соприкоснуться, урвать… И Ромка каменно был убеждён, что всё повторяется. Та же ошибка, те же грабли, но он оставался терпеливым, старался не злиться, потому что видел, что Антону хреново. У него залегли синяки под глазами. Ему самому не прельщает чувствовать подобное по отношению к Ромке. Он тоже боится. Тоже не хочет ранить, пытается отгородиться. Ромка знал любовь, но другую. Ту, что начиналась с прикосновения и заканчивалась тишиной за закрытой дверью. Ту, что называли «мой хороший», и которая пахла потом, страхом, словами: «Это между нами. Ты же понимаешь?». Толик тоже говорил «люблю». Говорил и ломал. Говорил и заставлял молчать. Антон не прикасался без разрешения. Нет, он шарахался от него с момента, как Ромка отпрянул первым после физкультуры в раздевалке. Он не просачивался как та высокая тень через замочную скважину и не являлся к нему во снах, желая опорочить. Он просто написал. И этими строчками, этими фразами, абсолютно невинными, без намека на грязь, очистил смуту в Ромкином сознании. И тот стук, тот щелчок и тот шёпот, твердящий, что Антон такой же, исчез. Он сидел, толком не двигался. Ромка чувствовал, что здесь его ждут. С терпением, как будто он застрял в пробке, а где-то в другом конце города стоит дом, в котором горит для него свет, а стол ломится от его любимых блюд. Никто раньше не описывал Ромку до такой степени честно. И никто не говорил «люблю» без того странного давления, которое он всегда чувствовал, когда слышал это слово из чужих уст. Особенно — из уст Толика. Тот тоже говорил, гладил по голове, целовал в висок. Шептал своим мерзким, заискивающим голосом: «Ты у меня самый любимый» — и этим навсегда исковеркал смысл фразы. После него любое «люблю» звучало, как задвигающийся за спиной засов. Как ловушка, из которой не выбраться, пока кто-то не решит, что ты достаточно покладистый и уязвимый. Что ты послушный и ловишь каждое слово, думая, что тебе желают добра, ведь это твой родной дядя. Взрослый человек, подавший тебе руку и дающий тепло. Обманчивое, являющееся на самом-то деле пронизывающим холодом. Но эти строчки… «Я люблю тебя любым». Все Антоновы прикосновения, взгляды, слова, обращённые Ромке, никогда не имели скрытого подтекста. Они просто были. Как солнечный свет, который ложится на тебя с окна, не спрашивая, хочешь ты этого или нет. Но он был просто тёплым, едва ощутимым, не приносящим дискомфорта. Он не жарил, не заставлял жмуриться от боли. Он… Согревал. Ромка дочитал до конца. «Знаешь, Ром, что такое зелёный? Зелёный — это весь мир». И в груди не щёлкнуло, а выровнялось, как горячий асфальт под тяжёлыми катками, впоследствии затвердевший, ставший плотнее и прочнее. Как будто наконец его настигло просветление. Все это время он сравнивал Антона с Толиком. Но это закончилось. И это было удивительным. Антон вычистил то слово не прикосновением, и не словами, которые могли бы его оправдать, сказать, мол, я не такой. Просто бумажным признанием, которое ничего не просит. И в Ромке впервые родилось желание не захлопнуть этот альбом… Он хотел перечитать. Снова, чтобы не забыть. Что любовь бывает не с запахом угара. Антон был честен с ним всегда. Через строчки, через взгляды из-под очков. Антон никогда не хотел причинять ему боль. Это отпечаталось в памяти, шокировало. Ведь Ромкино представление о любви казалось таким нерушимым, обваленным в грязи и пропитанным вонью, что он даже представить себе не мог, что бывает иначе. Бывает так, что тебя любят не за что-то. А просто так. Ромка тогда сделал глубокий вдох. Затем протяжный выдох. Маленького Ромку больше не хотят обидеть. Маленький Ромка может более не прятаться в шкафу, боясь оказаться в чужих руках. Маленькому Ромке не нужно ёжиться, лежать неподвижно, ожидая конца. Маленький Ромка давно вырос, его тело окрепло, а психика стала устойчивее. Взгляд зацепился за буковку «Р», спрятанную в уголке, заключённую в неровное, неуклюжее сердце. «На задницу похоже», — фыркнул Ромка нервно. Разве мог человек, желающий его смять в комок и выкинуть, творить такое? В тот момент имя «Антон» поменяло форму, приобретая короткое и почти что братское «Тоха». А Антоном он стал, потому что похоже. Очень близко. Почти как Анатолий. Но Ромка больше не видел, не искал схожих черт… Их не было. Ромка ведь понял заложенный смысл в последних строчках. Он для Антона весь мир. И теперь Ромке в нём жить станет куда спокойнее. А Тоха… Он был первым, кто ничего не брал. Он был тем, кто… Отдавал.***
Ромка сидел на полу, упёршись лопатками в край кровати, и не сразу понял, что его ладони всё это время дрожали. Пальцы то сжимались в кулаки, то разжимались, футболка прилипла к телу от того, как он взмок в моменте. То ли от страха, то ли от шока. Взгляд заметался по комнате и никак не мог зацепиться за что-то. Всё казалось перекошенным, непривычным. Он будто надеялся найти в знакомых предметах хоть что-то определённое. Но вместо этого всё казалось неправильным. Осколки чашки, блики света на них, неровная стопка тетрадей, запах пролитого чая — всё раздражало и образовывало в горле ком. Сердцу было неспокойно. Оно то рвано вспыхивало быстрыми толчками, как искры, вылетающие из костра, то тяжело проваливалось в паузы, в которых было лишь слышно, как в груди перекатывается горячая тяжесть. Он не совсем осознавал, что произошло. Взгляд расфокусирован, плечи напряжённые, перед глазами мелькали вертолеты. Пальцы Ромки едва нащупали тонкие резинки за ухом, и в этом движении было что-то неловкое, замедленное, будто он вытаскивал себя из липкой паутины. Резинка упруго натянулась, щёлкнула по коже, и маска чуть сдвинулась, пропуская первый за всё время глоток свежего воздуха. Ткань, пропитанная теплом дыхания, оказалась неожиданно тяжёлой. Она была влажная, мягкая, будто хранила в себе то, что он хотел бы забыть. Ромка всматривался в неё дольше, чем следовало, пытаясь понять, как эта простая вещь смогла стать таким острым напоминанием о прикосновении, которого он не просил. Внутри стояло ощущение, что он держит в руках не ткань, а нечто инородное, оставшееся от чужого присутствия, которое теперь не выкинешь так просто, как мусор в урну. Его никто и никогда не целовал. Ни через маску, ни тем более без неё. Он знал о поцелуях только по чужим разговорам, по фильмам, по обрывкам сцен, которые казались далёкими и выдуманными. И потому в его представлении это всегда было чем-то тёплым, добровольным, тем, что выбирают оба. Ромка сглотнул. Даже в том, что происходило насильно, в движениях Тохи не было грубости. Маску нацепил осознанно, надавил на затылок, и прижался губами с такой аккуратностью, что Ромка не сразу понял, что с ним творят. Тоха нашёл его ладонь и сжал в своей так, словно держал что-то невесомое и ценное. С Ромкой так не обращались. Никогда. Ему казалось это чуждым. — Блять… — прошептал Ромка в тишине пустой комнаты и, рвано выдохнув, попытался успокоиться. Это вот так вот… Люди любят? Непонятно, какие чувства он должен был испытывать. Разозлиться толком, как надо, не получалось, обвинить в чём-то — тоже. Ромка сжал маску в сомкнутом кулаке и прикрыл глаза. И, медленно поднявшись с места, подхватил свой рюкзак и выудил оттуда немного потрёпанный, слегка мятый в уголке альбом.