***
Они ждут тебя снаружи, у ворот в великий подземный Ревашоль. Жан нервно курит. Никс Готтлиб дремлет на заднем сидении Кинемы – жизнь научила его спать как и где придется. Когда-то он сутками работал в военном госпитале; незанятые больничные кушетки были роскошью, и он устраивался на лавках в коридоре, а иногда – на полу. От пола вечно несло железом и хлоркой. В участке говорят, что Готтлиба не разбудишь выстрелом. Это правда. Санденс Фишер щурится на рассвет. Небо вымазано акварелью, по земле стелется низкий туман. В сторону Центрального Джемрока из дымки выплывают холмы, черные квадраты частных домов и революционных бараков, рядки огородов на склонах. Ранние лучи красят лицо Фишера темно-красным. – Сюда бы Маклейна, – говорит он. Жан стонет и закрывает глаза рукой. – Мне щас, блять, только Маклейна не хватало... Фишер сует одну руку за воротник формы, другую протягивает вперед как будто хочет пожать кому-нибудь руку. Его штаны собирают с крыши бронированной мотокареты угольную пыль. – Г-гаждане... Жан запускает в него сигаретной пачкой. С поля возвращается Эльфик, на ходу затягивая ремень. Жан хлопает его по плечу. – Вильямс. Твой напарник влез на ебаный броневик и изображает Мазова. В дурку? Эльфик щурится наверх. – У Маклейна все равно лучше получается. Вот ты знаешь, как изображать граадский акцент, но картавить? А он... Жан бьется затылком о корпус Кинемы. Вильямс ржет. Санни помогает ему взобраться рядом с собой на грязную крышу, и потрошит на нее же пачку с последними сигами Викмара. Ровно две. Эльфик закуривает, одну ногу свесив на лобовое стекло, а другую согнув у груди. Так он совсем похож на пацана. Они с Фишером работают вместе почти десять лет – в "двойке" с академии. Они работают вместе дольше, чем ты проработал с Жаном. Дольше, чем Ким знал Глаза. В рассветном свете Эльфик совсем похож на пацана, и Санни приходится отвернуться. В Долине Собак, где когда-то лежала железная дорога, у зева Ле Ройом, офицер РГМ Жан Викмар поднимается с подножки мотокареты. Ему приходится щуриться чтобы разглядеть в темноте далекий свет фонарей. У него кончилось курево, и он успел до крови содрать кожу на пальцах пока ждал – ждал тебя. Вильямс и Фишер уже докурили свое и оба легли на крышу мотокареты. Фишер почти уснул. Готтлиб и не просыпался. Жан входит под кирпичные своды тоннеля, и прикладывает руки ко рту как рупор. – Гарри!.. И ты... Ты перестаешь вдруг быть в громадной китовьей глотке, сжирающей звуки, мясистой, влажной и теплой от соленой воды и слизи, дышащей под твоими ногами, дышащей вокруг тебя – стенами и сводом. Голос Жана разносится в тоннеле эхом. Камень у вас под подошвами замирает. Жан подходит к тебе быстрым шагом, едва не срываясь на бег, и вы падаете друг к другу в руки. Ты обнимаешь его за шею. Он зло сжимает тебе спину, собрав твой плащ в кулаки. Тебе хочется поцеловать его в лоб, как Куно, чтобы у него ничего не болело. Больше ничего. Никогда. Он отцепляется от тебя только чтобы прохрипеть Киму: – Иди сюда. Они так же сжимают друг друга – Жан хлопает пару раз по грязной спине футболки. После – хмурится. – Эй, Кицураги. Где твоя... – Потом. Жан фыркает, пожав напоследок его плечо. Вы идете. Тебя ослепляет солнечный свет. Тебя оглушает шум ветра, гнущий к земле колосья, траву и заборы. Куно прижимается к твоей руке. Куна обнимает себя за плечи. Ты слышишь, как шуршит рядом с тобой ткань – и смотришь, как Ким достает из кармана штанов мятую пачку с изломанными сигаретами внутри. Он выбирает ту, что сломалась поближе к концу, и, наконец, наконец-то, жадно закуривает. Он глотает каштановый дым. На лице у Кима, на маленькую секунду, ты видишь – абсолютное, тихое счастье. Ты вдыхаешь то, что он выдыхает. В утреннем свете дым – золотой, и он льется из его рта, и Ким похож на... Ты отворачиваешься. Хлопаешь Куно по плечу. – Готтлиб с вами? Жан помахивает перед собой телеграфной лентой. – Как заказывал. Пока Готтлиб осматривает детей, ты стараешься не смотреть на Кима – чтобы вновь не увидеть в нем Перикарнассца. Светоча Пия. Того, кто принес окцидентцам Бога. Ты смотришь, как тихо говорят о чем-то Вильямс и Фишер, и как потом, матерясь и цепляясь формой, они слезают с крыши мотокареты. Ты смотришь, как утренний свет заливается в красные кратеры на щеках Жана. Ты смотришь на солнце, пока у тебя не начинают слезиться глаза, и еще немного после. Жаль, что в лачуге у Лильенн нет телефона. Куна говорит, что Готтлиб "molopää" и "старый хуй", но позволяет ему снова залить содранный локоть перекисью. Она злобно смотрит, как Куно ощупывают ребра – ты не догадался этого сделать – чтобы понять, есть ли переломы. Куно еле реагирует когда ему нажимают на старые синяки. В конце концов Готтлиб плюет под колесо мотокареты, и заявляет: – В больницу. Хер знает, что с ними там сделают, но я не сраный *диетолог*, Дюбуа. Я не откармливаю детишек супом. Куна еле слышно бормочет себе под нос – ты разбираешь только "kyrpä otsassa". Откуда-то выплывает знание, что это значит "хуй на лбу". Готтлиб щерится на нее. Куна не сопротивляется когда вы сажаете ее в мотокарету – потому что Куно лезет первым. Она все еще охраняет его как псина. Вы с ней теперь похожи. Но осталось недолго. Вы едете. Ты не даешь Готтлибу влезть за Куной и Куно в броневичок, и втискиваешься на сидение сам. Фишер садится за руль, Вильямс – рядом. Жан не дает Киму вести Кинему, но дает сесть справа. Готтлиба вырубает на заднем. Ким недовольно поджимает губы когда мотокарету подбрасывает на ухабах. Жан сильнее хмурится когда видит его лицо. Июнь в Ревашоле – это правда. Из-под колес мотокарет летит пыль, и небо страшно-ясное, и утренний туман растворяется между домов, утекая в щели, сливы и старые дыры от пуль. Березы на крышах деревянных джемрокских бараков обвисают от тяжести листьев. Сережки плотнеют. Первая жара еще никого не убила. Треснутые мощеные тротуары греют гулякам ноги. Все меньше счета за отопление и за свет. Бутылочное стекло сияет в витринах как ясные самоцветы. В Центральном Джемроке девочка снимает сандалии, расстегнув ремешки, и скидывает их с крыльца. ВЕТЕР КАЧАЕТ ТРАВЫ. СОБАКИ ЛЕЖАТ НА СОЛНЦЕ, ВЫВАЛИВ ЯЗЫКИ. МУХИ ОТКЛАДЫВАЮТ ЛИЧИНКИ. МОРЕ ЛИЖЕТ БЕРЕГ. ЛЮДИ СМЕЮТСЯ. ЛЮДИ ЕДЯТ ЯГОДЫ ВМЕСТЕ С ОСЕВШИМИ ВЫХЛОПАМИ, ВМЕСТЕ С УГОЛЬНОЙ ПЫЛЬЮ. ЛЮДИ ЗАНИМАЮТСЯ СЕКСОМ. Люди выходят на улицы. Где-то над Буги ветер треплет белые знамена – их растянули между каминных труб. Их хорошо видно с аэростатов – но не видно, что это на самом деле простыни. С аэростатов видно точку белого пиджака у обочины трассы. Не разглядеть, правда, ни рук, ни лиц; как Ули нервно оглядывается на мотокареты, как они оба, он и Стебан, прижимают к груди растрепанные стопки агиток. Видно, как они сдаются после нескольких километров пыли, и шума, и июньского солнцепека – как они останавливаются на обочине, чтобы голосовать. Улицы Мартинеза пахнут кровью и краской. Девушка, измазавшая лицо углем, курит на железной лестнице. Кто-то написал на громадной потрескавшейся стене – "Я люблю тебя, Куно". Стену с тех пор разтегали, но надпись все еще видно сквозь вязь имен. Иногда она думает... Иногда она думает, что что-то в этом есть – как она *сияет* в закатном свете, блестит как свежая кровь, как будто кому-то пришлось умереть чтобы размалевать эту стену любовью. Иногда она хочет залить эту ебаную любовь сплошным красным – но не знает, как выбраться на ту крышу. Обе их – и "Я люблю тебя, Куно", и "Однажды я вернусь к тебе" – видно из гондол аэростатов. Знаешь, Гарри, что такое тезис, антитезис и синтез? Вы говорили друг с другом – ты и она. Ты, и она, и тот, кто все это начал, кто сказал, что "ТОЛЬКО В ДРУГОМ МИРЕ. У НОВЫХ ЛЮДЕЙ. ДЛЯ НАС – СЛИШКОМ ПОЗДНО". Знаешь, Гарри, кто это тогда написал? Кто это *сделал*? Он. Ты. ЗИМА БЫЛА ДОЛГОЙ. ТЕПЕРЬ ТЕПЛО СОЧИТСЯ В КОСТИ МОИХ ДОМОВ. И в твои кости, Гарри. Посмотри на себя. Ты опускаешь глаза, и видишь, как он снова пробирается вверх по твоим рукам – разливается как дельта реки, сияющие потоки; большие, а следом меньше, меньше, пока, наконец, они не растворяются в твоей коже, в жире и органах, пока не охватывает всего тебя как горящую головню. Ты еле слышишь, что происходит вокруг сквозь шум крови в ушах – тебя дергает вбок, вперед, кто-то кричит, распахивает дверь, падает. Ветер проносится сквозь твою грудь, в щелки между сияющих нервов. – Вы все, блядь, ебнулись! – Вильямс, успокойтесь. – Да ты... Очки, бля, протри, ты не видишь? Не видишь, что он за тварь? Вам всем там Бледь мозги выжрала? Хлопает дверь Кинемы. Жан прикрикивает: – Вильямс! Сука! Вернись сейчас же! И потом – все замолкают на страшную секунду. Ты вываливаешься на подножку, смаргивая с глаз свет, и мимо тебя проносится Фишер. Справа Ким и Куна держат Куно за плечи – тот зачем-то рвется. Жан молча встает, загораживая собой тебя. Недалеко, в двадцати шагах от вас в заросшем поле, Вильямс возится, заряжая пистолет. – ...не человек! Не человек, вы не видите? Вы... Пиздец! Вы ебнулись все, Санни, скажи им, он!.. Фишер тихо что-то говорит ему, но его слова глотает ветер. Эльфик дергается, шагает назад, и наводит пистолет на тебя – на Жана, стоящего перед тобой. Фишер хватает его руку. Звучит выстрел. Пуля втыкается в небо над вами. Санни держит руку Эльфика, запрокинув дуло вверх и пережав его палец на крючке своим. Через пару дней мальчишки, укатившие в поля на велосипедах, найдут здесь по солнечному блеску свежую пульку. Фишер вырывает пистолет из руки у Эльфика и оборачивается на вас. Он стоит недолго, молча, тяжело дыша. Потом, резко развернувшись, отвешивает Вильямсу затрещину – тот так же тихо падает. Рука, тяжелая от пистолета, рвет ему изнутри щеку. Вильямс плюется кровью. Потом Санни помогает ему встать на ноги. Когда они подходят к вам – рука Санни на затылке у Эльфика – то Фишер, не смотря никому в глаза, протягивает пистолет Киму. Тот достает из кармана платок и осторожно берет, не пачкая отпечатками рукоять. Проверяет, нет ли в барабане еще патронов. Куно вдруг смеется. Свечение унимается – ты снова лучше видишь. – Ты че, мусорка Куно грохнуть решил? Ты ваще знаешь, кто он такой? Знаешь, кто *Куно* такой? Эльфик оглядывается на тебя. Он бледный. У него мокрое от пота лицо. – Я знаю, кто он такой. Он... Санни сильнее сжимает основание его шеи. Куно взвизгивает от восторга, но Куна оглядывает всех вас огромными от страха глазами. Они вместе с Кимом снова заталкивают Куно в мотокарету. Фишер все еще не смотрит на тебя. – Лейтенант-дважды-ефрейтор Дюбуа, – говорит он, – сэр. Разрешите просьбу. Ты не помнишь, когда кто-то, кроме забитых младших офицеров, так к тебе обращался. – Разрешаю. – Сержант Вильямс подает в отставку. Завтра. Он... Сдаст оружие сегодня. Я хотел бы... Если вы... Можете. Его горло пусто сокращается. Он не может больше ничего выговорить, и все еще не смотрит тебе в лицо. – Никто не узнает, – обещаешь ты. Ты видишь, как у Жана, обернувшегося к вам, дергается губа. Показывает клыки. Он хочет что-то сказать, крикнуть, но ты кладешь руку ему на плечо – она все еще светится. Свет в форме твоей ладони отражается в его бледном глазу. Санни следит за ним, но Жан, в конце концов, не говорит ничего. Пожимает твою руку своей. Черные волосы в рубцах. – Спасибо, сэр. – Фишер? Он все еще не отпускает загривок Эльфика. – Да, сэр. У тебя язык чешется. Ты знаешь, что не нужно, не нужно, но все равно говоришь: – А ты как думаешь? Он встречается с твоими глазами, но тут же дергает голову вниз, обратно. – Вы – Светоч, сэр. Ты больше не спрашиваешь, и он не говорит. Вы с Готтлибом меняетесь местами – ты лезешь в Кинему. Ким перегибается через сидение и, схватив тебя за голову, прижимается губами к твоим. Его рот – горький от табака. Его руки пахнут землей и пылью. У него дрожат зубы. В зеркале заднего вида видно бледные глаза Жана. Вы снова едете.***
Им никто не мешает. Они выглядят как будто только вылезли из клетки, из загаженной, три на три метра как в Ревашольском Зоопарке – и их кладут в одну палату, и не заставляют жрать больничные обеды, и не заставляют ложиться спать в девять. *Не могут* заставить. Капельницы им умудряются ставить потому что они любят разглядывать иголки и "кровищу". Или притворяются, что любят, друг перед другом. Когда их по очереди отводят к деткому психиатру, то Куно на весь этаж орет, что ему хотят просверлить череп и пустить ток через мозг. После него Куна молча входит и садится на стул, с которого не достает до пола ногами. Когда ее просят нарисовать воображаемое животное, она так же молча подходит к столу с карандашами, и пытается воткнуть один психиатру в руку. Зеленый. Это за Куно. В палате Куна таскает за волосы пацана, который спрашивает, почему к ним "подселили телку", и ставит ему фингал. Больше никто к ней не лезет. Называют ебнутой. Психиатр отказывается с ними работать. В первую ночь в больнице Куна забирается на кушетку к Куно и обхватывает его руками и ногами, как мартышка. Во вторую она делает то же самое, но он поворачивается к ней и говорит шепотом: – Они думают, мы ебемся. Она издает звук как будто собирается блевануть. Куно согласно кивает. Когда он подвигается на кровати чтобы уткнуться лбом Куне в плечо, железная сетка скрипит. Они замирают. Куно ждет с минуту, прежде чем снова начать говорить. – Думаешь, он... Он нас заберет? А, Ку? – Кто? Мусор? – Да. Она морщится. – Нет, конечно. Он твоего батю на нас повесит. Они только и знают, что пиздеть. Валить надо. Куно сильней вжимается лбом ей в плечо. Она думает, что он так кивает. На третий день она просовывает руку в дверцу автомата с едой на первом этаже и тырит все чипсы и батончики с нижней полки. Она пробирается в гардероб и перебирает дождевики, пока не находит два по размеру – себе и Куно. У нее получается украсть рюкзак из комнаты отдыха медсестер – потому что в ней никто никогда не отдыхает. В рюкзаке оказывается пенал с косметикой, который Куна швыряет в "отходы класса А", кошелек с деньгами, купонами Фриттте и фотокарточкой двух девочек с жиденькими волосами; бутерброд, завернутый в фольгу, блистер активированного угля и блистер обезболивающего, ключ от велосипедного замка, заколка-крабик, потрепанный ревашольский паспорт. Куна забирает сам рюкзак, деньги, купоны и таблетки. Остальное складывает в кучу под кушетку Куно. Кто-нибудь все равно найдет. Фотокарточку она начинает рвать, но передумывает посередине. На третью ночь Куно просыпается от того, что Куна кидается в него дождевиком. – Пошли. Куно рассматривает плащ с оттянутыми карманами. Он не сразу понимает, чего она от него хочет. Из окна палаты можно спрыгнуть прямо на пожарную лестницу – это Куна проверила еще в первый день. – Куно... Куно так жить заебало, – вдруг говорит он. Она смотрит на него в темноте. – Ты дебил? Он пожимает плечами. – Они с бумажками приходили. – Никто не приходил, Куно. – Приходили! Мусора приходили. Сказали, что в детский дом нас не кинут. ТипТоп там мотал. Говорит, пиздец. Говорит, все лучше чем... – Ты дебил, Куно. Тебе, блять, приснилось! – Ниче Куно не снилось! Она наклоняется к нему. – А ты... Ты реально крыса, Куно. Он смотрит на нее блестящими в больничных потемках глазами. Шмыгает носом. – Куно крыса, – соглашается он, – у Куно хвост. Она хочет его ударить. Она сжимает руку на лямке рюкзака. Она стоит против тусклого света из окна – луна и световое загрязнение – и Куно не видит, что она плачет. Как когда он нашел ее мокрую, тогда, зимой. С нее текло ручьем. Она сидела в коридоре, обняв себя за колени, и он прошел мимо несколько раз, прежде чем взять ее за плечи и затащить в ванну. Перед тем, как он помыл ее, от нее несло гнилыми водорослями и мочой. Она не могла сказать ничего кроме того, что видела накков. У накков рыбьи глаза. Бледные рыбьи глаза. – Ну и пошел ты в жопу. П... Пиздец, – говорит она, – я сваливаю. Он догоняет ее у окна. Он кладет руку Куне на спину, между лопаток – просунув под рюкзак, который она повесила на одно плечо. Рука у него костлявая. Теплая. – Не трогай, блядь, меня, – говорит она, – я в эту хуйню не верю. Нет никаких Светочей, нету, блядь, Долорес Деи. Накки есть. И Бледь. И все. Нихуя больше нету. Понял? Он нажимает сильнее между ее легких. Он считает, как они дышат. Легкие – это любовь. Так его учили. Так учили вас всех. – Руку сломаю, – предупреждает она. Тогда Куно ее отпускает.***
Прайс дает вам обоим по три дня больничного. Он предупреждает, что если ты застрянешь еще где-нибудь – в Мартинезе, в Ле-Ройом, хоть в самой Бледи – то потом можешь не возвращаться. И да. За лишние дни тебе, Дюбуа, никто не заплатит. Ты знаешь, что они не могут *на самом деле* тебя турнуть. Не турнули же до сих пор. У них просто нет людей. И им очень, *очень* нужны люди. Те, которые будут готовы умирать вместо гражданских, когда Возвращение откроет громадную пасть и из нее полезут артиллеристские снаряды. Им нужны такие, как ты. Такие, как вы все. Ты знаешь, что Возвращение будет чудом. Ты знаешь, что... Что *почти* никому не придется умирать. Так это называют. Бархатная революция. Но, когда ты говоришь об этом, Прайс смеется, показав один желтый клык, и говорит, что он бы, блять, так хотел, так хотел в это верить, но так не бывает, Гарри. Они не бывают *бархатными*. Какими угодно, только. Не бархатными. Прайс говорит тебе, что до него дошли сведения. Сведения о том, что ты по временам загораешься сраной гирляндой – раз, два, три, ну или как там было. Как в детстве. Чудо. Прайс говорит тебе, что это полезно. Что вы еще что-нибудь придумаете на этот счет. Что ты – Первый Ревашольский Светоч. Что надо, чтобы об этом узнали. Что ты это все очень *вовремя*. Ты чувствуешь, как рубашка липнет к твоей спине и подмышкам от холодного пота, и думаешь, что сейчас блеванешь ему на ковер. Ты хочешь ползать перед ним на коленях и умолять, чтобы он с тобой этого не делал. Ты сглатываешь густую слюну и улыбаешься ему. Он отпускает тебя. Жан держит тебя за плечи и отдает тебе приказы, сука, дышать, раз и, два и, под мой счет, давай, ну же, дыши, говнюк. Потом он звонит Киму и говорит, что у тебя снова была паническая атака. Ты помнишь его хриплый голос и дыхание в трубке. Он обещает, что не даст им сделать из тебя нового Мазова. Светоча революции. Ты хочешь верить ему. Ты надеешься, что они попросту не успеют. Ты думаешь, что Ким войдет в участок в другой своей куртке. В черной. Она похожа больше не на форму революционных бригад, а на ваши офицерские мундиры. Люди в черной форме – это власти, мусора, похоронные агенты. Это плохие новости. Всегда. Или... Почти всегда. Ты, на самом деле, любишь черный. Черный – цвет андерграунда. Цвет панк-рока. Цвет кожаных ремней, в которых занимаются грязным сексом в барах под Буги. Цвет угольной пыли. Моря. Ночного незагрязненного неба, если во всем Центральном Джемроке вырубить свет. Кто-то однажды испортил черный, сделал его цветом властей или *власти вообще*. Может, это были вы. Власть – это не диско. И ты, ты все равно любишь черную куртку Кима потому что ты любишь *его*, все, что в нем есть, но... Но, когда он входит в спецотдел в *той* куртке – шуршащей, сияющей, рыжей – ты вздыхаешь с облегчением. Он говорит, что ему было нечем заняться эти три дня. Он говорит, что в прошлый раз все равно купил слишком много ткани. Ты хочешь поцеловать складки нейлона на его рукавах. В верхнем ящике стола у него оказывается... Что-то. Он смотрит вовнутрь, чем-то шуршит. Он старается сделать так, чтобы ты ничего не увидел. Ты все равно знаешь, что это. Бутылка Creme de Violette – и вправду фиалковая, ловящая на горлышке, обернутом в цветную фольгу, отблески тусклого света из окна. "Мы рады, что вас не схавала Бледь. Маклейн-Торсон P. S. Хранить в темном прохладном месте, недоступном для пиздюков и алкашей в завязке. Пить в составе "Авиации". P. P. S. Дрянь жуткая". Ким хмурится. Он... Все еще не знает, что с этим делать. Он не привык к уважению младших по званию и не привык к верности. Он не знает, как перестать чувствовать себя похожим на Джона Маккоя. *Можно ли* перестать. Можно ли чувствовать облегчение от того, что кто-то и вправду рад вам двоим. Его никогда не принимали в *братства*. Детдомовцы. Гонщики. Гомо-сексуальное подполье. Солийская диаспора. Наконец, РГМ. Он не знает, можно ли ему еще хотеть быть "из наших". Он не знает, нравятся ли ему эти "наши". Кто они?.. Ты видишь все это на его лице в секунды, пока он разглядывает записку и густое сияние ликера. Потом он вынимает папку с бумагами и задвигает ящик. Ты хочешь что-то сказать, но он протягивает тебе нетерпеливым движением материалы нового дела. – У нас горы работы, детектив. Не отвлекайтесь. Ты представляешь, как он пальцами вынимает из фиолетового бокала вишню в сиропе, а потом вынимает из нее косточку языком. На обеденном перерыве, после того как Ким завалил вас обоих бумагами, а ты успел залить бумаги кофе со сгущенкой и уже начал их переписывать, Маклейн опускает тебе на стол костяшку домино. – Рыба! Ты смотришь на них. Две шестерки. Они бы не помешали тебе... Пару дней назад. Они с тобой не разговаривают, но еще теплые от того, как Маклейн вертел их в кармане, и еще пахнут его мерзкими сигами. С одной точки, с краю, немного облезла краска. – Ну как? – Че "как"? – Счастливая, – ты поворачиваешь доминошку в пальцах, – помогла? Маклейн хмурится. Что-то долго прикидывает. – Да... Когда как, – признается он. – Хоть немного? Он смотрит на тебя, потом куда-то вбок – вроде, на свой стол. Кивает. – Немного.***
Ты не знаешь, как спасешь их всех. Ты был *образцовым* детективом в Мартинезе, несмотря на страх, и похмелье, и боль, и флэшбеки, и ломки и судороги, и дыры в башке, и абрикосовых призраков, совавших пальцы тебе в глотку, и поцелуи, поцелуи, поцелуи... Ты был охуенным. Самым лучшим. Ты вылизал все углы Мартинеза чтобы его найти, ты не ел и не спал, и не давал есть и спать Киму, ты сделал *все*, что мог, и... Кровь запеклась в трещинах площади. Твоя, и его, и их. Что ты сможешь сделать за свои четыре – четыре сияющих месяца – чтобы Коалиция не сравняла с землей бараки, на крышах которых растут деревья? Что ты сделаешь для своей семьи? Что ты успеешь сделать? Что ты сделаешь чтобы Куно больше не пытался себя убить? Что ты сделаешь для Кима Кицураги? Ты знаешь, конечно, на ком все будет держаться, когда они заберут тебя. На нем одном. Весь Ревашоль на его худых плечах. И – что ты сделаешь для того, чтобы не раздробить ее весом его позвоночник?.. Что может измениться за четыре месяца? Что может измениться за неделю? МНОГОЕ. КАК ТОГДА, ПОМНИШЬ?.. СОВСЕМ КАК ТОГДА. ТЫ ВСТРЕТИЛ ЕГО. Я ВИДЕЛА ТЕБЯ БЕЗ НЕГО – И Я ВИДЕЛА ТЕБЯ С НИМ. Я ВИДЕЛА ВАС НА СКЛОНЕ ХОЛМА. У ТЕБЯ ЕЩЕ ЕСТЬ ВРЕМЯ – ПОЛОВИНКА ЛЕТА. ПОЛОВИНКА ОСЕНИ. ЗОЛОТО В КРОНАХ. ПЕТРИКОР. ТОСКА. НАТРИЕВЫЕ ФОНАРИ, К КОТОРЫМ ЛИПНУТ МОШКА И СИНЬ. Я БУДУ НЕЖНА С НИМ. Я НЕ СЛОМАЮ ЕГО ПОЗВОНОЧНИК. Я ЛЮБЛЮ ЕГО ТАК ЖЕ, КАК ТЕБЯ. Я ЛЮБЛЮ ЕГО ТАК ЖЕ, КАК ТЫ. БУДЬ ОСТОРОЖЕН. Когда соцработница поднимается к вам на этаж, ты думаешь, что сейчас умрешь. У тебя трясутся руки. Сначала в квартире убрались вы с Жаном, потом – вы с Кимом, и в конце концов ты убрался опять, один и среди ночи. Ты не мог спать. Тебе мерещилось, что новые наволочки пахнут спиртом. Тебе хотелось выпить. Хочется и сейчас. Она морщит нос в кухне, еле заметно, от запаха хлорки. Она знает, что вы перебивали другие запахи. Она разглядывает ваши удостоверения, справки о доходах, кредитную историю, выписки от психиатров. Она разглядывает лицо Кима, затем – твое. Ей не нравятся ваши лица. Ей не нравится, как тебе страшно. Ей не нравится, как спокоен Ким. Она поправляет очки усталым движением. – На будущее, – говорит она, – господа офицеры. Обычно даже родители-одиночки предпочтительнее гомо-сексуальных пар. Это не прописано в законах, но... – Это *противозаконно*, мэм. Тебе кажется, что она встанет и уйдет прямо сейчас, но она только смотрит на Кима. Разглаживает складки на юбке. – Вы понимаете, что решение остается за мной? – Конечно. Куно сидит на стуле, забравшись с ногами. Он макает печенье в кофе. Когда-то давно так делала его мама. Он не помнит ее лица, но помнит запах. Ванилин и песочное тесто. Ароматизаторы. Молочный порошок. Вам с Кимом пришлось обойти барахолку три раза чтобы найти пару приличных стульев. – Спасибо за чай, офицеры. Я буду у вас в следующую субботу, и еще раз через месяц. Надеюсь, мальчик пойдет на поправку. Он морщится. – У Куно, ваще-то, имя есть. Она не смотрит на него. Когда Ким провожает ее до двери, они долго говорят о чем-то полушепотом. Ты выливаешь оставшийся чай соцработницы в раковину и складываешь ее пакетик себе в кружку. Кладешь перед Куно на стол еще пару печений. Он оглядывается через плечо – взглядом человека, который будет оглядываться всю жизнь. Там, за его спиной, никого больше нет. Только ты. Ты гладишь его по затылку. – С ней все будет хорошо, – обещаешь ты. – Куно похуй, – говорит он. Ты гладишь его по макушке. – Ешь. В три часа ночи он стоит перед дверью твоей спальни. Ким спит, положив голову на твое плечо и сжав пальцами локоть. Ему снится брифинг, который превращается в попойку, превращается в поминки, превращается в забитую людьми кухню сорок первого, где все сгрудились у радио, и он не слышит, но *знает*, о чем говорит диктор, и его тошнит от страха. – Ким, – говоришь ты. Он просыпается, дернувшись всем телом – ты чувствуешь, как холодные пальцы его ног касаются твоих. Он тяжело дышит. Ты встаешь, перебравшись через него, и открываешь перед Куно дверь. Не надо было закрывать. Ты знал, что так будет. – Вечер в хату, – говорит он. Ты слышишь, как Ким тихо и коротко смеется за твоей спиной. Ты пропускаешь Куно в комнату. Он встает, отвернувшись к занавешенному окну, и стоит. Его пальцы сжимаются и разжимаются на углах подушки. Он – не здесь. Где-то далеко. Давно. Там, где, щелкая, крутятся киноленты, где сидения пахнут петрикором, попкорном и керосином, в придорожных кафе накурено до тумана; где всегда осень, золото, в радиоприемниках плачут трубы, где над холмами, там, над холмами, стелется сизый дым... Вы с Кимом смотрите друг на друга. Он осторожно хлопает по постели рядом с собой, и ты киваешь. Ты поднимаешь Куно на руки. Ким дает тебе положить Куно между вами и забирает подушку из его рук.