Умереть бы под его пальцами

NC-17
Завершён
352
11
Фэндом:
Размер:
570 страниц, 127 935 слов, 41 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
352 Нравится 242 Отзывы 123 В сборник

Горечь.

Настройки
Мегуми возвращается следующим вечером, как они с Сатору и договаривались. И предыдущие сутки — одни из худших в жизни Мегуми. В последнее время он часто так думает. Про каждые сутки. Потому что вдруг все стало до пиздеца сложно, но едва ли когда-то было просто. И вот, последние сутки — очередные мысли о неебически трудной жизни. Потому что нет, Юджи не плакал, не бился в истерике и не жаловался на откровенно мудацкий поступок со стороны откровенно мудацкого старшего брата. Но Юджи молчал. Юджи делал вид, что ничего не произошло. И это куда страшнее. И это либо потому, что Сукуна для Мегуми не чужой, либо потому, что теперь Мегуми для Юджи чужой. И хер разберёшься, что из двух вариантов истина, а, может, вообще что-то третье, Юджи же пиздецки молчалив. Юджи же делает вид, что ничего не случилось. И Мегуми давал ему это сделать, тоже делал вид, что ничерта важного и разрушительного не произошло. Что Сукуна, ввалившийся в дверь впервые за семь лет, — привычное. Так, небольшое пятно среди охуенно красочной жизни. И Мегуми не спрашивал, лишь продолжал притворяться, что эта охуенно красочная жизнь таковой является. И теперь, когда Мегуми заходит на порог дома, то врезается взглядом в Сатору. А он, слава всем богам, в порядке. Ну, в типичном Саторовском порядке. Пришитая улыбка и костюмчик паяца, так, не хватает арлекинских туфлей и шапочки с бубенчиками. И образ будет до пиздеца правильным, отражающим истинную, мать его, суть. Мегуми раздражён, и прыгающего вокруг него Сатору на пару с Псом уже не выдержит. Но Годжо не прыгает, не расспрашивает, как там Юджи, как там Мегуми, и что делали эти чудесные дети. И Мегуми должен выдохнуть, потому что наконец не пристают, лишь бросают тихое «привет» и уходят в комнату. Но почему-то легче не становится. И Мегуми проходит в ванную — тут же выходит, видя, какой ужас у него на лице и насколько болезненно он выглядит, насколько острыми стали черты. Ну, жизнь обточила скулы и челюсть. И была бы жизнь размеренной, Мегуми бы сказал, что вода камень точит. Но там не вода, там другой камень, там, блядь, булыжник. И ключом к такой быстро получившейся остроте прост. Для усиления эффекта использовали воду, вот она и отчистила поверхность от отслоившихся частиц. И пока жизнь била, точила Мегуми камнем, булыжником, его смягчал Сукуна, смягчал Сатору. А размягченное всегда разрушается быстрее. И Мегуми заходит на кухню, чтобы хоть что-то за два дня поесть. А в нос бьет знакомый запах. Табака. Того, что курит Сукуна. И Мегуми тихо, сдавленно смеется: до чего же он погряз в Сукуне, что даже запах, сопровождающий его, уже мерещится даже в собственной квартире. И это иллюзия, какой-то накатившийся на Мегуми мираж. Мегуми всего-то о Сукуне подумал, вот мозг и решил хуйню выкинуть. Мегуми тянется в холодильник, что стоит у окна. И блядь. Мираж, да. Иллюзия. Мегуми всего-то продолжает о Сукуне думать. Но, как обычно происходит с мимолетными воспоминаниями, запах должен скоро раствориться и исчезнуть. Вдох. Выдох. Табак все ещё бьет Мегуми в нос. И Мегуми не знает, насколько нужно ебануться, чтобы иллюзия мозга не рассеивались даже после понимания, что это галлюцинация, даже после попытки эту галлюцинацию прогнать. И Мегуми греет рис с каким-то мясом, — он не особенно всматривался, — а запах все равно нутро вспарывает. Мегуми ненавидит запах сигарет. И он проглатывает рис с мясом, проглатывает ощущение горечи в глотке от аромата. И запах слабый, почти незаметный, но Мегуми все равно улавливает, потому что это то, что он на постоянной основе улавливает где-то около месяца. Так что этот запах он, блядь, с закрытым носом узнает — нутром почувствует. И Мегуми выходит к себе в комнату. И запах растворяется. Мегуми думает: затяжная галлюцинация почти неспавшего мозга. Мегуми заключает: мираж. Иллюзия. Шутка собственного мозга. А потом Мегуми вновь заходит на кухню попить воды, и запах возвращается. Нутро начинает чувствовать подвох. Но ведь — мираж. Ведь — иллюзия. Галлюцинация. Злая шутка собственного мозга. Но Мегуми все равно чувствует, как что-то в груди начинает ныть болезненно и просяще. Мираж. Галлюцинация. А Мегуми все равно начинает по Сукуне скучать. Даже если пахнет от него табаком. Даже если Мегуми запах табака ненавидит.

***

Когда заканчивается последний семестр в школе, все, что и так держалось на куче изоленты вокруг хребта и лейкопластыре у сердца, разбивается вдребезги. И вместе с этим разбивается Юджи. Семестр начался через неделю после смерти дедушки, и Сатору достал Юджи справку, чтобы тот мог не посещать занятия ещё три недели. И на третьей неделе Сатору тащит Юджи к знакомой психиаторше и, по совместительству, подруге школьный времён — Сёко Иери. Юджи выписывают антидеприссанты и предлагают пройти терапию. Бессильный, давно потерявший, позабывший себя самого Юджи соглашается. А в коридоре врезается с всегда спокойными, обработанными сталью глазами, а в них вдруг — горечь. И тревога. И какая-то глубоко запрятанная вина. Юджи ничего не говорит. И ничего не говорить — почему-то становится основой жизни Юджи. Это кажется совсем абсурдным: Юджи и молчание. Юджи же всегда — улыбка до ушей и громкий заливистый смех. Но действительность очень любит шутить над весельчаками. Юджи теперь это знает. А Сатору давно выучил. Успел, пока всю жизнь играл перед толпой — перед собой — шута. А Мегуми этого не понимает, потому что паяцем никогда не был — а жизнь все равно бьет. А жизнь все равно шутит. Саркастично и язвительно. И, может, шутит она над всеми, кто встречает ее с поднятой рукой, здороваясь. Кто подбирается к сути, кто готов к ударам, а жизнь в ответ все нападает, все сбивает с пути, все бьет битой по ногам — каша из переломанных косточек. И позади тебя — дорога из собственных костей, дорога спереди — усеяна костями других. Тех, кто дошёл чуть дальше, прежде, чем лишиться ног. И больше ни на какой путь встать не сможешь — придётся ползти, давясь землей, пролезающей в рот, попадающей в глаза — слепнешь. И куда шагать, когда — безногий и слепой? И, может, жизнь — тоже существо? Поломанное, кем-то до смерти — вот же ирония — израненное, с какой-то манией преследования. И, может, поэтому, как только к ней подбираешься — отбрасывает на пропасть-другую, в пропасть-другую. И остаёшься израненным, безногим и слепым, а потом все равно тянешься к ней — рубит пальцы. И вот это Мегуми знает, на себе прочувствовал, как пальцы ломают, чтобы не смог за землю цепляться и ползти. Потому что Мегуми не нужны ноги, это так — отличный бонус, дополнение к комплектации. Мегуми нужны руки, нужны пальцы. Мегуми нужно хоть три — удержать кисть. И, когда пальцы загоняют в мясорубку — это страшно. И это больно, но пускай. Но это страшно. И вот то, что важно. Потому что боль проглотишь, переживешь, боль стерпишь, запрячешь в себя так глубоко, что даже для себя — бесследно. А страх? А что делать со страхом? Не прогонишь, не стерпишь, не искоренишь, не спрячешь. И остаётся давиться сжатыми в испуге лёгкими, выплёвывать кровавые ошмётки от внутривенного землетрясения — страха. И Мегуми страшно. У него экзамены в вуз, у него тряпичная куколка — Юджи, притворщик — Сатору и сжигающий себе легкие пеплом — Сукуна. И это не его ответственность, они все — взрослые люди, но близкие, но близкие же, блядь, люди. А Мегуми от близких никогда не отворачивается, потому что знает каково это — когда от тебя отвернулись.

***

И, когда все экзамены в школе написаны, Мегуми тратит последний день перед первым этапом экзаменов в вуз на споры с Сукуной, кто за билеты на выставку все-таки платит. И билеты, вообще-то, уже давно Сукуной куплены, но Мегуми упирается, потому что «я позвал, я плачу», а Сукуна пререкается, говоря, что это он предложил и просто хочет Мегуми порадовать. И этот разговор ещё долго не заканчивается, и оба упрямца отступать от своих намерений не собираются. И разговор мог бы только поссорить, никуда не привести, но потом, все же решив, что межличностные отношения и целостность этих самых отношений для них дороже, они наконец решают прийти к компромиссу — каждый платит за себя. А потом идут одеваться, и Мегуми выбирает что-то из тех вещей, что перенёс к Сукуне — все равно он тут дни систематически проводит, а иногда даже в школу отсюда шагает — и останавливается на чёрной водолазке. А Сукуна, входя в зал, взглядом окидывает и дергает уголками губ в разные стороны. — Тебе очень идут водолазки. — Ты уже говорил, — хриплый голос звучит тихо, спокойно, но Сукуна все равно улавливает в нем какую-то терпкую горечь. И Сукуна на секунду позволяет себе подумать, что Мегуми, может, может быть, надел водолазку как раз потому, что помнит. В груди что-то щемит, и Сукуна всматривается в бледное, острое лицо, ловит сколы скул, болезненно впавшие глаза, сухие, потрескавшиеся губы, но все равно улыбается Мегуми — для Мегуми — так тепло и ласково. Так, будто своей улыбкой пытается залечить Мегуми, сгладить острые линии, перебить их мягкостью улыбки. И Мегуми действительно в ответ дёргает уголками сухих губ — болезненно, чуть поджимая брови, но Сукуне хватает. Но это подтверждение, что Мегуми хоть и не в порядке, но все ещё может это прятать. А значит, силы ещё есть. Когда они проходят в первый зал, Сукуна шумно выдыхает, потому что явно ну… не ожидал. Потому что Сукуна так себе в искусстве разбирается, — разве что в Мегуми — но сейчас его понимание искусства уходит куда-то… в минус, да. В минус бесконечность. Потому что перед ним полотна, которые отталкивают настолько, что притягивают. Вот такой парадокс. И Сукуна идёт за Мегуми, все ещё непонимающе всматриваясь в полотна и наброски, но отсмотрев три картины — аккуратно касается запястья Фушигуро. — Мегуми, — зовёт тихо, бархатно, совсем шелестом. — Расскажешь, что за течение и вообще… в целом. А Мегуми вдруг распахивает глаза, и смотрит так мягко и нежно, что Сукуне приходится замереть и унять бьющееся тахикардией сердце, чтобы не рассыпаться от этой нежности прямо здесь. А потом взгляд меняется, и нежное в нем тает, и открывается вид на дно, а там — горечь. И вспышка злости загорается в груди, потому что Сукуна хоть и не знает природу этой горечи, но догадку выдвинуть может. И ему хочется перерезать глотки всем, кто никогда Мегуми об искусстве не спрашивал, кто не просил рассказать, объяснить, кто игнорировал, что Мегуми — Искусство. Что Мегуми живет этими эпохами-течениями-стилями, что дышит только, когда рисует. И Сукуна никогда не видел, как Мегуми рисует, Мегуми просто при нем никогда этого не делал. Злость затихает, тушится и оседает пеплом на гортани — жжёт. А пепел этот на языке чувствуется разочарованием. Будто от Сукуны скрыли такую важную часть, будто… Будто он вовсе Мегуми не знает. — Не знаю, смогу ли про все сказать, но я попробую. И голос звучит оживлённо, но все равно как-то сдавленно и хрипло. Сукуна игнорирует это, чтобы злость не стала воспламеняться вновь. И Мегуми принимается рассказывать, тихо, так как они все ещё на выставке и, вообще-то, нужно сохранять хоть какую-то тишину. А Сукуна этому только рад — Мегуми так близко, что почти шепчет ему в ухо, обжигая кожу дыханием. — Это экспрессионизм, — начинает Мегуми. — Тут важно только эмоциональное состояние, и, как видишь, им было очень херово, — тихо, хрипло смеется; а у Сукуны внутри все замирает со звуком. — Они хотели противопоставить себя зацикленному на продажности искусству, что-то вроде элитарной культуры, когда картины, как им казалось, стали по большей части массовой. Ну, и зачем показывать мир, когда его и так видит каждый. И в конце фразы Мегуми вновь смеется-фыркает, а Сукуна почему-то так рад это слышать. А Сукуне так нужно было это услышать. Потому, Мегуми он слушает, как ни одну лекцию в гребанном университете, на которые, Сукуна, вообще-то нечасто заглядывал, но все же. Но Мегуми он слушает с таким интересом и удовольствием, что сам этому удивляется, потому что далёк от искусства настолько, что… что невъебически далёк, да. И, может, дело как раз в говорящем, в том, кто рассказывает. Может, дело в том, что Сукуна готов слушать Мегуми часами. (Особенно, если тот будет при этом так же хрипло шептать ему на ухо) А потом Сукуна всматривается в полотно «Мужчина и женщина», и в голове вместо мозга оказывается что-то вроде фарша из имён и терминов. Поэтому Сукуна хмурит брови, несколько секунд все же пытается собрать кашу во что-то более–менее функционирующее, а после безуспешных, но очень отчаянных попыток все же интересуется: — Так, погоди, то есть если я вижу эротические картины и рисунки и цвет у них, будто чаем рисовали, а руки и ноги заломленные, то это Шиле? Мегуми сначала сводит брови к переносице, думая над первой частью вопроса, а после тихо фыркает, дергая уголками губ. Потому что да. Сукуна провёл охуительно оригинальную аналогию, но не сказать, что не действенную. И Мегуми даже не задумывался, что картины Шиле действительно, будто чаем нарисованы. И вдруг пришедшая мысль так греет сердце — Сукуна действительно хочет понять, уловить, уметь различать. Пусть и переводит на «свой» язык, но работает же, но понимает же. И Мегуми хрипло, но так мягко отвечает: — Да, отличное сравнение. С чаем, — уточняет Мегуми. — При жизни он, кстати, так и не отделался от звания «венского порнографа». — Но картины же не про секс. — Вот именно. И Сукуна видит, как Мегуми почему-то, почему-то, сникает, как дергает губы в какой-то больной, режущей нутро улыбке, как отводит взгляд, будто побеждено, будто что-то прямо сейчас там, в глазах, должно было разрушиться, и оно разрушилось, но Сукуна не успел уловить, не успел увидеть. И Сукуна не понимает причину этого взгляда, этой горькой улыбки, горечь с которой — сцеловать бы. Забрать бы себе. Но Сукуна не может оставить это так, не может позволить Мегуми рушится, не в одиночку. И, может, это совсем бред, но пускай, Сукуна никогда не хвалился какой-то там адекватностью. И он думает, что дело не в картинах, вернее, не совсем в них. Первая мысль пугает, оседает на гортани пеплом, и Сукуна совсем теряется, потому что… потому что, не может же быть такого, что Мегуми не хотел их секса? Сукуна проматывает воспоминания, цепляется хоть за что-то, что поможет этот пепел с гортани снять, сцепить, срезать. И в голове оседают слова Мегуми. Те самые, которые… Которые «я хочу, что бы ты меня трахнул». Вот эти. Да. И в последующие разы Сукуна всегда ждал открытого, яркого и четкого согласия, прежде чем что-либо делать. Но, блядь, Мегуми ведь мог и пожалеть, но не сказать напрямую. Хоть это и совсем не вяжется с характером Фушигуро, потому что тот всегда скажет, если ему что-то вдруг не понравилось, Сукуна знает это, но все же. Но все же… А Мегуми замечает, как Сукуна хмурит брови и губы поджимает в тонкую прямую линию, и Мегуми понимает. И ох. Блядь. Сукуна же напридумывает себе чего-нибудь, а потом сидит страдает с этими мыслями. Так что Мегуми осторожно хватает рукав чужой рубашки, тянет на себя, заставляя повернуться, касается кистью челюсти, чтобы Сукуна взглянул, увидел что читается в сизом взгляде, и точно в ушную раковину шепчет: — Если ты проводишь какие-то параллели и думаешь про наш секс, то неправ. Это все ещё всегда охуительно. И тут же отворачивается. Оставляя Сукуну немного в ахуе, немного при смерти. Потому что такой Мегуми — что-то, что заставляет Сукуну цепенеть, пробуждая желание раствориться, слиться с Мегуми во что-то одно — монолитное и вековое. Или Мегуми подчиниться. Никогда в себе такого желания Сукуна не находил, но с Мегуми все немного идёт к чертям. Тем самым, что в сизых, обколоченных сталью глазах. И Сукуна лишь хмыкает в ответ, когда поток нежности и желания вспыхивают в груди, но тут же затухают, продавливаясь беспокойством. Откровенной тревогой. Потому что Мегуми херово, это даже невооружённым глазом видно, это, блядь, даже видеть особенно не нужно, потому что от Мегуми фонит горечью и обреченностью. Но Сукуна не уверен, знает ли он природу этой самой обреченности. И если дело не в первом предположении… То в чем? А Мегуми продолжает рассказывать, переключаясь на другого художника, пока они заходят в следующий зал. А Сукуна так хочет Мегуми послушать, услышать, но почему-то не может. Почему-то тревога бьет по вискам прикладом, а в ушах отдаёт звоном. И Сукуна сжимает глаза и брови, пытаясь прогнать, хотя бы затушить, хотя бы немного. И со второго раза получается, и он даже слышит обрывки фраз Мегуми, уловить что-то про «мост», но не сказать, что бы Сукуна понял, к чему это. И Сукуна сжимает кисти в кулаки, пытаясь сконцентрироваться, подавить тревогу другими чувствами: хоть злостью, хоть раздражением. Но вдруг чувствует касание на своём запястье, и это заставляет повернуться. И увидеть это. Мегуми стоит к нему спиной, ничего не говорит и просто смотрит. И держит чужое запястье с такой силой, что там, должно быть, останется след. Тогда Сукуна переключается на объект такого внимания со стороны Мегуми и видит ну… довольно странную картину. Он тут же читает название. «Автопортрет в солдатской форме» И это все равно нихуя Сукуне не говорит. И Мегуми нихуя не говорит тоже. Да блядь. Сукуна ощущает себя каким-то отбившимся от стаи утёнком. Дотошно милое сравнение, но зато как ярко действительность отражает. Но Сукуна действительно ничерта не понимает, и пока Мегуми говорил — было ясно, было просто. Но теперь Мегуми молчит. И картина тоже предательски ничерта Сукуне не говорит. И что ж. Придётся разбираться самому. Ну, хотя бы пытаться. Сукуна ловит ядовитые цвета, улавливает, как красный на картине выглядит разорванной плотью, как солдатская форма давит, как становится от неё неуютно, будто человек оказался в ней по собственной воле, но не ожидал всех последствий, будто форма вжата в кожу, почти пришита; видит отрубленную руку и либо это последствия войны либо символ… — Это бессилие, — вдруг заговаривает Мегуми, будто читая чужие мысли, и голос звучит хрипло и сухо, будто фраза стоила говорящему огромных усилий. — Кирхнеру парализовало руки от нервного срыва, и тогда он не мог даже высказаться. И вот оно. И Сукуна наконец понимает, но нужно проверить, потому что прошлая догадка тоже казалась нормальной, но по итогу — надуманный бред. И Сукуна говорит — почти утверждение, почти вопрос: — Безрукий художник. А Мегуми с фразой сжимает запястье сильнее и выдыхает: — Типа того. И Сукуна осознает, что попал. Что, наконец, добрался до сути той горечи в глазах и в жестах, той сдавленной, рвущей кожу на кровавые ошмётки улыбки. Почему-то Сукуна все осознает с опозданием, но это лучше, чем ничего. Лучше, чем не осознавать совсем. И дальше выставка проходит спокойно, и тревога унимается, потому что ответ найден. Мегуми говорит что-то про «Мост» и «Синий всадник», и Сукуна наконец понимает, что это группы художников-экспрессионистов, а не причудливые названия. Мегуми рассказывает про выставку при Гитлере, на которой все художники этого течения предстали как «дегенеративное искусство», и как все те творцы, что до этого момента дожили, в один миг потеряли все. Упоминает, что Шиле поступил в ту же академию, в которую пытался и Гитлер, причём отсматривал их один и тот же профессор, что Кокошка всегда таскал с собой куклу — копию своей бывшей. Слыша последний факт, Сукуна нескрываемо морщится и шепчет что-то вроде: «ну и жуть». И от каждой истории по коже Сукуны пробегает череда мурашек. И от Мегуми, который все это знает, тоже. Но Мегуми объясняет понятно, простым языком и лёгкими фразами, и это даже завораживает. Сукуна никогда не был заинтересован в искусстве, но откровенная и невъебических масштабов заинтересованность в Мегуми все же его к этому привела. И Сукуна действительно слушает, запоминает, старается отличать картины одних художников от других, и, хоть Мегуми объясняет весьма примитивно, Сукуна все равно переводит все на «свой» язык, отмечая, что картины Кокошка — будто театральные, нелепые позы, но отражают действительность, что произведения Мунка — слепки людей, а творчество Мюнтер все равно мягкое и «очерченное». А Мегуми на все эти сравнения так тепло, так ласково улыбается, от чего Сукуна отпускает сопоставлений все больше и больше. Лишь бы Мегуми улыбался. И это, оказывается, такое доверие — мягкие полуулыбки. Такое сокровище — отведённый тёплый взгляд. Такая драгоценность — тихий, хриплый смешок. И Сукуна так не хочет это проебать. Потому что такой Мегуми, мягкий, тёплый — исключение. Мегуми — волчонок, а не злой, одинокий и дикий волк, это настоящая привилегия. Это невъебических масштабов доверие. И Сукуна очень хочет это доверие, эту драгоценность сберечь. А, когда они приезжают обратно к Сукуне в квартиру, Мегуми долгое время молчит — структурирует мысли. А Сукуна лишь наблюдает. И видит, как чёрные брови сводятся к переносице, как Мегуми до того трогательно дует губы, которые тоже являются участником мыслительного процесса. Тепло расползается по лёгким, жжется в груди, и Сукуна блокирует желание этот жар рукой растереть. Но предстоящий разговор оседает горечью, заползает в легкие, что сейчас тёплые, такие уязвимые. Сукуна знает: когда подставляешь спину — всегда прилетает в хребет топором. Этой уязвимостью, слабостью обязательно кто-нибудь воспользуется. Пользуется тревога. И протыкает иглами глотку, прибивает легкие к рёбрам. Больно. Сукуна, кажется, уже и привык. — Ты же выбрал именно эту выставку не просто так? Мегуми дергает бровями и вскидывает невпечатленный взгляд. Но Сукуна продолжает. — Я имею в виду, что это то, что ты чувствуешь. И та картина солдата в форме. Безрукий художник — ты же про себя. Сукуна видит, как Мегуми на секунду, всего на мгновение распахивает глаза и тут же вспышку болезненного удивления прячет, тут же сжимает челюсть почти до хруста, но взгляда не отводит. И смотрит на Сукуну будто раздраженно, но в этом раздражении явная брешь. А в дыре — та самая горечь. И Сукуна понимает: попал. А Мегуми вдруг не сжимается, а напротив, расправляет плечи, выравнивается так, что — жердь. И вдруг обрастает вольфрамом, что второй кожей, а поверх — стальные доспехи. Чтобы наверняка. Чтобы точно до сердца, скрытого, обросшего панцирем, не добрались. И тут же выдыхает: — Это то, что мне в тебе так нравится, но одновременно с этим, что я так ненавижу. Сукуна непонимающе хмурится. — Что? — Твой ум. И со словами Мегуми все больше наращивает панцирь вокруг себя, вокруг сердца, обрастает вольфрамом по новой, слой на слой накладывая. И Сукуна так боится, что Мегуми сейчас ускользнёт. Мегуми не из тех, кто убегает. Но Мегуми из тех, кто возводит стены. Железобетонные. И пока очередная стена между ними не обрушилась, пока Мегуми ещё не успел ее возвести, Сукуна улыбается. Горько, искусственно, пришито ниточками к коже. Сукуне сразу же становится стыдно, возможно, вообще впервые за все его гребанное существование, потому что воспользовался. Потому что Мегуми не обрушит ее, пока Сукуна улыбается так. У Мегуми радар на эти пришитые, симулякрные улыбки. Настолько нутро настроено, что Мегуми никогда стену не возведёт, и Сукуна знает это, и Сукуна этим только что воспользовался. Почему-то ощущение собственного ублюдства из головы так и не уходит. И ублюдство не должно стать новостью — когда всю жизнь ведёшь себя по-ублюдски. Это не должно стать чем-то новым, чем-то непрогоняемым, чем-то, к чему не привык. Но оно становится. И Сукуна так ненавидит в себе этого живущего демона-ублюдка. Себя самого, то есть. И стена действительно не обрушивается. И Мегуми все ещё — стальная жердь, все ещё — вольфрамовые кожа и доспехи. Но новая стена не возведена. Но Мегуми вдруг выдыхает сдавленно, шумно: — Мне так паршиво, Сукуна. И вот оно — подтверждение. Должно стать чуть легче. Легче не становится. И фраза — дротик точно в сердце, — пятьдесят очков — и Сукуна немного рушится, немного ломается, но это не так важно, не так страшно, когда рассыпается тот, кто всегда — железобетонные стены. И в сизых глазах все ещё спокойствие, какое-то монолитное, но Сукуна все равно различает маленькую, точечную брешь. А в ней боль. И Сукуна не может дальше стоять на месте, и Сукуна подходит к стоящему у подоконника Мегуми, и обхватывает того руками, и прижимает к себе так близко — не оторвать. Мегуми чувствует знакомый запах табака, и воспоминания о галлюцинации-мираже-иллюзии на собственной кухне возвращаются. Он все ещё не знает, что это было. И не очень хочет думать. Конечно, мысли спросить у Сатору, курил ли он на кухне, крутились в голове и бились клювом в черепную коробку. Но Мегуми же знает, что Сатору не курит. Так что, к чему вопросы, на которые и так знаешь ответ. А Сукуна не ждёт, что его обнимут тоже, но Мегуми обхватывает чужую спину. И цепляется за неё так, будто ебучий край бездны, будто ещё немного, доля миллиметра — и Мегуми упадёт. А Сукуна позволяет за себя держаться. И Сукуна осторожно поглаживает спину, и дышит точно в чужую шею, и ведёт носом по холодной, мраморно бледной коже, и трется виском об Мегуми, как псина. И пусть, пусть Сукуна — нуждающийся, пусть — дурная псина. Плевать. Потому что, какая разница, кто ты, когда тут рушится то, что сломать, казалось бы, нереально. Что стояло настолько твёрдо, что вырвать с корнем — какая-то несмешно звучащая шутка. Но жизнь очень любит шутить. И Сукуна прижимает Мегуми сильнее, чтобы совсем спаяться на каком-то атомно-молекулярном уровне. А Мегуми склоняет голову Сукуне на плечо — шумный выдох вылетает из легких. — Я рядом, слышишь? — вдруг начинает Сукуна тихо, все ещё проводя носом по морозной коже. — Чувствую. Даже запах твой мерещится, — не договаривает Мегуми. И Мегуми убирает голову с чужого плеча — Сукуна игнорирует, как холодно во всем теле ему вдруг становится — и трется об Сукуну виском ответно. А Сукуна вдруг чуть отодвигается, но только, чтобы встретиться с сизыми глазами. А там — спокойствие и тоска. И Сукуна завыть готов, лишь бы в этих глазах было меньше стен, меньше стальных доспехов. Мегуми не плачет, Мегуми не из тех, кто себе это позволяет. Не из тех, кто умеет. Но Сукуна вдруг осторожно касается краешка глаза, будто показывая: если заплачешь, я сцелую все твои слёзы; спускается губами по острой скуле и об углы режется, распарывает губы и все равно продолжает целовать бледную кожу. И вот — в сизых глазах вековая боль. В глазах столько горечи, что она забирается на брови, и те сводятся к переносице, что залезает на губы, и те поджимаются в тонкую линию. И Сукуна так рад, что Мегуми наконец позволяет себе чувствовать. Что Мегуми не скрывается от него за сотнями железобетоных стен, за миллионами доспех и тысячами тысяч панцирей. Что Мегуми здесь, живой, дающий себе право чувствовать. — Мы всегда можем поговорить о том, почему ты себя так чувствуешь. Это нормально, ты не обязан быть всегда в порядке. Слом в стальных глазах нарастает. — Если я что-то могу сделать, скажи, если ничего, то я просто буду обнимать тебя. И Мегуми сжимает Сукуну сильнее, казалось бы, ещё немного — и сломает рёбра. Но у Сукуны там и ломать нечего — все давно разрушено личной войной. И они стоят так маленькую вечность прежде, чем Мегуми начнёт говорить; и голос звучит сухо и пустынно. — Я боюсь, что не поступлю. Мне страшно, потому что Юджи умирает на моих глазах, он совсем на себя не похож, там едва ли от него прежнего что-то вообще осталось, — голос звучит сдавленным и ломким. — Я переживаю за тебя, ты начал курить после смерти де… после смерти. И все ещё не бросил. И меня раздражает, что, как только все немного устаканилось, ты, блядь, пришёл к Юджи и сделал то, что сделал. И все опять пошло к херам. Последнюю часть Мегуми шипит зло и раздраженно. Вина сдавливает горло удавкой, и Сукуна сжимает челюсть сильнее. И да, он поступил, как ублюдок. (не новость) Да, он систематически оправдывает звание мудака. (не величайшее известие) Да. Хорошо. Теперь к другому. Теперь уже с этим ничего не сделать, теперь нужно разгребать последствия. И Сукуна готов эти завалы последствий по камешкам разгребать. И первое о чем он думает: о словах Мегуми про себя. И о том, что Мегуми, вообще-то, не любит запах сигарет, но терпит. И пора перестать заставлять Мегуми терпеть. Это ладно, это Сукуна сделает, но нужно разбирать оставшиеся части завала. И начинает он с… с чего давно бы стоило начать. — Извини, Мегуми, — хрипит. — Я просто не хотел, что бы Юджи себя гробил подработками. — Или ты хотел оправдать себя в своих глазах. — Да, не без этого, — выдыхает Сукуна, потому что скрывать этот факт бессмысленно вовсе. — Я буду говорить тебе прежде, чем что-то делать в сторону Юджи. Холодные руки, что до этого застыли на спине, вновь начинают двигаться; и Мегуми прижимает к себе Сукуну ближе. — Ты делал все, что в твоих силах, Мегуми. И я тобой горжусь. Ты справишься. И перед экзаменом давай попробуем отдохнуть, но если тебе будет легче перенервничать, а потом пойти туда с чистым разумом, то можем сделать и так. И Мегуми молчит. Секунда. Вторая. Выдыхает: — Спасибо… И: — Давай просто полежим и поговорим о чем-нибудь… я так давно не делал чего-то «нормального». Сукуна чувствует, как со словами внутри все болезненно сжимается. Как легкие вновь приколачивают к рёбрам. Как хочется заскулить. И Сукуна давит в себе желание завыть, и лишь осторожно касается чужой скулы, а Мегуми перехватывает чужие губы. И поцелуй осторожный, мягкий-мягкий, и что-то внутри у обоих вместе с ним исцеляется, и все обвалившееся вдруг становится на свои места. И Мегуми ловит чужое запястье, и ведёт Сукуну в комнату. Вновь пробегает взглядом по переставленным картинам, и почему-то тепло. И странно. И страшно. Экзамен, картины, невозможность рисовать. А Сукуна видит, как Мегуми сжимается весь, и это при том, что до этого был стальной жердью. И Сукуна подходит к столу и полкам и собирает картины. Забирает их. Уносит в зал. Подальше, чтобы Мегуми не мог увидеть, не мог за них зацепиться, и это не край бездны, за который нужно ухватиться. Это попытка зацепиться за ветку, пока тонешь в трясине. Любая попытка думать сейчас о рисовании — бултыхаться в трясине. Только глубже затянет. Поэтому Сукуна картины убирает, скрывает от взора сизых глаз и возвращается в комнату. А Мегуми, лежащий на покрывале, не замечает присутствия. И Сукуна стискивает челюсть, потому что это непривычно. Это не привычный для него Мегуми. Привычный Мегуми — около хищное, около животное, ловящее любое движение, любой вздох, чуть ли не мысли читающее. А теперь. Мегуми. Не. Замечает. Присутствия. И это очередное доказательство — Мегуми не в порядке, Мегуми до того в собственных — явно не самых приятных — мыслях, что присутствия. не. замечает. И Сукуна шумно выдыхает — никакой реакции. И Сукуна садится рядом — Мегуми все ещё в мыслях. А. Нет. Мегуми не не заметил. Мегуми просто не реагирует. Потому что, как только Сукуна оказывается рядом, взгляд Мегуми, устремлённый в потолок, чуть смягчается, будто успокаивается. Сукуна успевает это словить. И ничего не говорит, потому что сейчас это не нужно, потому что атмосфера до того пергаментная, что любое слово проткнет, будто шариковой ручкой. И Сукуна ничего не говорит. И утыкается в телефон. А после минут тишины, все же осторожно дотрагивается до чёрной макушки, зарывается в мраком покрытые волосы, лаского чешет. А Мегуми к касанию на мгновение льнет, но тут же чуть недовольно вскидывает голову, и это недовольство больше озадаченность, чем раздражение. А Сукуна проворачивает экран с заметками. И Мегуми всматривается и видит. Ну… Сложно как-то охарактеризовать то, что видит Мегуми, потому что это какой-то ворох цветов и подписанных слов, — у Сукуны оказывается пиздецки непонятный почерк, — и каких-то форм. Мегуми хмурит брови. — Конспект экспрессионизма, — тут же уточняет Сукуна. А. Бля. И Мегуми теперь не всматривается, а ловит картинку целиком, и это действительно вырисовывается во что-то на «конспект» экспрессионизма похожее. И почему-то вдруг так тепло. Потому что Сукуне интересно, Сукуна спрашивает, переводит на «свой» язык особенности творчества художников, Сукуна делает эти причудливые конспекты, и это очень, блядь, тепло. И Мегуми согревается, Мегуми вновь согревается исключительно рядом с Сукуной. От Сукуны фонит теплом, и дело то ли в бесах и преисподних, которые внутри Сукуны заточены, то ли в самом Сукуне. То ли в его желании это тепло отдавать. И Мегуми вдруг думает: как же ему повезло. Как же Сукуна вовремя случился, как же эти отношения пришли в самое нужное время. И Мегуми сомневался, Мегуми думал, что до этого было легче, проще, что они встретились с Сукуной не в то время, но нет. Но херня все эти мысли. И Мегуми наконец принимает, что это его выбор — и один из лучших выборов. И Сукуна нужен, так чертовски необходим. Потому что греет, потому что, когда все вокруг рушится, нужно то, что заземляет. Что позволяет нет, не за себя держаться. Что позволяет держаться вместе. И Мегуми вновь смотрит на «конспект» и хрипло, во весь голос смеется. Внутри все замирает и Сукуна распахивает глаза. Потому что это первый раз, когда Мегуми смеется так. Сукуна привык к сдавленным смешкам, привык к фырканью, но смех. Это непривычно. Это вновь не привычный Мегуми. И Сукуна в ответ улыбается — одним уголком губ ползёт вверх, вторым — вниз. И может, непривычный Мегуми — не так уж плохо?
Примечания:
352 Нравится 242 Отзывы 123 В сборник
Отзывы (6)