...что по итогу оказывается парадоксально просто
30 июня 2022 г., 23:07
Все до того сложно, что по итогу оказывается парадоксально просто.
Цзянь наблюдает за ним. Жадно и голодно цепляется за каждое движение, с нюхом параноидальной ищейки выхватывает родное, знакомое – в чертах лица, во взмахах рук, в поджатии губ, в блеске глаз.
Выхватывает – и надеется. Надеется.
Надеется, сука.
Надеется, что все еще можно вернуть, откатить, исправить. Что можно вновь оказаться там, в прошлом, в их пятнадцати – где солнце светило ярче, а трава была зеленее. Сейчас тепла солнечного света Цзянь не ощущает вовсе, а зелень для него давно посерела. Выцвела в пепел.
Но все-таки – он пытается. Пытается вновь отыграть себя прошлого, себя пятнадцатилетнего. Пытается заново влезть в шкуру того беззаботного, но драматизирующего пиздюка-еблана, которым был тогда – и который свято верил, что несет на своих плечах едва ли не небо, расколотое для него лично.
На деле же ничего о расколотом небе не знал.
И Цзянь не затыкается ни на секунду – только несет его вечно куда-то не туда. И Цзянь отпускает уебищные шутки – только получается слишком мрачно и едко. И Цзянь старательно натягивает на лицо улыбку – выходит кривой, истекающий гнилью оскал.
Шкура себя пятнадцатилетнего оказывается то ли слишком мала, то ли, наоборот, ужасающе велика – тут уж хер поймешь.
Он из этой шкуры вырос – или деградировал настолько, что она теперь на нем виснет?
Философия, мать ее.
Но суть в том, что быть собой прошлым у Цзяня нихуя не выходит – а себя настоящего он не знает. Не хочет знать.
Сомневается: а представляет ли он из себя теперь хоть что-то, кроме пустующей оболочки, внутри которой – разоренные войной мертвые города.
Будто кто-то незваный пришел к нему в голову с этой войной, и говорит – я сейчас аккуратно, точечно. Выверенные ударами по стратегическим объектам, тем самым, где гниль скопилась, а после останется лишь свобода. Свобода. Свобода.
От себя самого.
А на деле – разбомбило все.
А на деле – ни единого клочка живой земли.
А на деле – задаешься вопросом: была ли там гниль раньше?
Или как раз с войной, с разрухой, с пеплом – ее тоннами и завезли?
Тихо-тихо выдыхая сквозь стиснутые зубы, Цзянь пытается вышвырнуть лишнее дерьмо из головы. Развеять бы его по ветру, как прах – но тут только самого себя прахом развеивать.
Только мечтать прахом уже стать.
Блядь.
Опять попытавшись натянуть на лицо улыбку, Цзянь косится на знакомый силуэт – и улыбка медленно и больно стекает, оседает мерзло в лицевых мышцах. Там, в глазах – ни намека на тепло. Там, в губах – ни следа улыбки. Там – напряжение в плечах и механический холод, которым отдает каждое движение.
Там – равнодушие в обращенных на Цзяня стеклянных радужках.
И лишь легкий намек на отвращение иногда это равнодушие смазывает – но почему-то делает его лишь абсолютнее. Фундаментальнее.
Будто отвращение – оно не столько к Цзяню, сколько к самому этому равнодушию, на котором все и строится.
Кроме которого больше ничего и не осталось.
Цзянь отворачивается.
Цзянь сглатывает.
Цзянь упирается невидящим взглядом куда-то в пространство перед собой – и он не может. Не может. Просто не, блядь, может.
– Ну же, Си… – пытается Цзянь искусственно-веселым, искусственно-живым голосом, и спотыкается уже на имени.
Сиси – оно тоже осталось прошлому.
Осталось их пятнадцати.
Осталось пятнадцатилетнему Цзяню, который умел улыбаться, который умел смеяться, шутки которого были неизменно ебланскими, но не отдавали тотальной чернотой.
Тому Цзяню, взгляд родных карих глаз на которого – теплом, а не равнодушием.
Этот Цзянь начинает ненавидеть того пятнадцатилетнего счастливого ублюдка.
С силой сглотнув, он заставляет себя закончить:
– …Сиси. Если ты всегда будешь таким угрюмым – к тридцати обзаведешься морщинами, как у шестидесятилетнего. Так ни одна красотка на тебя не клюнет, придется дрочить до конца дней своих. Мы же не хотим допустить подобную трагедию, правда?
Сиси… Чжэнси никак не реагирует. Ни одной чертой в лице не меняется. Будто Цзянь – просто фоновый шум, который легко игнорировать; цокот секундной стрелки, визг шин на улице. Хотя такой расклад был бы не так уж плох – пусть фоновое, пусть ненужное, но хотя бы привычное и терпимое.
Все так сложно, что вдруг оказывается до охуевания просто.
Огромное распиздатое уравнение, больше похожее на порождение сатаны, вдруг визуально сокращается до пары проблемных строк – и, вот же оно, начало этой проблемы.
Вот же она, лишняя переменная, неизвестно как затесавшаяся; мешающая найти решение.
Вот же он, Цзянь, на которого можно не реагировать – потому что для Чжэнси его здесь и нет. Потому что за прошедшие годы Чжэнси составил новое, рабочее уравнение своей жизни – и Цзянь теперь пытается затесаться в него лишней переменной.
Потому что для Чжэнси существовал лишь один Цзянь – тот, пятнадцатилетний, который сдох давно, и сколько ни пытайся натянуть на себя его маску, она слоится в руках, рассыпается песком.
Цзянь – не фоновый шум.
Цзянь – врезавшаяся в радиоэфир помеха, которую можно игнорировать до тех пор, пока не станет назойливой настолько, что придется искать способ устранить.
Взгляд на Чжэнси – черты лица жестче, фигура выше и крепче, мощнее, оттенок волос стал едва уловимо, на тон-другой темнее.
Совсем чужой, и в то же время – такой родной, что на секунду дышать нечем.
Вот только работает это, как выясняется, только в одну сторону. Сам Цзянь для Чжэнси больше не родной – только помеха в радиоэфире. Игнорировать. Игнорировать. Игнорировать до тех пор, пока не начнет сверлить в костях дыры, пока не врежется в нити нервов; пока не доведет до черты, за которой игнорировать уже будет невозможно.
И Цзянь доведет.
Цзянь врежется.
До черты, в нити нервов – чтобы пробраться прямиком в голову. Будет фоновым шумом, будет помехой, будет лишней переменной – что угодно, что, блядь, угодно, только бы быть рядом, только бы его заметили, только бы его вновь видели.
Только бы разбить равнодушие – даже отвращением. Пусть отвращения станет так много, что оно погребет в себе равнодушие. Отвращение – лучше.
Отвращение – это хотя бы не пустота.
И Цзянь подходит ближе.
И Цзянь повисает у Чжэнси на шее.
И Цзянь утыкается ему в висок носом, смеется фальшивым глухим смехом.
И Цзянь дышит. Дышит. Дышит. Хватается судорожно за утекающие секунды, пока близко, пока тепло тела ощущается сквозь одежду, пока не видно глаз – а значит, не видно и равнодушия; а значит, можно представить себе, можно представить, можно…
В следующую секунду Цзяня уже отшвыривают в сторону.
В легких не остается воздуха – удар прилетает в солнечное сплетение. Несколько секунд требуется на то, чтобы восстановить дыхание, чтобы прогнать звон в ушах. Чтобы распрямиться – и вмазаться в родные глаза.
Не равнодушие.
Отвращение.
Цзянь оскаливается с мрачным удовлетворением, запоздало осознавая, что забыл даже попробовать замаскировать свой оскал под улыбку.
Цзянь мог бы сказать – похеру.
Цзянь мог бы сказать – разве возможно еще хуже?
Вот только этот урок он выучил неплохо – как бы плохо ни было, хуже может стать всегда. Всегда, блядь, пока есть еще способность дышать.
Когда-то давно, в том самом прошлом, в тех самых пятнадцати, Цзянь совершенно не понимал отношений Тяня и Рыжего. Не понимал их драк, не представлял себе, какого хера Тянь делает, зачем напрашивается, зачем постоянно доводит до края – зачем Рыжего до этого края доводит; зачем так настойчиво пытается стать его красной тряпкой, его триггером, его ненавистью.
Тогда Цзянь не понимал.
Тогда Чжэнси – в те дни еще Сиси – скорее сам под удар подставился бы, скорее себе бы врезал, чем как-либо навредил бы Цзяню.
Сейчас Рыжий с Тянем – на максимальном расстоянии, никаких касаний, не то, что драк; сейчас Тянь, кажется, притронуться вовсе боится, боится разбить одним движением – или самому этим движением разбиться.
Сейчас Чжэнси бьет Цзяня в солнечное сплетение – и все изменение в стеклянных равнодушных глазах, которые когда-то плавились теплом: это промелькнувшее отвращение. Но и оно длится всего какую-то долю секунды, на что Цзянь цокает разочарованно, отпуская оскал, давая ему стечь с лица.
Тогда Цзянь не понимал Тяня – сейчас он сам стал Тянем, возведенным в абсолют.
Сейчас удары – лучшие касания, альтернативы которым нет.
Сейчас отвращение – долгожданный глоток воздуха, потому что оно значит: замечает, видит, признает существование.
Сейчас Цзянь – нахрен отбитый, войной разоренный. У него ничего не осталось – только Сиси-Чжэнси, который совсем не его, его никогда и не был.
Но то, что у Цзяня к нему было когда-то – это все, что от Цзяня осталось сейчас. Такое же искаженное, такое же больное, как и он сам, но – осталось. И он цепляется за это, когтями впивается, клыками вгрызается.
Как цеплялся годами, пока был никем и нигде.
Пока Чжэнси оставался всем, что удерживало от абсолютной пустоты, от становления чудовищем – одним из тех, которым рядом с бесами в адовом пекле припасено место.
Впрочем, Цзянь все равно стал.
Впрочем, от человека в Цзяне ничего уже не осталось.
Только проекция. Только искаженное-больное, которое все еще цепляется. Которое эгоцентрично доводит Чжэнси до точки кипения, до точки разрухи – тащит его следом за собой.
Цзянь почти вздрагивает, когда эта мысль приходит в голову.
Что же он делает.
Что же он, блядь, делает.
Чжэнси бьет не потому, что он стал мразью и сволочью – Чжэнси бьет, потому что мразью и сволочью стал Цзянь. Потому что Цзянь – тот, кто провоцирует и доебывается, раз за разом, снова и снова, пока не доводит до края сцепившего зубы, терпящего все его дерьмо Чжэнси.
А все потому, что сам уже – далеко за краем. Летит и летит в черноту бездны, и все никак не остановится.
Но хочется, чтобы остановили.
Хочется рвать глотку криком.
Хочется умолять.
пожалуйста, Чжэнси
-Сиси
-Сиси
-Сиси
по-жа-луй-ста
– Убирайся, – чеканит Чжэнси холодным ровным голосом.
Глаза – прорва равнодушия. Захлебнуться и утонуть.
Остаться бы. Умолять бы дальше. Орать бы дальше в себя. Дальше бы быть лишней переменной, фоновым шумом, помехой в радиоэфире – чем угодно, чем угодно, чем угодно, только бы быть. Только бы рядом.
Только бы.
До того сложно, что предельно просто.
Цзянь разворачивается и уходит.
А спустя полчаса он врывается в квартиру Тяня.
А спустя полчаса он набрасывается на Тяня, притягивая его к себе за футболку, врезается, вгрызается в него поцелуем.
А спустя полчаса он требует злым отчаянным шепотом:
– Трахни меня.
А Тянь, сука такая, скалится превосходством. Тянь мурлычет этим своим низким, фальшиво-интимным шепотом, из которого льется угроза.
– Разве не ты в прошлый раз говорил, что на этом – все?
Они оба так говорят. Каждый раз.
Каждый гребаный раз кто-то из них озвучивает вот это «все», ставит эту мифическую точку, чтобы после снова и снова превращать ее в запятую.
Они врут друг другу – завязываем с этим.
Они врут друг другу – я больше не приду.
Они врут друг другу, врут себе сами – а потом все равно приходят. А потом все равно возвращаются. А потом все равно просят. И требуют. И умоляют.
А потом Цзянь опять бежит от равнодушия Чжэнси – Тянь опять бежит от равнодушия Рыжего.
А потом Цзянь опять бежит от себя, когда в очередной раз осознает, что еще чуть-чуть, еще совсем немного – тот, кем он есть теперь, утащит Чжэнси за собой в бездну.
А потом Тянь опять…
Хер знает, что именно Тянь потом. Хер знает, что у них там с Рыжим – со стороны чужим зрителем глянуть, так и кажется, что у этих двоих схема налажена, подстроена под все возможные общественные рамки настолько, что стерильностью от идеала тянет. Но это только если со стороны.
Но это только если зрителем – чужим.
Потому что чужому зрителю будет казаться, что и эти двое друг другу – чужие, а Цзянь слишком уж хорошо знает, насколько это пиздеж.
И все-таки – Цзянь не нанимался Тяню в психотерапевты ебучие, не знает, что у Тяня там потом, знать, блядь, не хочется.
Зато знает, что бесы у них схожие.
Что пустоты их резонируют.
Что у обоих – разорение войнами и мертвые города. Там все еще иногда ракеты взрываются – но уже так, совсем лениво, почти неощутимо.
К войнам, оказывается, привыкаешь.
Но по факту выходит, что от такой привычки только стократно хуже. Потому что рождается эта привычка на том месте, где когда-то было желание бороться.
Цзянь смотрит в серые пустоты глаз Тяня, где на долгие-долгие мили – жизни нет, а вспоминает равнодушие глаз Чжэнси, вспоминает холод его «убирайся», вспоминает сталь его кулаков, от которых самому – по-мазохистски сладко и нужно.
Умение чувствовать осталось где-то там, в прошлом, оно навеки подарено пятнадцатилетнему Цзяню – и только рядом с Чжэнси, рядом с Сиси, чувствовать получается вновь. Только от его отвращения, от его кулаков, от его «убирайся» – серый на долю секунды начинает бликовать красками.
А Цзянь, на долю секунду – вновь становится кем-то, а не чем-то.
Но это нечестно. Так нельзя. Нельзя. Нельзя.
Чжэнси – целен и реален. Он выстраивал свою жизнь все эти годы, пока Цзяня не было рядом. Он – человек, он человечен, он…
Ему-то как раз места рядом с бесами не отведено.
И не должно быть отведено.
Цзянь не может его сломать. Не имеет права.
С другой стороны – Тянь уже сломан. Уже пуст.
И они с Цзянем своими пустотами отлично стыкуются.
– Тянь, – хрипит Цзянь, не пытаясь скрыть мольбу, не пытаясь казаться хоть немного менее жалким. У него там, глубоко-глубоко внутри, среди руин и пепла – все еще слабо-слабо тлеет то, что подарено сегодня Чжэнси; его секундным отвращением, его ударом, его «убирайся».
И это что-то заставляет Цзяня чувствовать. Заставляет Цзяня быть.
И это что-то можно продлить – ненадолго, здесь, рядом с Тянем. Глядя в серые глаза Тяня – и представляя вместо них карие. Утопая своей пустотой в пустоте Тяня.
Тянь раздраженно рычит, но Цзянь знает – он понимает. Единственный, кто может понять.
Потому что он цепляется за Рыжего так же, как Цзянь цепляется за Чжэнси. И так же пытается Рыжего от себя уберечь.
Они оба сломлены – может быть, в какой-то момент они наконец друг друга доломают.
Может быть, это именно то, из-за чего.
Ради чего.
Они оба сейчас здесь.
То, почему Тянь еще не вышвырнул его из квартиры – хотя мог бы. Конечно, мог бы.
Все до того сложно, что по итогу оказывается убивающе просто.
А в следующую секунду Цзяня припечатывают к стене зло – и он с облегчением выдыхает в чужие губы. Выдыхает, ощущая грубые толчки в себе.
Выдыхает…
…Сиси.
вы-ды-ха-ет