Не плачь, Дьявол, ведь не желая плакать, ты и стал дьяволом.
Верно?
— Хеллсинг.
* * *
Несколькими днями после. Место ???, вероятно, Петербург. Что-то влажное крепкой хваткой сжимало рыжеватые, тепло-солнечные ресницы, некогда пушистые, между собой, и что-то солёное, металлическое щипало в заалевшихся уголках и слепило. Оно разъедало белки, подобно алчной до боли, пронзительно сладкой и садистки прекрасной кислоте, яду, выпрыскиваемому змеем, что яблочко сторожил. Был солнечный свежий день, сквозь разлинованное прочными прутьями оконца падал ровный желтоватый свет, равнодушно освещая пыльную и влажную комнату, в которой с трудом разлепившему глаза князю Феликсу Юсупову доселе никогда находиться не доводилось. Здесь толком не было ни стен, ни пола, ни потолка, и лишь маленькое окошко, запечатанное теми самыми металлическими прутьями, звенело резвым птичьим голосом о вопреки всему продолжающиеся жизни. Юсупов отчаянно бредил. Обессилившие, сводящие судорогой ноги его в один момент отказались служить верой и правдой, носок потёртого, грязного ботинка зацепился за отошедшую от пола хлипкую плитку. И он почувствовал, что падает, снова и снова теряя сознание, но только лишь его колени коснулись бетона, как он пронзительно вскрикнул, ощутив, как выламываются плечи и тянутся запястья, сдавленные упругими металлическими обручами. Кости захрустели с отвратительным скрипом, словно дерево, подбитое молнией да сожранное до самой сердцевины древесным паразитом, готовое вот-вот и треснуть по швам своим, покорно свалившись в быстротечную ледяную реку. Там его никто не найдет, да и тут, в целом, тоже. Часы шли легкой, беспечной и крайне медленной походкой. Они никуда не торопились, не было у них срочных дел, а вот тяжёлая ручная кладь, волочащаяся по асфальту с разрывающим голову скрипом, была. Она отзывалась точно визгом подбитой скотины, корчащейся в муках на смертном одре, заставляя голову идти кругом, слыша шум, точно жужжание прожорливых мух, слетевшихся полакомиться недавно испустившей дух падалью. Феликс надорвано выдохнул и снова сомкнул опухшие, громоздкие веки. И тут он почувствовал нечто. Присутствие легкого, ненавязчивого ветерка в волосах, тонкими нитями проходящего сквозь чьи-то мозолистые, такие некрасивые пальцы. Услышал краешком уха скрип старых, размокших от холодной воды и покрывшихся вязким илом дубовых досок. Грубые руки цеплялись за это дерево, нос вдыхал свежий речной ветер, а глаза зрели перед собой лишь туман. Он поднял руку и с интересом вгляделся в её черты, по крайней мере её в этом тумане он видел крайне отчетливо. Крепкая, неопрятная, не страшащаяся грязи. Нет, она не могла принадлежать Феликсу, ибо никогда не имел он ни мозолей, ни шрамов от усердной работы. Но почему же тогда в этой чужой коже ощущалась каждая праведная заноза, почему он чувствовал, как слоятся и трескаются сухие ногти, как натягиваются сильные мышцы, стоило ему перевалиться через борт и ухватиться за судно? Лодка плыла прямо, никуда не сворачивая. Не понять было, то ли быстрое течение настойчиво передвигает увесистое сооружение вперёд, то ли лёгкий ветерок, путающийся в неподвижных вёслах, был на деле самом посильнее целой дюжины рукастых гребцов. Кололо в левом боку, и от ощущения этого по телу Феликса, не знавшему боли всю его бесславную жизнь, побежали мурашки. Да мурашки бежали те табуном вороных лошадей, вбивающих копытами своими мощными первые растения, вылезшие по весне, в землю и поднимающие пыль, летящую клубами и почти закрывающую неяркие просветы солнца. Ему в один миг стало холодно, он начал ворочаться, как младенец в утробе матери, и на долю секунды одним-единственным глазом глянул на гладь воды, застывшую чистым зеркалом за бортом. Юсупов от увиденного напрягся, скукожился весь и, превозмогая онемение задубевших от потрясения мышц, потянулся вперед к шершавому, размокшему бортику. Перекинулся через него и ахнул, прикрывая ладошкой побелевшие губы. На него смотрели глаза чёрные, глаза лукавые, глаза, полные соблазна. Их едва прикрывали неряшливо спадающие на смуглый, буквально разрезанный на части глубокими морщинами лоб, тёмные каштановые кудри. Да никогда не носил Феликс бороды, а здесь, в отражении, таком чужом и совершенно непохожем на него, она была густа и темна; да лежала она, как у человека, деньгами не обделенного. Но было в этом пронзительном, немного молящем взгляде что-то до боли знакомое, почти родное, почти ложащееся на губы неслышным шёпотом бесславного имени его. Феликс перевесился через борт, вглядываясь в странное отражение, и коснулся пальцами воды. И когда они окрасились в красный... О ужас. Он вскрикнул, вскочил и почти тут же упал, поскользнувшись на иле старой лодки. На поясе его звякнул увесистый мешочек с серебром. От сильного падения бечева, его доселе перевязывающая, приспустилась, и монеты с пронзительным грохотом покатились по влажному и грязному донцу лодки. Юсупов невзначай стал считать: первая, вторая, десятая, двадцатая и... Тридцать, их было ровно тридцать. — Разве я мог настолько дешево продаться? Господи, да что же я такое говорю... Ослеплённый непониманием, он возвел молящий взгляд к небу, и где-то там, в далёких просторах незапятнанных человеческой грязью небес на него смотрели с сожалением, а уже новый, глубокий и властный голос в голове спрашивал его снова и снова одно и то же слово. Зачем? Зачем, зачем, зачем… И Феликс хватался за эту свою непутевую, дрянную голову руками, и падал он навзничь в эту самую скрипучую лодку, и брался просить прощения, не понимая, перед кем и за что он извиняется. На тридцатой мольбе голос вдруг затих, туман успокоился, а картинка перед глазами быстро поменялась: из свободы мироздания, окаймляемого лишь небом и звездами, он снова попал в мрачную и сырую комнату, снова ощутил запах серы, гниющего мусора, но вот оков на запястьях он каким-то чудом не почувствовал. Уставшие ноги непослушно развалились на холодном полу, а руки холодила прохлада гладких деревяшек стула, на который кто-то без спроса усадил его изнеможённое тело. Так томительно больно это, быть скованным, никчёмным. Он не видит потолка, но отчетливо его чувствует. Сглатывает, хрипло бормочет что-то безумное, переходя в полушепот-полустон. В промерзающей насквозь немощности его самые сокровенные страхи тянутся вперёд, в глубоком сальто ниспадая на грязный бетон, точно в прерванном танце. Юсупова хватит ненадолго. И тут в бесконечной пелене лихорадочного бреда появляется Он. Как известно, в моменты, когда отчаяние начинает блестеть, как кровь полуночная сияет на острие ножа, обычно всегда приоткрывается доселе тайная дверь. Проходы меду зримым и немыслимым расшатываются, новые и старые боги глядят в них, играючи, пускают слуг своих во избавление и во искупление грехов детей земных. Вот и сейчас одна такая дверь и вправду приоткрылась, чуть даже хлопнула. От внезапного звука постепенно приходящий в себя князь крупно вздрогнул, и холодный пот крупными ледяными каплями, точно спелыми августовскими виноградинами, покатился с чела его со звоном на пол. Кто бы то мог быть? Кто скрывается за дверьми на перепутье? Шея болит, глазные яблоки отказываются вертеться. Их затмевает какая-то непонятная белая пелена, и он, точно в трансе, водит руками перед носом, но, чёрт, не видит! Что за дрянь ему вколола та продажная стерва? Чем он ей не угодил? Был слишком груб или, напротив, слишком мягок? Оставил недостаточно денег для той, что за просто так каждому второму отдастся? А, может, не угодило имя? Нет, нет! Её имени там не было, он бы не посмел опорочить его, выкрикнуть заветные буквы в сентиментальном порыве, пока другая, неверная, нелюбимая, под ним горячо извивается. Мерзко. Ведь зато там был её лик, на шее его, и Феликс всхлипнул, ощущая себя просто жалким. Он заплутал окончательно и решительно не знал, как найти дорогу назад, к тому себе. Домой. — Кто здесь? — на шорох сбоку он отвечает пьяным движением головы, хоть и глаз разлепить, точно слепцу прокаженному, никак не удается. — Я... я не понимаю! Все такое белое, в глазах моих змеи вьются, боже мой! В жар бросает, мысли путаются, они рвутся в голове моей! Плохо мне здесь, один я совсем... На кого же меня вы все оставили? Тёплое дыхание опалило небритую щёку, а тени в закатанных глазах заплясали. Он не ждал ответа, но, вдруг получив его, чуть было не тронулся умом снова. И было в танце тех мерещащихся теней что-то издревле демоническое, исконно неправильное, что-то против его собранного по крупицам понимания. Противоречащее тому, во что он когда-либо веровал, идущее вопреки всему, что он когда-либо чувствовал. В этой тьме были двое, и даже бездна не мгновение отступила, чтобы послушать их разговор. — Радоваться надо, коли взаправду один. Да вот только, — его лицо в крепкой хваткой сжимают чьи-то шершавые грубые пальцы, проводят по щеке почти бережно, точно оценивая дорогую безделицу, а затем резко вздёргивают за подбородок ввысь, не стыдясь жестокой силы, — кто такой милостью разбрасываться-то станет? Слепые глаза яростно вспыхивают. Словно оголодавшая собака, цепью чье горло охвачено, князь потянулся вперед и дрожащими потными руками своими схватился за чужие плечи. Вдавил, вложив всю оставшуюся силу, дабы напомнить основу жизни нашей: загнанный в угол пес от отчаяния будет рвать обидчика до конца, до последнего жалобного скулежа, с его рта предсмертным кличем сорвавшегося. Прежде чем отключиться, его разум приказывает устам выбросить праведную злость, облечь её в слова, местами лихорадочные, холерные, лишённые смысла, зато от сердца всего сказанные. Князь Феликс Юсупов и правда умеет быть честным? — Я разве... вреда много за жизнь сделал? Кому зло я причинил? Молчи, не говори! Да, знаю сам, я убивал, да, насильничал, пьянствовал... Поддавался похоти, жил одним лишь праздным желанием, чередуя его с моментами полного безответного и бесповоротного отчаяния и безразличия ко всему сущему. Но ведь внутри, в самом сердце моем я совсем не такой! Разве же бог не видит мою душу? Что не хотел я, что не ведал, что делаю, что творю? Что жизнь я хотел бы по совести прожить, пусть и недолгую, зато честную, и после себя имя свое оставить — да такое, чтобы стыдно детям за него не было. Вот и почему всемогущие боги этого не видят? Или простого желания недостаточно, нужно еще и душу в мясо изрубить и изуродовать, лишь бы угодить, покорным стать? Этот неизвестный человек думал над ответом настолько долго, что князь почти было поверил, что внезапный собеседник его воспаленному разуму просто-напросто померещился. Но стоило пришедшему вновь заговорить, как внутри Юсупова что-то зажалось, оборвалось, почти умерло. — Всё в жизни нашей воздается по заслугам. Измеряется пользой и вредом, складывается из белого и чёрного, вот так просто и банально. Что ты хотел? Неважно. А что сделал? Вот оно где, вот, где вопрос. Ты бы был крайне плохим человеком. Но ведь быть простым человеком и верным народу князем — это совершенно разные вещи, правильно я говорю, Юсупов? — незрячие зрачки Феликса отчаянно ищут свет, а губы всё так же шепчут бессмысленные глупые фразы в мимолетной припадке; он бьется о рамки сознания, как дикая птица врезается грудью в стёкла, не подозревая, что разобьется в одночасье. — Я думаю, мы с тобой сможем помочь друг другу. Приведите его в сознание, а там и видно будет. Карамора выглядит совсем иначе, чем помнит Феликс. Он упорно воссоздаёт в изрядно прояснившейся памяти образы давно минувших лет и находит крайне мало общего с тем человеком, которого ни один из уцелевших не посмел бы забыть. Такие чудовища приходят и уходят, рождаются с ярко-пламенной зарей и уходят в кромешном закате на солнцевороте, но вот забываются ли? Нет, из памяти их не вычеркнешь чернилами, не вырубишь топориком дедовским, не вырежешь серебряным ножичком, не заглушишь ни белым, точно снег, порошком, ни кипящем в крови алкоголем. И Юсупов мог чем угодно поклясться, что что-то здесь было совершенно не так. Противоестественно это. Он вгляделся получше и постарался разобрать: если раньше в безумном взгляде предводителя смертоносного восстания читалось лишь сплошное безумие, негранёное, не приправленное ничем, то сейчас на смену ярости и немереной спеси пришло какое-то неведомое знание, и Феликс никак не мог понять его глубинную суть. Что он узнал? Что задумал? А что прячет за бесцветным, лживым взглядом? Этот человек внушал страх и временами отторжение, но вопреки всему рациональному его хотелось выслушать! К тому же, он вроде как и не хотел убивать князя? До поры ли до времени — вопрос, вот только те слова его, сказанные бредящему разуму в приступе горячки, возымели огромный вес. Феликс помнил каждое из них, хоть и не вполне понимал. Значит, это вовсе не конец, это новое начало? Он промаргивается, шустро прячет ссутулившуюся спину за выверенной годами осанкой, как подобает, размашистым движением зачесывает назад слипшиеся от пота волосы. Трудится сменить гримасу боли на привычное равнодушие в аристократических чертах, кусает щёку пару раз, хрипло тянет воздух. И у него это выходит — плохо, криво, но он так сильно старается не упасть ещё ниже, что, кажется, провидение милует его в эту несчастную секунду. Хотя куда ниже? Пока благоразумные люди скрывались в своих тёмных подпольях, князя Юсупова взяли с поличным в мерзком доме продажной, злопамятной шлюхи. Сущность тогда говорила, что они как две капли воды похожи, а князь плевался оскорблениями в ответ. Плевать, что и кто думает! Какое ему дело до того, как он выглядит в глазах всех этих своих мучителей? А большое. Он же князь, значит, должен держать и лицо, и достоинство, каким бы тяжелым оно ни оказалось. Здесь как-то неожиданно прохладно и свежо, мягко, в таких местах заложников не держат. Как любопытно. Комната своими очертаниями и в сравнение не идёт с той сырой темницей, в которой Юсупов чуть было не оставил свой рассудок часами ранее, напротив — это помещение просторное, чистое, с белыми стенами, распахнутыми окнами и лоснящимися на свету летящими шторами. Уютный домишко, понять бы только, где? Феликс по-кошачьи осторожно озирается по сторонам, кончиками пальцев цепляется за гладкую перину под собой и недоуменно хмурится. В горле першит, щиплет гланды и спускается жгучим комом по пищеводу вниз, хочется хорошенько так прокашляться, но вместо этого он глушит подступающие спазмы и выжидающе касается иконки на груди. И странным образом не находит её. — Закурите? — этот вопрос, как и рука, так излишне любезно угостить предлагающая, зависают в воздухе. Феликсу слишком страшно для дерзости и слишком отвратительно для самонадеянной лести. Но цепкий ум, заточенный веками уловок и дивных интриг, и в этот раз не подводит: ему понадобилось всего пару ничтожных секунд, чтобы подобрать верные слова и худо-бедно предположить все возможные последствия. Есть ли здесь раскинутый капкан и куда ступать правильно, чтобы клешни его жадно не схлопнулись в ногах дикого зверя. Как обыграть охотника, о котором толком ничего не знаешь? Тем уж более, в его собственном гнезде, в котором хочешь или нет, но по его установленным правилам играть станешь. — Станешь говорить с ним? — песчаным вихрем пробегает по коже то приходящий, то уходящий голос в голове. — И не побрезгуешь угоститься из его протянутой руки? Это человек, который страстно желал твоей мучительной гибели, Юсупов. Он погубил множество твоих братьев. Именно так ты представлял вашу первую встречу лицом к лицу? — Не горячись ты, неугомонный, раньше времени! Думай головой своей глубже: тебе разве вот совсем-совсем не интересно, что такого он мне предложит? Вряд ли же он сохранил мне жизнь, лишь потому что моя выходка с продажной девкой показалась ему совершенно очаровательной. Да и можно подумать, что у меня здесь иной выбор? — князь еле слышно сглотнул, — Если тебе неясно, объясняю: сейчас я не в том положении, чтобы торговаться или нос воротить. — Выбор всегда есть, птичка моя сизокрылая, другое же дело, если ты его уже глубоко в душе совершил, — задумчиво сказала сущность и склонила черную бесплотную голову набок, рассматривая князя так и эдак, словно бы впервые его видела. — Скажешь мне тоже. Я всего-то выбрал быть живым! Разве я не имею права бороться за своё существование теми малыми силами, которые мне всё ещё подвластны? — почему-то убедить нечисть ему вдруг стало так важно-важно, как будто бы тем самым он пытался убеждать и себя самого. — Пойми уже наконец, возьми в свою маленькую вшивую голову, что я просто хочу уцелеть! — Брехливый. Не за целостью приходят к зверю, но за кровью, — голос глуп, он не понимает! Как можно говорить такие вещи и не осознавать совершенно простого, на ладони буквально протянутого? Как же недалёк этот бес, эта маленькая заразная нечисть, как же отчаянно бестолков. — А, может, я сам тоже — зверь? — чеканит про себя князь. — Как тебе такое? Сам себе и человек, и волчик. Зверь? Темная оболочка косится, неистово трещит по всем ведомым и неведомым швам, почти шипя и выгибаясь длинной тонкой дугой. Её сознание жадно мешается с реальностью, кидая на стены причудливые мягкие знаки и осыпаясь с глазниц пушистыми перьевыми хлопьями. Феликс почти ласково моргает. Пусть уходит, коли захотела, только вот куда? Что замышляет она, объятая темной тайной? И почему в такой важный и ответственный момент даже она, ненасытно преданная в своей садистски убивающей любви, оставила его одного? Впрочем, и ладно, неважно всё это: кто за, а кто против. Его воля лишь его волей и останется, и потому, что он и правда всё с самого начала решил. Может быть, потом он даже совсем-совсем не пожалеет. Дело за малым: запустить колесо и, от сердца отрывая, послать его в добрый путь. Чёрт, ладно, довольно ждать непойми чего! Сполна набрав холодный воздух в лёгкие, князь быстро, дабы лишний раз не передумать, глянул на горой возвышающегося мужчину перед собой, за тем совершенно нехотя перевёл утомленные раскрасневшиеся глаза на свой продрогший, вымокший вид и слишком решительно кивнул. — Было бы неплохо, — таково было его первое слово. Так чудаковато это, брать инициативу на себя и, храбрея с каждой секундой, решать важные дела. Феликс к такому решительно не привык, но здесь было и другое: что-то новое и неизведанное, оно отдавало на кончике языка остротой и казалось... вкусным? Да, хоть и новшество привычно пугало, но совсем не претило, а, наоборот, завораживало. И пусть в момент тот свой собственный голос звучал для него чужим и будто бы издалека. Слава всевышнему, что на середине этого крошечного предложения он и вовсе не сломался, не стих и не задрожал, как ломаются некогда борзые мальчишки, впервые столкнувшиеся с чередой доселе невиданных бед. Точно щепки. Щелчок, как металл бьется кожу; становится уже теплее. Подпаливает сигарету неспешно и манерно, не по своей воле вспоминая, как это делал отец, глубоко затягивается несколько раз и чувствует, как усталость морит, как она подползает к груди, к гибкому красивому горлу, как заставляет она поднять глаза навстречу пленителю. А руки продажно трясутся и трясутся, так всё надоело. Феликс облизывает губы и чувствует на них привкус пепла, горько усмехается. Один раз, второй, четвёртый, пока и вовсе не скатывается в громкий истерический хохот, едва ли скрываемый красивым манерным жестом и белым подранным рукавом рубахи. Он столь отчаянно смеётся над собственной глупостью, да так обидно ему, что история князя Юсупова могла закончиться именно так: после трусливого побега от проблем и ночи с женщиной, которую он даже не любил. Если бы любил, может, было бы полегче, а так... Так глупо и неоправданно жестоко. — А меня ведь предупреждали по девицам не слоняться, — посаженный голос и надорванное звучание на краю той самой грани, переступить которую равно потерять себя, — если не заразу какую-то поймаю, так шприц в спину. А хорошо вы меня взяли! Как животное усыпили сначала, а затем за шкирку и на поводок. — Где вы видите поводок? Пётр Каразин сидел прямо посреди этой светлой-светлой комнаты на обычной деревянной табуретке и в какой-то несвойственной ему задумчивости раскуривал дешёвую сигарету. Прям как ту, что сейчас в пальцах князя невольно подрагивала, тлея медленно и совершенно равнодушно. Клубы дыма жадно оплетали его новое обличие. Он отпустил бороду, спрятал чудовище где-то глубоко внутри себя и стал казаться совершенно другим, почти что обыкновенным, простым, подумать только, смертным человеком! Как ловко, но и Феликс не дурак, и бес не святой отец. Осознание вместе с дымом неспешно оседает на плечи да голову хитрую князя, и, давно успокоившись, он всё меньше и меньше хмурится. Даже тихонько ухмыляться начинает, как и свойственно заядлому плуту, расправляет плечики и теперь уж меньше дёргается. Цену, прохвост, набивает? Он жив и почти не тронут, стало быть, самому Петру Каразину к нему какое-то дело есть. Самое время придумать плату, за которую он готов отдаться во власть его. Как же мерзко это звучит, но до чего же любопытно выглядит. Феликс решает зайти издалека: — А скажите, по чём вам сдалась моя подвеска? Чем приглянулась так, что с шеи моей превыше остальных побрякушек первым делом стащили? — как бы невзначай интересуется он. — Перстни все на руках, значит, оставили, а какую-то безделицу забрать не поленились. В чём ирония, господин Карамора? Она не антикварная даже, не несет в себе ровным счетом никакой ценности. Князю не нравится, когда трогают без спроса его вещи. В особенности те малые экземпляры, которым он по тем или иным причинам придает некие смыслы и ценности. Феликс поджимает губы и сверлит Карамору глазами ревностно, недовольно, словно бы тот посягнул на величину, ему неподвластную. К этой вещи у него особое сложное отношение, и пусть Юсупов сам до конца не осознал еще, почему исходящие от неё волны благоговения и защищенности периодически сменяются стыдом и страхом, он решительно не намеревался терять её. По-хорошему, даже показывать никому не хотел. Лицо когда-то умершей за него женщины — пусть и не убитой в конечном счёте — это слишком закрытое, болезненное и личное. То, что страшно обсуждать даже с самим собой. — Для большинства так оно и есть. Но не для нас с вами, верно? — Каразин тяжело поднимается с табуретки, неспешно тушит сигарету, не церемонясь, прямо об стол и вдруг достает из-за шиворота её, такую маленькую и беззащитную в его отвратных пальцах, что у Феликса колко сжимается сердце. — Вы, в сущности, такой же, как и я. Мы оба умеем смотреть в самую суть. За пальцы, касающиеся ее лица, он готов порвать. Впиться длинными точёными клыками в животрепещущую плоть абсолютно любого наглеца, отринув страх и забив в себе насмерть любую жалость. Положи на место. Недозволительно так обращаться с чужой верой, даже если она ненастоящая, выдуманная им самим же! Так поглядишь, и Юсупов большую часть всей этой значимости придумал сам же в очередном пьяном угаре, но какая разница? Этой защитой он жил, и кто такой этот чёртов мерзавец, чтобы вот, сука, так, вот т-а-а-к по-скотски вывешивать его ценность перед ним и с усмешкой глядеть из-под полуприкрытых век? — Похожи, говорите, — князь раздосадовано морщится, немного поддаваясь корпусом вперед, и решает попробовать снова, настойчивее: — Таки тогда вы мне её, конечно же, отдадите? Должны понимать сами, раз со мной так похожи: хранит она меня, да без неё, точно нагим себя чувствую. В ответ барабанные перепонки его обжигает сухим, выцветшим смехом. — Не врете, — как-то нехарактерно для себя произносит Пётр и с противным скрежетом поправляет косматую бороду, отчего Юсупову лишь отвратительнее становится. — Вы ей и впрямь жизнью обязаны. Не будь её, мы бы здесь с вами не говорили, а так и нам, и вам, получается. Её едва ли обрадовала бы ваша смерть, мы оба это прекрасно знаем. Эта чертовщина действительно происходит в реальности, на том же самом старом белом свете? Немыслимым для понимания был даже тот факт, что вот он — это мерзкое отродье безо всякой души — узнал эту женщину на маленькой изъеденной временем иконке и пощадил ненавистного себе вампира из-за... чего, мать твою? Из холодного ли расчета или из-за чего-то сугубо личного, о чем Феликс и поразмыслить доселе не мог? Какие мотивы преследовал этот опасный безумец и почему избрал объектом своего интереса именно её, чье имя робко отбивало сердце? И с какого такого перепугу Карамора решил, что князь станет ему в подобном содействовать? Не складывается. Так еще и, гад, сыплет соль на рану жестоко, поговаривает, что Владу смерть княжеская не обрадует. Пусть расскажет ему все это. Пусть говорит! Но надо осторожно, зачем злить волка лишний раз? — До чего же занятно выходит, — князь хмыкает и плавно соскальзывает с перины на ноги. — А вы, несомненно, умеете заинтересовать, господин Карамора. Вот почти талант! Пропустим вместе по стаканчику? Уколотый ревностью и задетый за живое, он вопреки здравому смыслу и предостережениям сущности отчётливо клюнул на интерес к себе и для себя, а смердящий в воздухе, прогнивший запах власти вскружил его грешную голову. Да, Феликс обязательно заберет своё и даже больше, ему только дай малюсенькую лазейку уцепиться, и он ногти с корнями выдерет, но не отступится от желаемого. На «хочу» он не знает слова «нет», а лишь только «ещё». Больше! А ты проснись и пой, славная Россия! Настало его время, время перерождения и новых дорог! Потаённый внутри него зверь был страшно голоден, он алчно требовал свежих потрясений.* * *
Спустя три месяца. Рыбацкая деревенька «Бухта» близ устья быстротечной холодной речки. Считается, что выгнанный из дома пёс несмотря ни на что ищет дорогу назад до скончания своей короткой псиной жизни. Люди называют собак самыми преданными созданиями, они доверяют им и невзгоды, и радости, делятся с ними милостью, а волей случая и грешат тяжёлой рукой. Может быть, собаки даже что-то понимают. И, если так, то есть в этом что-то героическое и вместе с тем безгранично глупое: как можно простить ненависть, простить побои и прегрешения и всегда, неизменно и постоянно желать вернуться? Как можно смотреть на того, кто уже не любит, с прежней теплотой и дрожать от рук его, пусть те и в немилости к нему направлены? Тянувшиеся к какому бы то ни было, но хозяину, они завораживают и манят ровным счетом так же, как и пугают. Что они готовы сделать ради него? На что готовы пойти ради господина, кормящего её, доверчивую, скупыми крошками со своих барских столов? Мокрый холодный нос Соньки ткнулся в плечо, тем самым намочив охотничью жилетку тусклого болотного цвета. Там образовалось маленькое тёмное пятнышко, тут же перекрывшееся копной разлетающихся на ветру угольных волос. Они стали сильно длиннее и от сухости хозяйственного мыла стали казаться гуще, хлеще и непослушнее. Проголодавшаяся псина настырно жаждала ласки, однако того своевольного касания не хватило для того, чтобы привлечь внимание женщины, засидевшейся на холодной пристани до самих сумерек. Умная собака ткнулась ещё раз и, не получив сопротивления, скольким языком лизнула мочку уха, у самой нежной шеи. Владислава не вздрогнула от холодного прикосновения, а лишь нехотя оторвала тяжёлый взгляд от мирно алеющего горизонта. Сидя здесь, у самой кромки воды, она продрогла до косточек и так же, как и любвеобильная Сонька, знатно проголодалась. Желудок неприятно тянул от недоедания, горло чуть першило от работы в холодной воде, зато старая рыбацкая лодка, неделей до этого списанная в хлам, сейчас держалась на плаву и была готова покинуть берег этой богом забытой рыбацкой деревушки. Темнело, вдалеке на ночь уходило блудное, неяркое и безрадостное солнце. Сонька подняла обрубленный рыжий хвост кверху и воодушевленно бросилась прочь, где, может, ей удастся вымолить пару лакомых кусочков. Для себя да и щенят своих. В нос ударил запах дыма, когда где-то в глубине Бухты загремели металлические котелки да зазвенели ложки, а рассказы о сегодняшнем дне зашуршали, сливаясь с танцем ветра в тёмных ветвях укрывающих деревушку деревьев. Влада, чуть сгорбившись, сидела на мощенной пристани долго, она и сама точно не могла сказать, сколько и почему. Её босые ноги безвольно свисали над мирной гладью воды, едва касаясь её, а пальцы уже почти перестали зудеть от проделанной работы. Лишь только ладошка всё ещё кровоточила, и красная жидкость сочилась с неё по пыльным рукавам вниз — ножик соскользнул, пока затачивала, и полоснул по ничем не провинившейся плоти. Придется подождать несколько дней, чтобы совсем забыть об этом. Раны её всегда заживали значительно медленнее, чем то по обыкновению происходит у вампиров, повидавшее многое тело тоже, как и разум, регенерировали вполсилы. А душа не заживала так и совсем. Не хотела наконец уняться и предательски сбивала с дельной мысли. Сновали туда-сюда вернувшиеся с дальней вылазки вампиры. Они притащили тушку в обед выловленного оленя и в честь этого запели что-то воодушевленно-весёлое. Еда в миске — стало быть, день удался. По такому первобытному принципу они жили третий месяц, от голода и неудобств позабыв о ханжествах, званиях, роскошных сервизах и высокомерных выходках. Хоть и Влада прекрасно знала: дай им лишь маленькую возможность вернуться в привычную среду, как они тут же растеряют все эти заработанные качества и снова придут к старому образу жизни, но уставшим сердцем всё равно понимала, что с такими людьми ей легче. С теми, кто просто хочет жить несмотря ни на что. Она смотрела на этих не то людей, не то чудовищ и без конца думала, зачем же боги, кем бы они там ни были, раз за разом оставляют её здесь, в мире живых? Все, кого она когда-либо любила, давно пали под гнетом рока судьбы или простого неизбежного времени. Они, усопшие, но ещё бьющие животворящим ключом в сердце, наверняка ждут её где-то там далеко-далеко, за небом, горами и звёздами, в обители тех, кто умер за свой дом, за свою матушку Родину. Почему они не хотят забрать и её, почему не дают отмучаться, найти долгожданные ответы? Что-то наивное внутри неё все ещё верит в какое-то там предназначение. Может, это и есть голос неугомонного сердца? Оно хочет по-детски вытянуть ладони вперёд и в свете керосиновой лампы увидеть длиннющую линию жизни, оплетающую века, знатные рода, проходящую сквозь исторически важные баталии. Такая красивая история, но вместе с тем такая пустая, лишенная всякого смысла: жить и видеть, как умирают те, к кому ты вопреки дикому страху привязываешься, переживать детей, дедов и даже почти бессмертных. Быть может, именно поэтому возвращение в её жизнь того самого князя в моменте подарило ей новую маленькую надежду. Может, все эти муки были ради него? Не напрасны? Сейчас она уже не знала. Даже если и так, то разница невелика: Феликс ушёл, не простившись, снова. Может, и навсегда. Ему не было дела до её жертвы, у Юсупова была своя праздная судьба, с её, такой тихой-тихой, так и не переплетшаяся. Друбецкая сколько ни искала, столько и не находила в себе никакой обиды. Раньше она была, полыхала в сердце первобытным пламенем, склоняла к мести, к жестокости, но сейчас как будто бы отступила. Внутри было тихо, так пронзительно тихо, что никакие рыдания не могли заглушить эту звенящую пустоту внутри неё. Дедушка говорил ей однажды, что нет на свете ничего хуже людского равнодушия, и Влада бы очень не хотела, чтобы годы сделали ее именно такой: безразличной к чужому горю и холодной к чужой радости. Так или иначе, огонь внутри неё медленно, но верно с каждым днем пускал всё меньше и меньше искр. Он чах от безысходности, слишком сильный ветер часто задувал его, и Влада начинала сомневаться. — А зачем мы все это делаем, дедушка? Вот просто назови мне хоть одну причину? — спросила бы Влада деда, если бы вдруг он услышал из своих небесных чертогов её зов, коли бы спустился к ней всего на минуточку, чтобы спустя долгие годы повидаться. — История из раза в раз тыкает нас носом в свою цикличность, словно щенята Сонькины совсем слепые в мать за молоком тычутся. Колесо Сансары повернется обратно и без нашего рьяного желания разбивать колени о твердыню собственных принципов. — Так по чём же мне ведать о законах тамошних да мирозданческих, любушка? Я не бог и даже не человек уже, — так бы и ответил её дед, и широкие усы его в тот же час прикрыли бы мягкую старческую улыбку. — Для других, наверное? — Мы разве единственные такие, кому в этой жизни что-то надо? Я вот тоже, посмотри: и не спаситель и не герой, — Влада из-за жалоб своих стыдливо отвела глаза от призрачного силуэта в сторону и, устало ссутулившись, развела руками, — ни божество никакое. Даже не кровопийца-вампир. Ни к кому не принадлежу, никому не нужна здесь осталась. Так для чего терпеть боль из раза в раз? Я ведь и хочу учиться на ошибках собственных, да вот не дают мне, дедуль, никак. Глаза дедовы бы ласково-ласково засветились. — Ты, внученька, не торопись нос вешать. Поведай своему старику: неужели тебе совсем не осталось, за что бороться? А за что обычно борются люди? Владислава насупилась, и меж смоляных бровей её пролегла заметная морщинка. Она не украшала, но и не портила — просто органично существовала на её лице в моменты сильной задумчивости, либо же припадков головной боли, которые в последнее время случались чаще обычного. Прожив немало лет, она много раз видела, как люди с отчаянным участием встают на защиту своих маленьких, но таких крепких семей, как кладут они на плаху голову за нескольких дрожащих от слёз по ним людей, почти что добровольно. Удалось повидать страстную борьбу за веру и за богов, неважно, кто во чьи имена верил и чьи жизнеописания воспевал. Вглядывалась в спины несущихся навстречу врагу бойцов, неудержимых, с горячей струящейся по коже верной кровью; летящих вперед, слово пули, и рассекающих любые подвластные уму страхи и чувства. Временами это казалось слишком большим крестом, непосильной ношей, взваленной на спину обычной, ничем не примечательной женщины, которой себя всё своё существование считала Друбецкая. Она не была сильным бойцом, не могла таскать неподъёмные грузы, плохо водила военные фургоны — на каждой кочке руки начинали дрожать, а ногти оставляли ямки-полумесяцы на мягкой подкладке руля — и не была искусна в игре дипломатического заискивания. Пистолет держать научил покойный дед Роман, а лицо — ныне живущий праздной жизнью беспредельщик отец, беспощадное существо, душа которого давно уж сожрана червём похоти и жажды власти. Холодному разуму научила стародавняя разразившаяся смута, она и показала, как скрываться и правильно нападать. Правда, отступать Владу никогда и никто не учил, а порой так хотелось всё бросить и трусливо скрыться в густых необитаемых человеком лесах, уверовав в мудрость отшельничества. Они же, скрывшиеся отшельники, все как один толкуют, что преисполнились, поднялись по небесным ступеням над мирским и познали в своем одиночестве божественное! Может, и не лгут, вот только Влада во благость побега никогда не верила. Побегу она, скорее, предпочла бы достойную смерть. — Мне было бы легче, будь я здесь не одна, — холодный вечер сгущал синеву на кромке уже давно заблудившегося солнца, тогда от сквозящей прохлады она шмыгнула носом и вгляделась в еле-еле просвечивающиеся, виднеющиеся только с прищуром первые меленькие звёзды, — пусть я и верю, что предки видят мои старания. Смотрят на меня с надеждой вот с таких вот звёзд и благоволят на новый долгий путь. Но тебя рядом нет, чтобы защитить меня в беззвездные ночи. Кто мне расскажет, что голодного волка не надо бояться, кто научит безропотно идти в темноту? — Ты перестаешь бояться волка, когда неподалеку видишь его скулящих голодных щенят, забившихся во влажную нору, — дед закурил незримую дубовую трубку, и по воде побежал белый, как молоко, клубящийся колдовской дымкой туман. — Но я не говорю тебе перебить их, хоть и жизнь его тогда будет сломана. Я хочу, чтобы ты смотрела глубже страха, глубже чувств и эмоций, туда, где тянется животрепещущий беззащитный корень. Когда ты начинаешь понимать суть вещей, моя внучка, тогда и только тогда ты можешь стать и жестоким человеком, и голодным волком, и, может, даже сам бог обратит к тебе свои очи и наконец послушает слова твои. — Ты правда со мной или мне всё мерещится, или я потихоньку схожу с ума? — С тобой, голубушка, даже если и мерещится. Где и чем мне ещё быть, как не крыльями моей единственной внучки, спину её прикрывающими? — Влада подняла глаза на деда и заставила окаменевшие мышцы щёк нарисовать на лице маленькую улыбку, напоследок заглянула в глаза Романовы, так на её собственные похожие, но в ответ так и ничего не сказала, не нашлась. Нехотя кивнула, мол, иди с миром. Любила, а поэтому отпускать от себя порой было слишком горестно. И дед ушёл, на прощание почти что по-отцовски приобняв своим бесплотным духом со спины. Вечер в ту же секунду показался сильно холоднее, чем до этого, и Влада осознала, что и ей пора медленно собираться и тоже уходить. Дымка над водой так и плыла, укрывая гладь речушки от ярких вспышек звёзд, порезавших бескрайнее тёмное небо. Туман будто шелестел, и Друбецкая вгляделась в него вполоборота, почти поднявшись. Она на мгновение увидела в нём чаек, расправивших широкие крылья и летящих огромной стаей прямо в небеса! Одна из них, большая, длинношеяя, с одним слепым мутным глазом оторвалась от стаи, зависла в воздухе и внезапно повернула голову на Владу. Как завороженные, они смотрели друг на друга несколько считанных секунд, показавшихся вечностью, чертогом с застывшим временем, когда белая птица сверкнула единственным видящим глазом и вознеслась ввысь вслед за стаей. Через время Влада опомнилась и, схватившись за рубашку в области сердца, рьяно дернулась в сторону воды. Никого, ничего: ни тумана у спокойной кромки, ни большой чайки с одним слепым белым глазом. Она точно сходит с ума. Стук в груди зашёлся встревоженным ритмом, сердце проламывало рёбра и норовилась улететь куда-то вслед, а в голове засела пугающая, холодящая кровь мысль. Во время безмолвного гипнотического контакта с птицей громом в черепушку Владиславы ворвалась не дающая успокоиться громкая мысль. Тогда чайка будто бы заговорила с ней, но без понятных человеческому уму слов, промолвив фразу, которая запомнится ей очень и очень надолго: «Пожалуйста, сбереги моего сына, сбереги Фелюшку. Он погряз в темноте». — Он же выбрал быть не со мной, ушёл. Как я сберегу того, кто против меня? — Мы возвратились! — Что? — от неожиданности Влада подскочила на продрогшие, босые и ослабшие от долгого сидения ноги. Феликс? Ты ли это? Она чуть было не произнесла его имя вслух, только лишь губами порозовевшими повела, но остановила их на полпути. На пристани прямо за её спиной стоял вернувшийся из города Николай и глядел на неё из-под пушистых ресниц пусть и задумчиво, но тепло. Соскучился. Подошла бы она, поздоровалась бы как следует, но вместо того Друбецкая лишь неустойчиво пошатнулась, не убирая руки с сердца. Романов тяжело вздохнул, виновато опустил глаза к её тонким, продрогшим ступням. Он не должен был уезжать один и взваливать ответственность за всех этих вампиров на неё одну, такая цена неоправданно высока. Нет, так было надо, да, тяжело, больно, но теперь Коля здесь, и он поможет. Мужчина мотнул кудрявой головой, отгоняя навязчивую жалость и вину, придержал её пошатнувшуюся фигуру горячими большими ладонями и как мог бережно приподнял холодное побелевшее лицо одной из них, ловя её блуждающий несфокусированный взгляд. Чутким нечеловеческим ухом уловил громыхающее в женской груди сердце и догадался, что что-то пугающее произошло совсем недавно. — Извини меня. Не стоило вот так тебя здесь одну оставлять. Но как бы нам ни было тяжело, у меня не было другого выбора, — Николай ещё раз быстрым, мимолетным движением коснулся такого мягкого, светлого лица и тут же отнял от него руку, понимая неуместность большего и более долгого. Здоровая девичья ладонь, не перевязанная раскрашенным кусочком ткани с красивым кровавым пятнышком распустившейся гортензии, зацепилась за плечо бывшего государя и сжала его, возвращая взгляд Николая к себе. Влада видела, что мужчина перед ней порядком встревожен её потасканным, усталым видом и чувствует вину за то, что взвалил целую Бухту на её совсем не хрупкие плечи. Подумаешь, бывало и похуже, и мы оба это хорошо знаем. Бесцветные глаза-кристаллики Романова сверкнули замешательством, и он поджал губы, а желваки на его скулах напряглись и очертились в свете ночного неба. Почему-то после того самого рокового дня он непозволительно часто вспоминал слова Юсуповские, брошенные ему в приступе горечи: «А себя потом вы как простите?». Как? Себя простить всегда непросто. — Ты просишь прощения за то, что борешься за страну всеми силами? Не стоит морить себя виной почём зря, на твоём месте любой поступил бы так же, — генерал покачала головой и потянулась за армейскими сапогами, чтобы наконец окутать голые стопы теплотой обуви. — Ты государь, наш настоящий справедливый правитель. Я не сомневаюсь в твоей преданности народу и родине, а потому не стану возражать любому твоему плану, как бы тяжело в его исполнении ни было. — Я знаю и делаю, что должно, — отрезал Романов. — Но до поры до времени. Понимаешь ли, с недавних пор я стал не только полагаться на ум, но и замечать, что требует сердце тоже. Мне становится трудно воспринимать последних оставшихся товарищей как орудие достижения победы. Да и та не кажется сладкой, как ощущалась раньше. — Стареешь, Коленька, теряешь хватку, — Влада беззлобно хохотнула, управившись с мудрёной шнуровкой. — Все мы здесь немножко сердобольные, не без того. Но неужто один-единственный человек для тебя может стать дороже целого государства? Это уж точно не слова предводителя, которого я так хорошо помню! — воскликнула она, будто бы минутами ранее не задавалась подобными же вопросами без ответов. — Похоже, что так. Но Влада этих тихих и отчего-то совсем печальных слов не услышала. С годами она, как качественная деталь вечного механизма, совсем-совсем не меняется. Николай с непонятной для себя разлившейся внутри, по самим органам, тоской наблюдал, как она, такая уставшая, такая неравная по силам этим всем бессмертным существам, шагает вперёд него. Позабыв про обиды, страх и боль, она здоровается с его людьми и кутается в когда-то бывшую его собственной куртку, садится у алеющего в деревушке костерка и находит силы улыбаться этим людям. И ему, почти что её казнившему в своем стремлении к победе. Интересно, Владушка всё ещё украдкой ищет того странного вампирского князя? Наверное, да, по сей день, ибо ведь он один вступился за неё тогда, когда государевой волей было велено отправить маленькую девчушку в лапы садиста и охотника. Это что-то да значит, иначе и быть не может. Никола иногда останавливал себя на грешной мысли, что хотел бы побыть на его, Юсуповском, месте. Говорить в сердцах, злиться, бояться, любить... А он любил её? Нет, исключено, тогда бы он не сбежал, с ней остался бы. Так почему он, в жизни не любивший ни эту женщину, ни какую-либо ещё, без промедления встал, почти вскочил на её защиту, а Николай, такой правильный и почти святой, дорожащий ею, решил пожертвовать? И всё так же планирует это сделать, когда наступит верный час. Как в старорусских сказках, он хочет отдать красну девицу дракону в невесты, чтобы этой жертвой уберечь от смерти простой люд. Конечно, это и в сказаниях не решало проблемы, а лишь её отсрочивало, но а вдруг что-то из этого да получилось бы? Время — тоже крайне ценная, мимолетная вещь, в особенности, когда перестаёшь ценить его мгновения. Николай всё смотрит на неё и смотрит, а сердце его старое кровью горячей обливается. Как же жалко будет такую красоту губить, как несправедливо. Он вздыхает и резким движением подпаливает сигарету. Из-за сильных переживаний, которыми поделиться ему не с кем, он начал много и горько курить. Глубоко затягивается, от безысходности прикрывает глаза, мычит что-то невразумительное себе под нос. И делает шаг к ней, сидящей у костра, пока это возможно. Николай корит себя за власть и ненавидит за отсутствие выбора. Он обещает молиться за неё и просить бога позволить ей выжить и в этот раз, ибо такую смерть по своей же вине государь стерпеть не сможет. Правильно Феликс говорил: не вынесет, не простит. Если только...* * *
Тем же вечером. В сердце захваченного Петербурга. Острая иголочка царапнула по гладкости чёрной пластинки, и комнату охватила прекрасная возвышенная музыка. Это была уютная квартирка, находящаяся на втором из двух же имеющихся этажей прелестных апартаментов, выполненных в выдержанном, аристократическом стиле. Почти Париж в начале двадцатого: массивная хлопающая дверь, запирающаяся за ним послушно, накрепко, сообщающаяся с гостиной кухня, значащаяся искусно украшенным деревянными цветами резным столом напротив большого, уходящего в потолок окна. Белёсые шторки его равнодушно закручивались в вихревом танце, ниспадая на подоконник мягкими фигурками и забавно отражаясь в стекле. Окно было широким, почти панорамным, его Феликс тут же распахнул, как вошел сюда, и фисташковый брезент на столешнице тихо покачнулся по воле засквозившего в помещении Петербургского ветра. Уже смеркалось, сверчки спешно собирались за окнами в импровизированные уличные оркестры и затевали скорбную, трогающую за душу мелодию, созвучную с той, что была записана на пластинке. Они пели о свободе и зря потраченной жизни, когда Юсупов зажал сигарету между плотно сведенных, немного искусанных губ и потянулся открыть очередную громоздкую форточку, но уже в ванной, дверей в которую всё так же не было. Только полукруглая арка и чистое, поблескивающее во тьме вечернего города зеркало в самый-самый пол. Феликс порядком вымотался за сегодня, его молочно-белое тело сковывала угрюмая усталость, точно наковальня, такая смертельно тяжёлая, взваленная на неподготовленные слабые руки кузнеца. Но князь старался игнорировать это надоедливое чувство, омрачающее текущее по венам кровавой жижей пьянящее предвкушение чего-то поистине грандиозного, в котором он неизменно прожил последние три месяца. В этой квартирке он останавливался нечасто, зато каждый очередной раз — по очень неотложному делу. Здесь на полу была постелена гладкая плитка, а соседи были не шумными и, что более важно, не стучали на него новому правительству. А ведь порой было за что. Когда дверь по обыкновению замыкалась на ключик, Юсупов имел привычку тут же сбрасывать с себя осточертевшую обувь и несмело наслаждаться отрезвляющей прохладой, касающейся голых ступней. Звук его босых ног обычно заканчивался в районе громоздкого зеркала, где завершился и в этот раз — князь встал напротив собственного отражения, подбоченился и, не сводя пронзительного змеиного взгляда со своего собственного лица, в последний раз затянулся, почти до вкуса подпалённой бумажки фильтра. Тонкий и красивый, гибкий, хитрый. Юсупов выпустил облачко дыма из приоткрытых медовых губ и задумчиво потянулся пальцами вперед, к глянцевой глади, чтобы ужалено вздохнуть, когда те соприкоснутся с холодным зеркалом. Он так любил себя рассматривать, ловить своё отражение в совершенно разных ситуациях, наблюдать, как меняется цвет его глаз при разном освещении, как лоснится свет в изгибах его точёного вечно молодого тела. — Где же найти краше меня? Граммофон протяжно щёлкнул, заставляя залюбовавшегося собой Феликса перевести на него непонимающий взгляд. Заиграла другая мелодия, и от сочетания себя, выглядящего таким одухотворённым, таким нетронутым и непорочным, с воспоминаниями, навеянными звучащими мотивами, князя повело, словно от высокоградусного, выпитого на желудок голодный алкоголя. Пара хлёстких шагов к центру комнаты, и вот он уже, расстегнув рубашку во всю грудь и прикрыв глаза в дурманящей дрёме, ведёт бёдрами в такт нарастающим оборотам старой, душевной музыке. Он медленно кружится и плавно пританцовывает своим гибким телом, пока хриплый мужской голос рассказывает о женщине, с которой он так отчаянно, так до невозможного больно желает быть. Музыка почти плачет, надрывается, скулит в непроглядной тоске, а Феликс всё кружится и кружится, расставив руки в стороны, точно парящая в небесных просторах вольная птица. Может быть, он тоже хочет верить, что где-то по нему болит одно умеющее любить честное сердце? В последнее время князя часто стали посещать тревожные мысли о собственной смерти и том, что оставит он здесь после её наступления. Всё-таки хочется, чтобы добрым словом хоть кто-то поминал, ежели загробная жизнь, как и рай с адом — не вымысел очерствевших разумов. И он даже знает, чьего беспокойства по своей душе хочет, безраздельного, такого участливого, как описывают писатели в своих толстых книжках о любви неразделенной. Оно правда ли так сладко? Юсупов закуривает вторую, ловя прощальные ноты берущей за душу песни, крутит медный винт ванной на себя, и горячая вода начинает собираться со всех труб, чтобы вконец разморить его в эти минуты такое податливо-расслабленное тело. Сбрасывает с себя летящую ткань рубахи, оголяя веснушчатые плечи и рвано вздымающуюся грудь, едва тронутые мурашками от нахлынувших прохлады и воспоминаний. Вся одежда безропотно и послушно скатывается по коже вниз и с громоздким лязгом расстилается на полу большим пёстрым пятном, на что князь ведёт бровью и по ведомой одному ему причине резко, до шеи хруста почти, мечет острый взгляд снова к тому же самому зеркалу. Сквозной ветер проносится из открытого окна мимо него, задевая золотистые кудри и почти поглаживая его чувствительную к ласке кожу. Он сам же вместе с ним ведёт по себе руками — от шеи и по груди, подтянутому животу и гладким бедрам в самый вниз, — а его радужки темнеют, наливаясь самой настоящей нефтяной чернотой. Во рту становится сухо, и язык болезненно липнет к нёбу, а запить в квартире нечем, нет такого алкоголя, чтобы заглушить это обжигающе горячее чувство внутри сумел. То пожар, а он — лишь соломенная никому не нужная избушка, так отчаянно жаждущая наконец дотла сгореть! Он представляет перед собой её. Почти видит этот мягкий, женственный стан, ныне не прячущийся за скучной скромной обёрткой, открывшийся в этой неге ему и только лишь ему одному. Боже! Её распущенные волосы волнисты, налившиеся кровью губы так красны, а руки так маняще аккуратны, но в то же время абсолютно точно властны, умеренны. Это скручивающее в узел внутренности ощущение не похоже ни на одно из тех, что он испытывал раньше, сердце задыхается, хрипит где-то в пересохшем саднящем горле. Он бы безропотно отдал всё, что имел, и в первую очередь самого себя, всецело и насовсем, только бы она привстала на носочки и, накрепко прижавшись к его груди, наконец-то бы перешла эту зудящую под кожей, уносящую крышу грань. Чтобы доказала, что не один он этого ждал вот такого целыми столетиями блужданий, чтобы подтвердила их порочно-неправильную связь. Князю было бы стыдно трогать её своими искушёнными похотью пальцами, и он зажмурился бы, не зная, как с ней надо правильно. А Владе будто всё равно! Она бы его глупой, раскрасневшейся гримасе только звонко рассмеялась, так тепло-тепло, так невыносимо солнечно! Пожалуйста, просто возьми и сделай, не надо церемониться. Запертый в этой жестокой иллюзии, Юсупов томно выдыхает сквозь прижатые к губам пальцы, натужно сглатывая. Так, как прикоснулась бы она, у него трогать себя решительно не получается, собственные руки на зло не приносят и толики удовлетворения в сравнении с тем, что бы он мог испытать с ней. С ней было бы иначе, совсем по-другому, без этих его вечно грязных, осквернённых златом ладоней на изнемогающем теле. Как даже у воображаемой её версии всё выходит лучше? Гадкая несправедливость ломящего тела. Та желанная бы толкнула его лопатками в ледяную стену, не постеснявшись раскаленными прикосновениями огладить застывший в нерешительной боязни прервать эту правильную цепочку ласк живот и напряженные округлые бока княжеские. И губы. Ещё, ниже, пожалуйста, и во всю силу, не прячь это, я хочу раствориться вместе с тобой. Нет, я не буду торопить и указывать, со мной ты вольна делать, как вздумается. Только не отстраняйся, снова мук ожидания твоих касаний на себе я не вынесу. Мне до сумасшествия необходимо ловить твой взгляд, так важно быть нужным именно тебе. За окном вместо пасмурной промозглой осени тут же бы расцвела душистая весна, пахнущая божественным, ароматным ладаном её тела. Вампир до скрежета сдавил зубами щёку изнутри, отупело пялясь в потолок, цепляясь за фантазии, за женщину, которой рядом нет. И не будет. Бесконечная пытка Сатаны. Но вот её руки зашли бы за его спину, и там, где у неё самой — он знал это наверняка — в прошлой жизни росли крылья необъятные, на молочной коже потянулись красными полосами следы разрывающих плоть ногтей. Феликс бы только надломлено ухмыльнулся и поддался вперед, так близко, насколько это возможно сделать. Ловя её шумное дыхание, каждое из них запоминая по отдельности, тянясь к приоткрытым губам, чтобы сцеловать с них всякую сорвавшуюся улыбку. Он же знал, что пошёл наперекор её воле, и был готов видеть на себе любые последствия его непослушания: с жёсткостью, презрением, ненавистью и даже насмешкой. Да плевать, зарастёт, как на собаке. Только, пожалуйста, Маат, матерь справедливости ты моя, ты лишь своей рукой меня за грехи клейми. Мне с тобой слишком хорошо, чёрт побери, так хорошо, что давление градусом бьет в голову, а белки глаз становятся раскаленными, по-звериному желающими, пышущими готовностью, ревностью, первозданным пламенем. Нет, он не мог себе помочь, не мог вытянуть себя из этой глухой топи. Феликс плавился, истончался, как кусочек масла, размазываемый по слишком большому куску. Ещё немного, и любой выдержке пришёл бы конец. Нет-нет-нет, надо во что бы то ни стало остановить это! Так нельзя и совершенно невозможно, не суждено! — Я иногда диву даюсь: а ты точно одержим мной, а не вот ею, курочка моя? — после недельного затишья сущность медленно оплетает его разум, сволочь, в самый неподходящий момент из всех-всех-всех возможных! — Да сколько можно! Я столько раз её за последние месяцы видел, что меня уже порядком начинает воротить: вот Влада смеётся и обнимает сзади, вот Влада целует с придыханием, вот Влада снимает... — Твою мать! — Юсупов хрипло вздыхает, чертыхается и крупно вздрагивает, внезапно осознав, о чём он только что думал, что представлял и почти лицезрел перед своими глазами. — Ты так вопишь, будто я застал тебя за каким-то непотребством, прости Господи, — мурлычет мерзкий голос издалека и гнусно, по-свински хохочет. — Ах да, точно, оно ведь так и было! Хотя и, должен признать, в твоём глупеньком примитивном воображении она и правда хороша. Такие аппетитные алые губы, плавные, нам принадлежащие формы, а в глазах столько страсти, желания быть с нами, что я даже, по правде сказать, засмотрелся. Так бы и сам... — Закрой немедленно свой блядский рот! Я, сука, тебе приказываю! — Феликс нервно обхватил себя руками, будто от всего мира защищаясь, и быстро плюхнулся в отрезвляющую горячую воду набравшееся ванны. Его лицо полыхало, щёки нещадно и стыдливо горели, а глаза по-ястребиному светились самой настоящей ненавистью: — Нам? Нам?! Что ты вообще, червивая мразь, в этом можешь понимать? Разве не видишь ты, как меня это всё изнутри выламывает?! Ирод окаянный! — Да посмотри наконец на себя со стороны. Как ты жалок! Презренный! Сидишь тут, ручонками охватившись, и даже в такой мелочи сам себе помочь не можешь! Что ты всё вертишься, крутишься, изводишь нас обоих мыслями о человеке, которого ещё узнать даже толком не успел, а уже предал? Продал! С её вражком заклятым в люльке одной якшаешься! — сущность готова была наброситься, загрызть, растерзать. — Мне уже до невозможности тошно находиться в твоём дрожащем от неразделенного вожделения слабом теле. Остановись, слепец, опомнись! Ты же чёртов князь, а не полоумный одержимый женщиной безумец. — Тошно тебе, миленький? Вот и проваливай ко всем чертям собачьим, освободить свою голову от тебя я только счастлив буду! — фыркнул князь и в запале чувств ляпнул по воде распластанной ладонью, так, что брызги от неё покатились блестящими струйками по стенам и запятнали сброшенную в кучку одежду его. — И чушь свою полно нести, известно тебе: не одержим я ни ею, ни кем-либо ещё, только, разве что тобой, неблагодарное ты отродье! А что насчёт неё и всего этого дерма... Боже. Он запинается, подтягивает согнутые колени почти к самому горлу и вновь задевает зубами прокушенную, припухшую губу, — Я не знаю, откуда взялась эта мерзость внутри меня. Она затаилась во мне ещё с самого юношества, властолюбиво манила, как незакрытый гештальт, и я по сей день при одной только такой грешной мысли истекаю сумасшедшим желанием изнутри, как сука собачья при течке. Я хочу и не могу. Но ладно бы это была просто похоть, в похоти нет ничего удивительного, её и пересидеть в конуре нетрудно, но нет! Здесь что-то другое, какое-то отвратительное искажение, суть которого от меня постоянно ускользает. Рваные мысли, глаза, перед которыми от напряжения вьются фиолетово-розовые и неоновые мошки, тело, почти доведённое до панически желанного исступления, но позорно прерванное ещё до его начала. Под самой кожей дубели нервы, по ним плывущие острые неправильные чувства казались такими тяжёлыми и плотными, что не спасала даже горячая вода. Князь чувствует накрывающее с головой, расползающееся свинцовой кирасой и мешающее вдохнуть полной грудью разочарование вперемешку с отвращением. К себе, своим безвольным желаниям, о которых он и думать боялся, но чуть было не воплотил в жизнь, к сущности, которая его так бесцеремонно и безжалостно прервала. Зачем она заставила его остановиться и обдумывать это? Он не хотел, рьяно, эгоистично желая оставить крутящийся змеиный клубок где-то внизу живота на уровне бессознательного, не домысливать и не придавать значения. Не осознавать мощность зародившегося между ним и кардинально противоположной, наверняка даже в самых искушённых снах не испытывающей подобного влечения к нему женщине. — Влада, чёрт возьми. Влада, — Феликс выдыхает это заученное злополучное имя и кривит щекой, просто не понимая, куда себя, безумца, с лёгкой руки на другую сторону переметнувшегося, но всё ещё иконку с её лицом на шее предано носящего, вконец деть. — Зачем ты просто взяла и вернулась? Да, без тебя было больно, но сейчас, когда у меня появился выбор, — он придушенно, почти безумно посмеивается, — это стало просто нестерпимо. Ты просто не представляешь, как мне страшно один раз прийти и увидеть отвращение к себе в твоих глазах. Особенно в твоих. Но я просто не могу поступить иначе. Все эти люди, эта якобы хвалёная праведная жизнь, в которую ты веришь и которой ты живёшь... Мне там не место, ты знаешь это. И я точно не стану снова себя изламывать и пересобирать, хватит. Но как отпустить тебя, когда ты вечно гнездишься у сердца? Он думает, что хватит на сегодня тяжёлых мыслей, и без них изрядно изводит себя бесчисленными вопросами о правильности совершённых выборов и отданных предпочтений. Мог ли он остаться там, с ними? Мог ли не испугаться и не заключать сделки с самим Дьяволом? Мог ли сделать хоть что-то? Князь вымученно откидывается назад, скользя голой спиной по гладкой ванне вниз и вниз, пока его сжимающееся в судороге тело не начинает отходить, отмокая. Силится наскоро отключить мозг, замирая в гипнотическом разглядывании первых звёзд, рассматривающих его через распахнутое окно в ответ. От них веет каким-то непонятным холодным смирением, они действуют на разболевшуюся голову успокаивающе мягко, целебно. Иллюзорно перед глазами всплывает спрятанное глубоко внутри презренное воспоминание о том самом разговоре, похоронившем всякие доселе существовавшие в нём ростки совести и морали под огромными плитами раздора. Юсупов брезгливо кривится вновь, вспоминая, с какой охотой он согласился помочь проклятому душегубу в обмен на неприкосновенность собственной червивой душонки. Каждое произнесенное тогда слово он вызубрил, вытравил опознавательным клеймом во весь свой лоб и в последние месяцы вспоминал каждое утро, просыпаясь, и ночь, валяясь в томных попытках уложиться. Каждое чёртово слово, точно зловещая песнь Дьяволу, осело в его сознании. Это звучало как реквием по удавленной в петельке душегубом жизни, некогда вольной и счастливой, а сейчас же — разлагающееся каше из костей да трухи. Каразин умел искусно ломать судьбы. — Я намерен искоренить заразу, стереть с лица земли этих детей Сатаны раз и навсегда. Очистить мир от греховного и порочного своими же руками. И ты, князь, мне поможешь в этом, — вампир назвал бы себя сущим остолопом, коли бы не заметил того безумного садистского блеска, промелькнувшего в очах Караморы в довершение ко сказанному. — И что вы хотите, чтобы я для вас сделал? — осторожно поинтересовался он тогда, уже вовсю расхаживая по комнате в вальяжной манере. Дипломатия и искусное заговаривание зубов всегда были его, несомненно, сильнейшими сторонами. Во лжи, манипуляциях, подначивании и подстраивании чего бы то ни было он чувствовал себя привычно и крайне спокойно. Почти удовлетворённо, зная, что умеет, может. Вот так и понял, хитрый лис, что опасность если и ждать, то точно не сегодня. Он согласится буквально на всё, лишь бы его отпустили из этой вонючей берлоги восвояси. Он будет послушен, сдержан и крайне учтив. Любезность из него будет сочиться подобно мёду по самой спелой, самой сочной и богатой дарами природными весне. — Прям как продажная псина, — думает о себе Феликс спустя время, в порыве тупой ярости глуша чувства крепкой водкой. — Что хочу, то и сделаешь, — Карамора прямо даёт понять, кто этой псине хозяин, и Юсупов неуютно прячет трясущееся запястье в карман испачканных брюк. — Какая жалость, я ведь совсем не умею их стирать, — такая неуместная и глупая мысль зависла тогда между вдохом и выдохом. — Ты приведешь меня ко всем точкам, где прячутся эти твари, которые знаешь, — Каразин пыхтит сигаретой и отчётливо слышится лишь через слово. — Те, которые не знаешь, узнай. У меня есть перечень имён. Когда я вычеркну оттуда последнее — человеком для меня станешь. — Отпустите меня? Позволите жить на родине без гонений и страха за собственную шкуру? — на князя пронзительно смотрят, не мигая, несколько секунд, после чего вместо ответа тянутся к нагрудному карману и, вынимая оттуда свернутый листик, небрежно кидают на пол, прямо под грязные ноги. Псина. — Читай, — слишком приказной тон даже для него. Ну хорошо, Юсупов стерпит, но лишь на время. Потом обязательно припомнит и отомстит с несоизмеримой жестокостью — по крайней мере, так он успокаивает себя, когда покорно опускается на корточки и, не разрывая с пленителем напряженного зрительного контакта, поднимает выпачкавшуюся записку. Осторожно поднимается, несмело разворачивает листок и, быстро пробежавшись взглядом по написанному, неосознанно поднимает глаза на Карамору и приоткрывает в изумлении рот. Это совсем не то, что он ожидал здесь увидеть. — Читай имена вслух, — угрожающе, громко и властно. Феликс нервно улыбается и, сглатывая пару раз, начинает читать резко осипшим голосом: — Владимир Михайлович Свечников, Граф Дмитрий Дашков, пребывающий в беспамятстве, Афанасий Григорьевич Фет — зачеркнуто, бывший император Всероссийский Николай Павлович Романов и... — князь запинается, слова рвут глотку наточенными кошачьими когтями и просто не лезут наружу. — Там было ещё одно. Не заставляй меня заново учить тебя читать, Юсупов. Феликс делает над собой огромное усилие, давится воздухом, выплевывая последнее имя и не замечая, как подоспевший огонёк сигареты начинает обжигать руку. — Владислава Романовна Друбецкая, Владислава Львовна Толстáя при рождении, подчёркнуто дважды, — он хрипит и задыхается, не желая и на мгновение верить в происходящее. Хорошая собака. Всё-таки Карамора планирует убить и Владу тоже? Эту свободолюбивую отважную женщину с этими-то упырями под одну гребёнку? Это какая-то ошибка… Но как так могло сложиться? Все в той жалкой шайке под руководством Николая в один голос утверждали, что Каразин крайне заинтересован ею, как союзником, и, вероятно, даже больше, чем возможно в пределах разумного, и даже сама Друбецкая подтверждала эти слова! А как оно выходит? Карамора жаждет её смерти так сильно, что своей же рукой вырисовывает две продавленные линии под её именем, и поручает это грешное дело… ему. Господи, за что? — За что вы хотите смерти Владиславы? Она же даже не вампир, — Феликс мельтешит по комнате, как испуганная птица, впервые засаженная в клетку. — Она самый светлый человек из всех, что я когда-либо знал. Говорит невпопад, слишком быстро и рвано, так некультурно, разом позабыв обо всех излюбленных тактиках, манипуляциях и играх. Он так отчаянно, почти маниакально жаждет услышать, что это всё вместе какое-то сплошное недоразумение, фатальная ошибка, которую Каразин немедленно вычеркнет из проклятого списка и забудет, как забывают страшный сон по утру. Нет же, Влада попросту не может быть в таком же дерьме, в которое влип и он сам, это просто несправедливо и бесчеловечно. Она же ничего, ничегошеньки не сделала! Сердце пронзительно ёкает и замирает, когда безумный охотник со скрипом встает со стула и вперивает в вампира свой тяжёлый немигающий взгляд. А Феликс трусливо глаза отводит. Быть покорным и ведомым на поводу — читай, поводке, врезающимся в кожу шеи шипами с обратной стороны ошейника, — у него выходит лучше всего прочего. Грязные псы не имеют права голоса и рот раскрывают только по приказу. — Сядь, — командует он и указывает толстым пальцем на насиженное, ещё хранящее тепло его мерзкого тела место. — Светлый человек, говоришь? Настолько светлый, что даже бог не открывает ей врата на небеса! Что же такое ты несешь, грешный? — Богу она не сдалась, чёрту тоже, значит, в мире живых гнить до скончания веков останется, — дразняще мурлычет, хихикая, откликнувшаяся гадина, и в следующую секунду Феликс парализовано застывает на месте, резко прекращая мерить комнату шагами. Ой, а что такое? Сам согласился, сам, сам. Он до противного хруста заламывает трясущиеся пальцы, кусает в волнении полные ранок иссушенные губы, давно не знавшие покоя, и заглушает собственным же оглушительным дыханием все вьющиеся в голове мысли. Мерит комнату шагами, позабыв об указании сидеть смирно, пока страх под руку с отчаянием, точно шаман, отбивает на барабанных перепонках непостижимый ритм, мантру, медленно сводящую с ума. В плен какого безумца он попал и на что уже успел согласиться? Какая мука: убивать все эти знакомые до боли под рёбрами лица, подвергая риску жизнь той, что всегда для него была светилом и единственным воспоминанием, к которому он бы мог потянуться. Почему на эту роль уготован именно Юсупов? В мире, стало быть, так мало осталось маньяков, готовых на подобное даже не ради вымоленной свободы — ради крови и жестокости, таких, какой и сам этот ублюдок Карамора? Что делать зверю, самовольно загнавшему себя в ловушку, в тупик, в холодную гладь угла, в которую, забившись, остаётся только скалиться под вставшую дыбом шерсть. Богу и чёрту не нужна. Очень знакомая ситуация, но не такая уж и ужасная, как видится на первый взгляд. А ещё ему, кажется, её жалко. И терять совсем не хочется, он же тоже своего рода неприкаянный, а такие люди должны держаться вместе. Зачем же он предал её? Сущность ведь, как ни смешно, была права, когда говорила об уже сделанном выборе. Князь находил ответ простым: смалодушничал. Досадно, противно и тяжело, но по крайней мере правдиво. Юсупов тихо верил, что Влада просто не узнает о его поступке, и тогда, когда всё это безобразие закончится, он вернется в тот мир новым перерождённым человеком. А он что-нибудь придумает, только бы не узнала, ибо это по какой-то причине так смертельно важно! Она простила бы его пьянство и животную развратность, простила бы ложь, недомолвки и косые взгляды. Но если эта женщина узнает о предательстве, то никогда-никогда-никогда не простит. Не пустит в дом, не протянет руки, не пожалеет тяжёлой пули. И всё, что было, в сущий миг станет таким напрасным. Хотя что такое один человек в сравнении с величием вампирского князя? Многогранного, ценного, хитрого господнего не сына, но тайного бастарда. Человечишка, для которого и пальца хватит, чтобы прихлопнуть, не может стоить столько же, сколько и господская кровь. Феликс отмахивается от навязчивых размышлений о Владе, как от назойливой мухи в знойный август. Мысли о ней разрушительны, от них душа начинает гнить, разлагаться в ненависти и безудержных самокопаниях. Может, оно и хорошо, что так сложилось. Два слишком разных существа выбрали разные тропинки и больше никогда, никогда — слышишь, сердце? — не встретятся вновь. Да, он жил её именем, но всё же не готов за него умереть.* * *
Неделю спустя. Без пяти минут четыре, Петербург. Той ранке на ладони потребовалось около семи дней, чтобы покрыться сухими корочками, зудящими, сковавшими живость плоти, прячущейся за ними, точно стена скрывается за побелкой — застенчиво и ради личной неприкосновенности. Ладонь чесалась и неприятно цеплялась за ткани, порой настолько крепко, что маленькие брызги крови помечали их её странным человеческим клеймом. Бусинами красными, горошинками ярких маленьких гранатов. Доколе можно! Николай, крутящийся перед шкафом в конце небольшой, но зато чистой и светлой комнаты неодобрительно нахмурился, забраковывая очередную найденную в нём вещь. Он бился в страшном сопротивлении моды ушедшей, полной аристократизма, с новейшими веяниями, требующими практичности и иногда даже крайней плотности материала, почти что пуленепробиваемой. Император, пусть и бывший, в нескрываемых сомнениях дёрнул щекой и звонкими широкими шагами удалился в смежную комнату. Сегодня, под холодный дивный вечер, он будто всё никак не мог найти себе положенного места. Цок на цок, на каблучок. Да вроде и не было ничего необычного: его набойки бились о плитку с привычной уверенностью, а взгляд был так же сдержан и в совершенстве своём прям, но при этом всё же что-то незнакомое угадывалось то ли в его мелких, незаметных людскому глазу движениях, то ли в едва различимо участившемся дыхании, то ли в странной отстранённости от всего внешнего мира. Это выглядело крайне подозрительно и словно даже неестественно, такое поведение самой магической из сил манило, приковывало пытливый девичий взгляд, даже против приложенной силы. Владислава наблюдала за его снующим туда-сюда силуэтом из-под полуприкрытых век; она так и сидела в том низком, потрёпанном креселке у двери, в которое опустилась ещё долгий час назад, и в усталой задумчивости покусывала подушечку большого пальца. Неосознанно, по глупой привычке да и так некрасиво, не по манерам и совести людей высокого чина. Но Николай не поправлял, не спешил отдёргивать её от этого занятия и даже не воротил поспешно глаз. Всегда — да, но не сегодня. Конечно, он что-то задумал и, Влада в том не сомневалась, рассказать о планах своих он никак не удосужится, можно даже лишний раз не спрашивать. Такое рисковое и страшное придумал, что даже сам, весь из себя серьёзный государь, ходит битый час с нервным, побелевшим выражением и не знает, куда деть глаза и руки, чем занять их, непослушных. То ли ему просто совестно за Владу и её судьбу, которую он собственноручно взял и решил, читай даже, порешил. Ох, тяжко думать о нехорошем, волнительно. В висках будто бы зародился беспощадный шторм, бьющийся гигантскими волнами о черепную коробку то слева, то справа, оглушая и укачивая. От подоспевшей ровно в срок головной боли жар тугой сеткой расползался к глазам и носу, порождая обманчивое чувство озноба и утомлённости, и Владе так хотелось бы сейчас простого спокойствия и ещё... можно немного чая. Малинового, как делал когда-то кто-то родной, но уже давно позабытый. И пожаловаться о боли, не то телесной, сколько душевной. — Ничего с этим не поделаешь, — пожала плечами чуть нерешительно и всё на этом. Обманчивая, глупая жертва ради ничтожно малого времени. Так она видела себя и роль, уготованную ей любезным освободительным движением. Но делать было нечего, ибо уже через каких-то мимолётных полтора часа Николай скажет собираться на встречу с Караморой, и она, спрятав похолодевшие руки в дырявые — сами как-то порвались, а залатать было некогда — карманы единственной тёплой куртки, покорно пойдёт туда. Это ощущалось нестерпимо гадко, отвратительно-волнительно, как сдаваться, как играть в твердолобые, тупые поддавки, как... как по низости душевной предать кого-то родного. Всё под кожей протестующе сжималось, зудело и чесалось, не пуская в лапы гаду, и Друбецкая видела по всей себе такие же корочки, как на ранке на ладошке. Хотелось содрать эту мерзкую обертку, выползти из неё, подобно дьявольскому змею, сколопендре, между скал ловко просачивающейся, сбросить и своё лицо куда-то далеко-далеко, подальше, чтобы не идти на поводу, чтобы не играть по чужим правилам. Но возможности одного-единственного человека слишком ограничены, чтобы только лишь допустить мысль о том, что ход вещей, которые украдкой дозревали долгие годы, можно вот так взять и по щелчку даже самых праведных пальцев — которыми, мать его, крестятся — всю эту заразу изменить. Друбецкая думала, что в этот раз уже не вернётся. Удаче недолго теплиться в её ручках осталось, это видно, по боли ярчайшей из звёзд читаемо. Да и терпение Караморы и без того было изрядно потрёпано, чтобы его больной мозг сумел воспринять отказ, с которым она туда пойдёт. С жалким маленьким пистолетиком под свитером и с огромным, неоспоримым отказом. Как же это смешно! Может, она тоже безумна, раз согласилась на тот ужас, что последует после её поимки? Влада знала, как поступают одержимые убийцы с непокорными и во что-то верящими заложниками. Но она обещает себе смело бороться или, по крайней мере, слишком сильно не рыдать от боли, если до борьбы никакой дело не дойдёт. А Николай ей в глаза не смотрит, битый час бесцветно пялясь в один и тот же шкаф. В шкаф, в котором пусто. — Коля? — голос неожиданно охрипший, тихий и слабый, готовый вот-вот надломиться. Зовёт его по имени, как Романова звали в далёких утихших воспоминаниях, пока он ещё был обыкновенным, как все, человеком. Это имя чудится ему отчаянным воплем, рвёт ему душу, оказывается, в глубине своей такую жалостливую, ещё живую, и он резко появляется в просвете комнаты. Перед ней, один на один, совсем не дыша. О чём он думает, что ощущает? Смятённый, потерянный взгляд, чуть горящие от волнения щёки. Влада видит его таким настоящим и не знает, как поступать, что говорить человеку, который виноват, но виноват так чисто и почти непорочно? Да, ей тоже очень-очень страшно! Но кто-то должен оставаться сильным! Они же, в конце-то концов, оба понимают, что так будет единственно верно! Николай держит лицо и не находит, что ей сказать. Хочется раствориться на месте, стать жалкой размазанной по столу букашкой, а не тираном, обрёкшим невинную душеньку на это. Но он покорно стоит и смотрит ей в глаза, понимая, что в последний раз, зная наверняка, что не увидит их боле никогда. Вытянутый и напряжённый, как длинная искорёженная струнка, Романов потихоньку ломается внутри, трещит по швам его стародавняя военная выдержка. Вот веко дрогнуло так нервно, вот его сухость белых бескровных губ смочилась влажностью, но тут же высохла, иссякнув. Эта женщина мягко встаёт ему навстречу, приподнимает голову чуть выше, чтобы ему, Коленьке, было удобнее на неё смотреть. Эта женщина, как Королева Мечей, своей верой в него пронзает сердце насквозь, и Николай чувствует, что хочет выкурить вторую пачку, пока она так усердно делает вид, что всё в порядке, что не ненавидит его вовсе. Эта женщина заставляет его совершить такую глупость... — Тебе, — но вместо сигареты Влада тянет к нему руки, позволяя закончить эту пытку, не смотреть ей больше в глаза, — пора уезжать. Объятия? Ах да, как же, как же. Ты такая же глупая, как и он сам, Влада, когда хочешь пригреть у сердца убийцу и поверить, что из этого можно состряпать что-то правильное. Правильность. Именно её же ты ищешь, протягивая руки к своему государю? А что если у него её нет... совсем-совсем не осталось? — Скоро уеду, — это было всё, что он смог прошептать, прежде чем закрыть зудящие от напряжения глаза и прижаться, уткнуться в её последние предсмертные объятья. — Я обещаю, ты будешь мною гордиться! Сделаю, что просишь, вот увидишь, Коль, — самонадеянно, наивно, но так сладко. Пусть так. Она обнимает крепко и мурлычет что-то успокаивающее себе под нос, поглаживает по немеющей спине, пахнет проданным раем и потерянным домом. Домом, который Николай будет вспоминать, пока может. Влада чувствует сквозь плотную одежду, как колотится в груди его уже скорбящее по ним, таким открытым друг другу в это мгновение, сердце, как крепко накрывают её государевы руки, будто защитить хотят, на прощание. Прощальные объятия всегда такие, во время них нужно что-то напевать или рассказывать и обязательно, обязательно улыбаться, не то заплачешь. И Влада в душе простила его за всё, и Влада вопреки непослушным дрожащим мышцам щек взяла и робко улыбнулась. И Николай в последний раз убедился, как был прав, когда доверился ей. Слишком стар, слишком много прожил, чтобы не разобрать это. Нет, он не обознался, это всё ему не привиделось. Сердце тарабанило душераздирающую лихорадочную лакримозу, когда он глубоко выдохнул и, мягко приподняв большой шершавой, почти отцовской ладонью её лицо, невесомо коснулся пересохшими губами девичьего лба. Милая, милая Владушка, ты всё поймёшь позже, обещаю. А пока прими это. Один поцелуй и бесконечное смирение. Задержавшись вот так ненадолго, согревая теплотой дыхания её побелевшую кожу, Николай услышал, как Влада тихонько всхлипнула. Увидел, как уже через мгновение она с решимостью подняла к нему лицо, как её блестящие от слёз красные глаза горели преданностью, верностью, и тогда... он быстрым движением вложил ей в ладонь своё кольцо. Сохранишь его ради меня? — Я бы себя не простил, — его горячий шепот над ухом, и Влада не успевает впиться ногтями до одури в его кожу, чтобы остановить. — Отомсти сполна за мою смерть... ладно, моя верная девочка? Заходите, я готов! — Твою... что? Но как же?! Часы громогласно пробили четыре. Лязг, резко распахнутая дверь, гортанные крики в приказном тоне. Дальше всё было, как в тумане, в завертевшемся калейдоскопе стеклышек, жуков с разлинованными блестящими жужжащими крылышками. Эти чёртовы люди, ворвавшиеся в их дом, забирают его, уволакивают в свои необъятные машины, а Коля совсем не сопротивляется. Влада почти бредит, бросается на страшных людей в масках, а её просто отшвыривают в сторону, как шавку, даже особо не бьют. Один раз по затылку, и её больше нет, на что-то крупнее попросту не хватает. Как ничтожество, небрежно, чтобы под ногами не путалась, как грязь веником в совок. Она и сама бьется в яростной истерике. Как он мог?! Он предал их план! Предал её! Он отдался им добровольно, соврал о времени, заключил в тайне сделку... ради чего?! Ради... Девчонки, даже на ногах не стоящей! Что ты скажешь в своё оправдание, глупый, какой же глупый... В глубине меня нет благодарности, лишь злость. Люди в масках уводят его всё дальше и дальше, со скрипом отворяется дверь машины. Жужжание мнимых мух повсюду, их бы прижать к картонке и, обломав лапки, проткнуть булавкой. Насквозь. Влада бросается напролом, она надломлено хрипит его имя, вопит, как ненавидит этих сукиных Караморинских детей, падает с лестницы прямо на осколки разбитой двери, превращая зажившую ладонь в кровавое месиво. Бах! Машина захлопнулась на раз и два, отрезав пути веры и надежды. Николая увозят навсегда. Государя снова больше нет. Что же он наделал? Её маленькая несчастная жизнь не стоила такой жертвы, эта утрата невосполнима! Как ей теперь с этим жить, что с собой сделать?! Шаги, шаги, шаги... Все куда-то бегут, несутся вниз, но зачем? Куда им торопиться? Она одна, безоружная и никчёмная, она ничто, она погибает. Спешат, чтобы посмотреть на чью-то казнь? И кто-то плачет... Ах да, это же она сама. Плохо. Влада безжизненно оседает на холодный асфальт, нет, она больше не улыбается и не поёт, чтобы не плакать. Пальцы врезаются в острое стекло, они давно плещутся в луже горячей крови. Друбецкая, опустив голову, вгоняет эти ненавистные занозы всё глубже и глубже в плоть. Её близкого друга убьют, её близкого друга запытают, её близкий друг будет истекать кровью вместе с ней. Лжецы, преступники, садисты! Жужжание норовит свести с ума. Господи, как она их всех ненавидит. Она ненавидит их всех. Ненавидит. Гори в аду мнимая справедливость, гори дотла! Влада тянется к спрятанному пистолету и сквозь ослепшие от ярости глаза делает три выстрела наугад в уходящих людей Караморы. Нет, зверей, насекомых. Кто-то взвизгнул и упал ничком — это была самая первая, вторая шальная затерялась в потускневшем небе, а третья всего-навсего сбила чью-то шляпу. Какая жалость! Влада зарычала, не находя больше патрон, когда человек, которому предназначалась третья пуля, неосознанно повернулся на звук выстрела. И они встретились глазами. Влада бы узнала их из тысячи, как узнаешь из толпы мать, как тянешь руку отца на себя, большую, тёплую, и он смотрит в ответ — свысока и чуть нахмурившись. Сердце умерло в груди, ярость сменилась отчаянием. Этот человек своими же руками выпотрошил её душу, переломив ребра, распластав их в жесточайшем кровавом орле. Капля за каплей, кровь девичья сочилась по дорожке вниз, к его начищенным лоснящимся ботинкам. Простая петербургская дорожка вдруг предстала распустившейся багряной Вией Долоросой. Её заплаканные, не верящие в происходящее глаза и его, просто зеленоватые. — Вот и нашла я тебя, Искариот. Стре-ляй уже. Она так сильно истекает кровью. Больно и красиво. Воплощённое совершенство, переходящее из любви в ненависть, таится в её помутневших зрачках. Тебе безразлично, что её пинают, бьют, чем и куда придётся? Безразлично ли тебе, сколько слёз впитали её в крови заляпанные нервно прикушенные щёки? Не лги себе, с каждым пинком под дых, когда она сгибается пополам и шипит от нового удара, ты чувствуешь, как будто режешь себя в полумраке — своим же серебряным ножичком делаешь зарубки на белой-белой плоти, которые не заживут, не сойдут и не сотрутся. Расплавленной сталью течёт по её челу венец его предательства, и она старается не биться, не скулить от боли, которую сейчас испытывает, глядя на него. Он видит: в пистолете пули ещё не иссякли, а она просто маленькая глупая лгунья, которая убирает его, откидывает от себя подальше. Она не может собрать пальцы воедино, чтобы поднять дуло и нажать первой. Кто-то брезгливо пинает оружие в сторону и наступает на её ладонь да каблучком, и кости хрустят, и Влада вскрикивает, и князь не имеет права подойти. — Я правда не хотел, чтобы всё так получилось, моя милая. Но не думай лишь о себе: мне точно так же непросто. Капля за каплей, кровушка течет ручьями, и им пора снова расстаться. Как же это тяжело — быть преданным.* * *