«И пусть нас грабят, наш бедный дом, Ведь не сумеют забрать руками нашу любовь. Ты обещай мне, что завтра мы С приходом бледного солнца будем всё так же живы…»
Он боится, он искренне боится просыпаться, открывать глаза: неизвестно, что готовит для него новый день, новое утро, наступившее так внезапно и быстро. Неизвестно, потеряет ли кого-то, или наоборот: отыщет. Неизвестно, будет ли сегодняшний день последним днём его жизни — такая мелочь, такая чепуха. Самое последнее, о чём думает Тошинори — о своей жизни; только не тогда, когда чужая жизнь в миллиарды раз важнее, чем своя собственная, безрадостная, бессмысленная, никчёмная, неважная — если он умрёт сегодня, то так даже лучше, даже проще: есть ли от такого старика хоть какой-то прок? Слишком слабый, смертельно уставший, полупрозрачный от бессилия и жуткой худобы, утративший абсолютно всю силу — и не только причуду, но и те силы, что сильнее любых других: силу духа, моральные силы… скорее обуза для остальных, чем тот, кто способен принести миру хоть какую-то пользу. Как бы Яги ни старался помогать другим и по сей день, пусть и не участвуя в боях, всё валилось из его рук, всё шло наперекосяк — откровенно не так, как было нужно; и от него куда больше вреда, чем чего-то хорошего. Ведь он просто немощный старикашка, совершенно бесполезная трата ресурсов. И тем более, совершенно бесполезная трата чужой жизни — жизни его мальчика, который… Изуку должен оказаться на месте наставника — не иначе, только не иначе: не так, как сейчас, не так, как уже два года, и Тошинори правда не помнил, когда в последний раз спал за всё это время. Именно спал, а не проклинал себя за каждый новый прожитый день, казавшийся Яги нечестно украденным у Мидории: разве не хотелось мальчишке проводить время со своими друзьями и веселиться? Разве он не желал ходить в академию, учиться чему-то новому, есть любимую еду, заботливо приготовленную Инко? А стать новым Символом Мира? Но Тошинори, омерзительный и бесполезный сорняк, чей век уже подходит к концу, пользовался лучами солнца, не предназначенному ему; расцветал и продолжал расти от каждой улыбки того самого солнца — своего мальчика, своего юного мальчика, которому ещё жить и жить. В глубине души, стараясь зарыть те мысли как можно глубже в подсознание — потому что им точно не место, потому что они не имеют ни малейшего права на существования; однако Яги не мог тогда до конца смириться со своей скорой смертью. Он не мог, просто не мог: как можно умереть, если у вас теперь нашёлся новый смысл жизни? Как можно смириться со смертью, если кто-то нуждается в вас так сильно, что едва ли представляет без вас свою жизнь, своё будущее, свой мир, самого себя? «Я сделаю всё, что в моих силах… Чтобы вы не попросили… Я справлюсь с этим, Всесильный! Пока вы со мной, я смогу всё… Я чувствую это и знаю, что это так!» — слова, оставшиеся в памяти навсегда, до самого последнего вздоха Тошинори, ненавидящего себя больше, чем даже самого заклятого врага. Потому что Яги не предвидел, и никогда ранее не думал о том, что переживёт преемника, что однажды просто потеряет его, потеряет раз и навсегда, и никогда не найдёт, не услышит хотя бы ещё один раз тот звонкий и задорный смех, очаровательно забавное бормотание, разговоры о самом повседневном, ничего не означающем… Осознание ударяет в черепную коробку высоковольтным разрядом, пронизывающим всё тело от головы до пят, вынуждающим Тошинори открыть глаза как можно быстрее — словно боится опоздать, не успеть, упустить такой шанс. Несправедливо данный ему Богом шанс увидеть Изуку ещё раз, если он всё ещё жив, и если он — не плод больного воображения: Яги не знает, правда не знает, к чему стоит готовиться, и встретит ли его привычная пустота в очередной раз — рутина, обыденность. И, распахивая глаза окончательно… где-то на секунду-две сердце Тошинори пропускает как минимум пару ударов. Что, если ему всего лишь приснился столь странный сон, где Мидория обнимает его, где Мидория жив, где Мидория с ним? Однако всё неожиданное внезапно становится самой настоящей реальностью, в которой юноша, мирно дремлющий, несмотря на хмуро сведённые к переносице брови прямо во время сна; по-прежнему обнимает наставника, полусидя, полулёжа в откровенно неудобной позе. Яги соврал, если начал бы отрицать, что его мышцы затекли от тяжести чужого тела на своём до такой степени, что оно и вовсе не ощутимо, всего лишь жёсткие и напряжённые, частично онемевшие конечности, перепутавшиеся с руками и ногами мальчишки. Но ещё больше ложью было бы то, что увиденное не дарит ощущение странного… спокойствия, умиротворения, лёгкой надежды, несмотря на разрывающееся сердце и непонятное, щемящее чувство нежности и ностальгии в груди. Даже если Тошинори ненавидит себя за то, что именно ему довелось увидеть Изуку, по крайней мере, ещё раз; он… пока его мальчик спит так крепко, пока его мальчик дышит свободно и легко, полной грудью, без подключенных к нему труб и аппаратов, всё остальное абсолютно не важно. Мидория жив — пусть это и не совсем тот Мидория — подмечает Яги, разглядывая его получше, подмечая какие-то крошечные, пустяковые детали вроде тех, что на лице юноши — в том числе и на носу, кажется, появилось ещё больше веснушек, а очаровательная юношеская мягкость щёк сошла на «нет». Однако перед ним Изуку, точно Изуку — у Тошинори нет ни малейших сомнений, и дело не только в причуде, нет: просто он слишком хорошо знает своего мальчика, поэтому, как бы сильно тот ни изменился, наставник наверняка признал бы его, даже если Мидория стал бы не похожим на самого себя. Манеры, привычки, всё та же плаксивость, за которую Яги его ругал в нежном раздражении, а после и сам нередко рыдал навзрыд… возможно, стоит быть осторожнее, не верить каждому «незнакомцу», которого вы случайно встретили на улице и приняли за своего выросшего преемника. Впрочем, Тошинори верит причуде, верит своему предчувствию и той странной связи, которую ощущает с мальчишкой. По крайней мере, Тошинори хочется верить — хочется больше всего на свете, и… он делает это, он верит, доверяет и надеется, что Изуку теперь никогда и никогда не исчезнет. Хотя бы пару дней, хотя бы пару недель… хотя бы пару жизней и целую вечность в придачу — вечность с Мидорией, только с ним, и никак иначе: а разве возможно вообще иначе? Невозможно, нереально, и всё же, это случилось однажды. И Яги не хочет допускать того же самого вновь. Вновь терять близких, вновь терять тех, кто был вашим смыслом жизни, единственной причиной бороться до последнего с самым страшным, с самым неизбежным — со смертью. Смертью, которая настигла не его — не того, кому она предназначалась. И сейчас, держа Изуку, здорового и целого, невредимого, дышащего полной грудью, в своих объятиях, разве имеет ли Тошинори право потерять то, что он искал годами, то, без чего свою жизнь он перестал представлять жизнью? Разве можно выпускать из рук утерянное ранее, и обретённое только что, счастье? За счастье нужно держаться как можно крепче, и никогда, никогда не отпускать: лишь прижимать поближе к сердцу, отогревать своей нежностью, ласковыми улыбками и мягкими, трепетными прикосновениями. Яги запускает пальцы, длинные и крючковатые — совсем как истончившиеся со временем ветви дерева, в кудрявые, абсолютно беспорядочно растрёпанные волосы на затылке юноши, ощущая их шелковистость, податливость; и незатейливая ласка так знакома, так привычна — Тошинори делал это, казалось, бесконечность раз. И каждый раз приятно, успокаивающе, правильно: больше всего на свете он любил запутывать пальцы в волосах преемника, нежно трепать его кудряшки, по-детски играть с ними, расчёсывать особенно спутанные кудряшки, чудом не превратившиеся в колтуны, массировать кожу голову, когда мальчишка, обессиленный и слишком уставший, лежал у него на коленях. Порой этой важной мелочи так не хватает, не хватает до такой степени, что хочется откровенно взвыть от смертельного голода — голода по Мидории, голода по прикосновениям к нему. А может, Яги просто слишком много думает о пустяковых вещах, но… Как бы сильно ни хотелось проспать целый день и круглый сутки, держась в объятиях друг друга, позволить себе столь сказочную роскошь нельзя: сегодня не выходной день, и нужно выяснить многое, найти ответы на неразгаданные вопросы. Впрочем, почти впервые неизвестность успокаивает больше. Тошинори боится узнать правду, опасается, что его мальчик — просто какая-нибудь там иллюзия, мираж в пустыне для человека, умирающего от жажды, и… вдруг Изуку исчезнет так же быстро, как и появился? Вдруг ему осталось совсем-совсем немного? Известность порой страшнее неизвестности — той неизвестности, в которой Яги обнимает юношу в защитном жесте надёжно и крепко, поглаживает острыми и выразительными костяшками пальцев его тёплую ото сна щёку — будит как можно осторожнее и ласковее: — Пора вставать… просыпайся, мой мальчик, мой взрослый соня. И даже если сегодня он узнает страшнейшую и самую горькую правду, и даже если весь его мир, на мгновение-два ставший почти что целым, в очередной раз начнёт трескаться по швам, разбиваться вдребезги; пока Мидория смотрит на него со слезами на глазах, перемешанными с неподдельно искренней и счастливой улыбкой, всё в порядке. Тошинори будет ценить втрое сильнее — и уже ценит, каждое мгновение, проведённое с Изуку, сколько бы им ни было отмерено провести времени вместе, прежде чем расстаться вновь, с невероятно кровоточащими сердцами, тяжёлыми камнями на душе и нестерпимой болью…***
Подтверждение правдивости слов Мидории — банальная формальность, когда Яги и без того знает, что юноша говорил ему чистую правду — не иначе. Однако лишний раз удостовериться и перепроверить — никогда не будет лишним, особенно в работе героя, где нужна осторожность. Но Тошинори больше не герой, и поэтому ему, по правде говоря, не так важно, насколько его мальчик настоящий: даже если это оказалась бы лишь просто причуда злодея-иллюзианиста, пока его внешность, манеры, речь, и главное — улыбка, хоть немного похожи на Изуку… Яги был бы готов умереть от этих рук, ведь практически самое большее, чего он желал на свете — увидеть своего мальчика в последний раз. А ничего иного, никаких богатств мира, бесчисленного количества поклонников и всего прочего, ему и не надо. Потому что его мальчик — главнее всего, потому что его мальчик — истинное богатство, истинная драгоценность, даже на мгновение не сравнимая ни с чем иным, ни с какими-либо другими драгоценностями — подмечает Тошинори мысленно с непередаваемой уверенностью, решительностью, глядя на своего внезапного «гостя». С того момента, как они вернулись обратно в квартиру, Мидория выглядел слишком беспокойным, подавленным, нервно кусающим губы, словно что-то, казалось бы, тревожило его до безумия, до безобразия — наставник слишком хорошо знает юношу, и он практически не изменился с годами. Изуку — всё такой же Изуку, разве что более сдержанный и осторожный, хмурый, улыбающийся слишком, слишком редко — почти что не улыбающийся, и… повзрослевший, переживший так много всего — мальчишка не рассказывает, но Яги видит, знает. Глаза говорят порой гораздо больше, чем сам человек, и Тошинори знает, просто знает, что в его собственных глазах можно прочесть то же самое, что и во взгляде Мидории — слова абсолютно лишние, ненужные, бессмысленные. И всё-таки, что-то, что трудно понять и прочитать, гложет юношу. Яги не уверен, касается ли это причины того, как он сюда попал, или же дело в чём-то ином, но смотреть на то, как преемнику больно, как с каждой прошедшей секундой всё сильнее и сильнее закрывается, впадает в самого себя — попросту невыносимо. — Мой мальчик, — окликает его Тошинори хриплым — от застрявших в горле слёз, голосом, — что случилось? Можешь ли ты сказать мне об этом? И… пожалуйста, расскажи мне о том, что волнует тебя сейчас так сильно. Прошу тебя. Изуку вздрагивает внезапно, неожиданно, заторможено оборачиваясь в сторону звука — так глубоко ушёл в себя, так сильно задумался над чем-то, что не сразу понял, что его зовут, что ему что-то там говорят, когда в голове всё сливается в какофонию пронзительной тишины и дьявольского смеха судьбы, стоит только спросить: — Моя мама — она… что с ней? Кажется, словно мальчик уже и сам знает ответ на свой вопрос, но в то же время — надеется, искренне верит и надеется, что возможен и другой расклад событий. И Яги не знает, что больнее: потухающие огоньки в глазах Мидории, или рассказать ему правду, от которой больному и самому. Жива ли Инко в родном мире юноши? Должно быть, раз он так спрашивает, то… Всесильный не знает, как сказать правду, и стоит ли вообще говорить её. Но есть ли смысл что-то скрывать, есть ли толк подкармливать другого человека ложными надеждами, шансами на лучшее, когда лучшего нет, и не будет? Тошинори сглатывает тяжело, по-настоящему тяжело, неосознанно отворачиваясь в противоположную сторону: всё, что угодно — только не смотреть в эти еловые глаза, ожидающие от него чего-то, где-то в самой глубине надеющиеся на чудо; и… молчит, выжидает крошечную паузу, взывая к небесам. Что бы сделала Нана? Как бы поступила его драгоценнейшая наставница, заменившая Яги мать? Увы, в ответ можно получить лишь многозначительную тишину, на самом деле не означающую ровным счётом ничего. Нужно принять решение самостоятельно, даже если это становится невозможным, да? На мгновение и без того блёклые синие глаза тускнеют вдвое сильнее и прикрываются ворохом мокрых от чего-то ресниц, и ровно в тот момент с губ срывается слабое, давшееся с великим трудом и парализующей болью: — Она… н-не в-выдержала, м-мой м-мальчик. П-просто… н-не с-смогла. С тех пор, как её сын трагически погиб, пожертвовав своей жизнью ради какого-то никчёмного старика; Инко не продержалась и один год, не смогла перенести такое потрясение — потерять единственного и столь любимого, горячо оберегаемого ребёнка. И отчасти Тошинори понимает её. Вместе с преемником он потерял лучшего друга, своего человека — невероятно родного и близкого человека, ставшего для него всем на свете: в мириады раз больше, чем просто «сосудом для причуды» — слова, за которые спустя года Яги откровенно проклинает себя. Ведь Изуку действительно был для него и водой, и воздухом, и целым миром, и единственной оставшейся причиной жить, несмотря ни на что, невзирая ни на какие трудности. Но что сейчас, что без этого мальчика — своего мальчика, своего маленького принца всякой чепухи? Судьба слишком иронична, раз свела двух людей, отчаявшихся и ищущих хоть какое-то пристанище, вместе. И как же иронично, что каждых из них однажды уже потерял друг друга в нескончаемой веренице судеб, чтобы… чтобы… Тошинори не хочется продолжать начатую мысль, в мгновение ока оказываясь рядом с юношей, стоявшим рядом с диваном и едва — как и в тот раз, сдерживающим слёзы. Слёзы, которые вырываются наружу, когда Яги кладёт руку на спину Мидории, резко притягивает его поближе к себе, соединяя лбы, чтобы мальчишка сосредоточился только на нём и на словах, на его крике, вмиг срывающим весь голос: — Слышишь, мой мальчик, слышишь? Даже если все те, кто были нам дороги, покинут нас, и даже если во всём мире почти никого не останется, я… я обещаю тебе, мой Изуку, мой драгоценный Изуку, что мы останемся друг у друга, слышишь?! Мы… «Мы обязательно выживем, мы обязательно останемся живыми и завтра, с приходом бледного солнца» остаётся недосказанным, неозвученным вслух, но подразумеваемым. И всё, что остаётся им нужно друг другу: они сами. Боль неизменно сильна, но держась рядом, выплёскивая все свои эмоции и переживания, становится непременно легче, ведь на месте пустоты теперь зарождается слепая надежда.