Цветы белого дурнопьяна

NC-17
Завершён
1645
17
TanniBon бета
Размер:
99 страниц, 53 425 слов, 6 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
1645 Нравится 169 Отзывы 493 В сборник

Четвертая часть

Настройки

I

      Арсений не счел это чем-то важным.       Арсений не захотел разбираться в этом и в себе.       Арсений спас мальчишку только потому, что врач и что совесть по-людоедски прожорлива, а еще потому, что он человек, и был бы он им после того, как оставил паренька под мостом, — вопрос с предрешенным ответом. Попов хоть и не говорил, но решил отпустить Шастуна только тогда, когда его рана стянется и перестанет беспокоить, — это показалось справедливым и правильным. А вопрос, будь это кто-то другой, — не кудрявый горделивый мальчишка, а кто-то совершенно другой, совсем не похожий на него, — поступил бы Арсений так же или нет, так и остался без ответа. Да и не покривил бы Попов душой, если бы на него ответил? Антон не казался кем-то особенным. Задиристый, безрассудный, слишком горячий сердцем, живой, откровенный и такой мальчишка — совсем ведь еще мальчишка, несмотря на звание политрука и отвагу. Нелепый, упрямый, по-детски гордящийся и не умеющий совладать со всеми чувствами сразу, поэтому они так и рвутся наружу. Арсений не придавал ему значения — много таких видел, чего уж тут особенного, и в обычной жизни, и на фронте. Арсений не думал об этом сам — вел себя нарочито высокомерно, кололся словами и делал все так показательно легко и непринужденно, что казался безразличным.       Арсений оказался таким же мальчишкой, как и Антон.       Попов избегал этого. И если Шастун прятал чувства только от Попова, то Попов прятал их от себя. Сначала он просто не думал — не хотел, не считал чем-то важным и значимым, отмахивался, отказывался замечать. Но та майская, непроглядная до темени ночь слишком сильно дернула сердце. Арсений отрицал это, не желал думать и признавать. Но бредящий мальчишка с простреленным плечом и откровенным лепетом не выходил из головы, хоть Попов и выгонял его оттуда, — с самообманом, настойчивостью и лживым беспристрастием. Антон тогда сказал, что у него красивые глаза. Антон сказал, что они сравнимы с небом. Антон слишком отчаянно и рьяно жался к его руке своим горячим от лихорадки лбом. Арсений вспоминал тогда это слишком детально. И знаком это было нехорошим. Но растрепанный, грязный, взмокший, кудрявый паренек с разбитой головой и рассеченным плечом ворожил своим бессознательным доверием. Попов не мог думать об этом сразу. Советский солдат в его доме с раной и больным бредом настораживал не на шутку. А потом эта картинка начала неосознанно возникать в его голове — додуманная и яркая, — и военврач отказывался от нее как мог. Но разве себя обманешь? Бред Шастуна отчего-то трогал его сердце. Искренность, откровенность и беззащитная вера вздымали внутри пыль, и Попов не смог отпустить и оставить мальчишку.       Сначала Арсений окрестил это заботой. Ответственностью. Человеческим пониманием, состраданием и противовесом нацистскому режиму. А потом понял, не сразу, отрешенно и очень ярко, что это не забота, а любовь. И, что еще ярче и пугающе, разглядел ее взаимность. Арсений ловил на себе взгляды Шастуна — частые, постоянные, разглядывающие, слепые и глубокие. Такими не смотрят на товарищей или близких. Такими смотрят на любовников. Немного восхищенно, преданно и так, будто видят впервые, хотя на самом деле смотрят уже всю жизнь. Попов не смущался говорить об этом. Зато смущался Антон — отводил глаза, пока оттопыренные уши рдели. Это было одним из очевидных знаков, но Попов отказывался в него верить. Странно это было, неправильно, шатко. Не верилось, будто бы все это — скупая закономерность, раз, о котором после можно пожалеть или не думать вовсе. И это настораживало и злило. Антон вздрагивал гусиной кожей на перевязках, смотрел смущенно донельзя, лепетал что-то стесненно, но бойко, слушал внимательно и чутко, но будто бы шарахался от Попова и от самого себя. И иногда это было так ощутимо и ясно, что Арсений боялся, что это всего лишь его помешательство. Мальчишка просто такой — откровенный и слишком горящий, а Попов просто придумал себе какую-то влюбленность с его стороны. Глупость? Еще какая. Смешная? Дюже смешная. И эти вспышки противоречий вводили в такой тупик, что, находясь в нем, не хотелось искать выхода, а просто взвыть — ранено, бессильно, истощенно. Арсений боялся этого, потому что к тому часу понял, что был влюблен. Каково было бы разочарование в самом себе? Какова была бы насмешка над его взрослой глупостью? Поэтому Попов молчал — ни жестом, ни словом, ни взглядом не выдавая того, что было на душе. Однажды мальчишка сбежал от него после перевязки, прошептав свое скорое «простите». Сбежал так, будто Арсений — прокаженный. Будто был противен или узнан в своих сумасбродных чувствах. Или все вместе. Так было бы гораздо яснее.       Тот раз разрушил в его сердце все сомнения. Попов почувствовал себя глупцом и самым страшным уродом. В сердце что-то уперлось — тупое, большое и давящее. Это ощущалось болезненно и тяжело. И как он мог так сильно повестись на свой обман? Где были его глаза, раз он представил, что мальчишка взаправду мог быть влюблен? Где был разум, когда он думал об этом всерьез? Тогда Арсений не смог заснуть. Зверски желал лоботомии и сильно зажмуривал глаза, лежа в кровати, будто бы это могло помочь от жгучего стыда, опустошенности и злости к себе.       Попов не изменил своего поведения ни на толику. Антон продолжал вести себя, как и раньше. А потом эта чертова бутылка с коньяком. И почему Арсений не отказался от нее в госпитале? Почему согласился принять? Почему был так счастлив от хороших новостей, что напрочь забыл о многом? Он разговаривал с Антоном весь вечер напролет. Рассказал слишком много, смотрел слишком открыто и был немного пьян, когда мальчишке взбрело в голову его поцеловать. Арсений чувствовал острый ком в груди и горячие жмущиеся губы Антона. И самого Шастуна, который так бережно держал его лицо в ладонях и прижимался к нему животом. Ему хотелось ответить до страха. Но Попов не смог — не верил, боялся, справедливо сомневался. А потом увидел чужие хмельные и испуганные глаза и услышал лепет — бессвязный, но кажущийся таким искренним от своей торопливости и захлеба, и от этого внутри что-то порвалось и провалилось. Кажется, это была надежда. Смешная такая и очень жестокая. Сначала Арсений разозлился на Антона за эту выходку — слепую и легкомысленную. А потом на себя. Потому что поверил в нее на несколько секунд — зажглось что-то внутри, вспыхнуло пожаром — ярким и трепещущим.       А после эта сценка с пистолетом и Оксаной — чужая глупая отвага и страх Попова. И страшнее то, что страх этот был не за себя, не за Оксану, а за мальчишку. А вдруг это был бы кто-то другой? Немецкий солдат, штатский, медбрат из госпиталя, гестаповский офицер. Что тогда? Антон поражал своей слепой и смелой убеждённостью, вводил в исступление и доводил до бешенства. Арсений перепугался за него не на шутку. А оттого и вырвалось все это: сначала объятия — сильные и слишком бережные, — а потом слова — глупые и необдуманные. И когда Попов осознал их, начиная отступать и сетовать, настала очередь Антона не отпускать. Арсений опешил тогда, застыл изваянием, а сердце громко стрекотало, отдаваясь в висках. Неужели взаправду? Неужели реально? Неужели не глупость? И оказалось, что взаправду, реально и совсем не глупо. Просто оба боялись, не принимали, не верили. А тут — все так просто оказалось, что счастьем задохнуться можно было до смерти. Попов только об этом и мог думать, а еще жаться поближе к худощавому мальчонке и целовать горячие податливые губы. А главное, получать в ответ ровно столько же — самой чистой и искренней.       А что потом будет, кажется, вопрос десятый. Арсений не думал о нем вовсе, сгребая в кольцо рук Шастуна, который жарко дышал ему в шею и льнул сильно и тепло, чтобы только ближе быть, слышать, как сердце бьется, и чувствовать самое подлинное и живое счастье.

II

Июнь 1943 года, 28 число

      На дворе рассветало. В июне рассветает совсем рано — не спеша, ярко, прохладно. Небо потихоньку светлеет, а после становится совсем синим как-то всегда незаметно. Было по-утреннему свежо и светло — как-то белесо и особенно тихо. Яблоня уже давно отцвела, а грушевый садик у соседнего дома шелестел налитыми глянцевыми листами. Воздух пах цветущей полынью, березовым соком и чубушником. Сладко, пыльно, душно. И жара нарочно разносила и душила этим запахом, будто бы только сильнее распыляя. Арсений не любил эти запахи — они были слишком пахучими, а у него был поллиноз. Но лето пестрило ими — терпкими и медово-сладкими, — и Попов ничего не мог с этим поделать, только лишь сетовал и негодовал на календарные даты. Теперь все эти запахи не кажутся дурными. Арсений не сетует на них и не негодует — не думает вовсе, потому что все отходит куда-то поодаль. За окном тихо. За окном вот-вот начнется июль. Возле колодца на улице цветет пахучий куст чубушника. Утро свежее и очаровательное в своей неизменной простоте. А под боком сопит кучерявый мальчишка.       Арсений натыкается на него сразу же, как только открывает заспанные глаза. Черные бусины зрачков сужаются от света. Грубые занавески на окнах висят неподвижно, а за окном по траве и дали разливается пока еще прохладное солнце. Антон лежит рядом. Кудрявая голова приятной тяжестью умещается на груди Попова, рука лежит поперек живота, а сам мальчишка так плотно и горячо прижимается, что сердце трепыхается и тает. Они спят в одной кровати уже несколько дней, не обговаривая этого. Однажды Шастун задремал, приваливаясь к плечу Арсения, а тот не стал прогонять — обхватил покрепче и накрыл обоих одеялом, аккуратно вытаскивая его, чтобы не разбудить мальчишку. Сколько у него есть времени, чтобы посметь отказаться от этих желанных мгновений? Арсений не знает. Поэтому дозволяет себе надышаться ими вдоволь. Антон щемится поближе к Попову под одеялом и затаскивает на него ногу — дурная привычка, совсем не удобная, но Арсений не может возразить ей. Горячее дыхание мальчишки из приоткрытого рта греет косточку ключицы, а вьющиеся русые волосы щекочут подбородок, ухо и шею. Голубые глаза смотрят на копну непослушных волос, а на душе хорошо и тревожно. Вроде бы рядом. Вроде бы счастливы. Но какой срок у этих обоих «вроде бы»? Война не будет длиться вечность — с фронта идут дурные новости для немецких солдат, а над небом уже пролетают советские вертолеты. Они оба на ней по разные стороны баррикад, и изменить это нельзя, а значит, дальше тупик — безвыходный и болезненный. Думать об этом не хочется, говорить тем более. Страшно. Страшно расстаться, потерять, и неважно, по своей воле или по воле случая. Своя воля, наверное, была бы проще — она бы сохранила жизнь. А вот случай вряд ли — война ведь не щадит и делает больно. Арсений бы выбрал меньшее из зол — пусть лучше он сам по доброй воле разорвет себе сердце, нежели это сделает кто-то другой. Поэтому Попов поклялся себе отпустить мальчишку, как только дела на линии огня станут совсем плохи, и все равно, захочет тот уйти или нет. Это ведь во благо? А благо не всегда бывает безболезненным и чистым.       А сейчас, пока есть возможность, Арсений хочет нажиться донельзя тем, что есть, пока Антон рядом. И слово-то какое, нажиться. Надышаться, напиться — да что угодно, только бы побольше впитать в себя чужого тепла и отдачи. И помнить о ней потом, как о солнце в январе.       Шастун начинает возиться под боком. Крутит головой, упирается куда-то под шею макушкой и потягивается в спине. Кровать небольшая — едва дотягивает до полуторки, – с прохудившимся матрасом, но когда мальчишка вот так вот жмется к нему, остается слишком много пустого места. Мокрое и горячее дыхание обдает кожу Попова, а прохладный нос Антона, которым тот касается его шеи, вызывает что-то приятное, простое и очень-очень очаровательное. Мужчина улыбается этому чувству — кротко, мечтательно и легко. Перекладывает руку на выпирающую лопатку Антона, подбирается к предплечью, мягко сжимает его и поглаживает, вздыхает и обращает глаза в потолок. Так хорошо ему еще никогда не дышалось на свете. Мальчишка бодает холодным носом — наверняка сонно и нарочно, — а после на ощупь находит свободную руку Попова. А когда находит, — явно не открывая глаз после сна, — неловко сплетает пальцы и слабо сжимает.       — Проснулся? — спрашивает Арсений, продолжая поглаживать Антона по предплечью. Голос сиплый и мягкий, а на душе так легко и свободно от этих нежных, таких невзрослых и простых жестов, что хочется проживать эти секунды день за днем. И когда Попов успел так сильно доверить Антону все, что у него есть? Шастун кивает растрепанной кудрявой головой и глухо мычит, вызывая у Попова тепло в глазах и усмешку — мягкую, влюбчивую и очарованную. За окном по-прежнему тихо. Солнце расцвечивает небо синеющей краской, а облака прорезаются перистыми мазками. Арсений продолжает обнимать Антона и бездумно глядеть в дощатый потолок. В голове сейчас — ни одной мысли. Да они и не нужны — так хорошо и спокойно становится на душе, будто мед разливается внутри. Вокруг все слишком сонное, тихое, мягкое. И Антон такой же. И этого достаточно, чтобы ни о чем не думать.       — Который час? — задает вопрос Шастун спустя минуты молчания. Голос сиплый и низкий ото сна, совсем мужской и взрослый. Арсений чувствует, как Антон облизывает ссохшиеся губы и дышит ртом. Руки все еще сцеплены, а голову мальчишка так и не отнимает от его груди — лежит под боком слишком открыто и доверчиво, льнет и дышит жарко, наваливаясь на Попова худым телом. Одеяло прикрывает по пояс. А колючее стираное покрывало висит на задней деревянной спинке кровати.       — Часы в шинели, — отзывается Попов, чуть заметно кивая головой в сторону стульев, на одном из которых висит сероватая шинель. Карманные брегеты были серебряными и потертыми, но время показывали исправно, а еще внутри была гравировка — русские каллиграфические и тонкие буквы. Одно из немногих напоминаний об ушедшей дворянской роскоши и память об отце — офицерский подарок тому за честь и отвагу. — Но уже рассвело, мне пора в госпиталь, — выдыхает Арсений, обращая взгляд за узорчатую шторку, через которую видно, как белесое солнце ложится на грушевый сад, склон и дома. Антон громко втягивает воздух у шеи и зарывается в нее посильнее, делая щекотно коже и упираясь в нее лицом. Попов закидывает голову на подушке повыше и неслышно улыбается чужой нежной детскости, а после вновь слышит сиплый и сдавленный голос мальчишки, ощущая его вибрацию на своей коже:       — Не хочу, чтобы ты уходил, — бормочет Антон, и Арсений чувствует, как ломится сердце, — гулко, громко, взволнованно и сильно. Шастун поражает своей искренней простотой, доверчивостью, откровенностью, которые каждый раз смыкают Попова в себе, — так непривычно и безапелляционно.       — Я тоже не хочу уходить, но нужно. На фронте дела плохи, и без хирурга в полевых госпиталях нельзя. Да и я ведь вернусь вечером, не успеешь оглянуться, — в голосе у военврача улыбка — ободряющая, но все же тревожная. Вспоминать про войну не хочется. Но разве это возможно, живя среди нее? На фронте дела и вправду неладны — войскам вермахта становится все тяжелее проходить в глубь страны, подрываются железные дороги и аэродромы, а рядом с Брянском и Орлом работают группы советских партизан. Раненых в госпитале слишком много — их почти негде класть и негде хоронить, а стоящая в воздухе жара и сладость цветущего чубушника вызывают гадливую тошноту в горле от запаха трупного смрада. И страшно подумать, что творится на полях сражений, если в полевых госпиталях некуда ступить из-за раненых и умирающих. Арсений чуть сильнее прижимает к себе Антона на несколько секунд и больше не улыбается, предчувствуя что-то до странности очевидное и все же неясное.       — Я боюсь, что однажды ты можешь не вернуться, — отзывается мальчишка спустя минуту тишины. Тяжело выдыхает в шею Попова и выбирается из его рук. Расцепляет ладони, неловко поднимается, пряча одутловатое ото сна лицо, и садится на кровати спиной к Арсению. В голосе что-то тяжелое и серьезное, что заставляет Попова свести брови и прислушаться к чужим жестам и словам. Внутри стелется что-то оседлое и пыльное, и, кажется, мужчина понимает, в чем дело, но мальчишка опережает, смазанно объясняя свои слова: — Может случиться… С тобой может что-то случиться, и ты можешь не вернуться. Война ведь вот тут, за окном, с фронта привозят раненых, а над небом кружат истребители — и ваши, и наши, и ты ведь просто можешь не вернуться. Я не слепой, вижу, что телеграммы приходят чаще обычного, вижу, что ты сильно озабочен, вижу, что тебя что-то тоже гложет. Я… я боюсь, что именно теперь тебя потеряю и никак не смогу этого исправить, — Арсений чувствует, как внутри скручивается тяжелый узел, и хмурится все сильнее и тревожнее с каждым словом Антона.       Казалось бы, чего тут. Война ведь, всякое случиться может. Казалось бы, люди друг друга десятками, сотнями, тысячами теряют, и находятся из них только единицы, потому что из мертвых не возвращаются. Казалось бы, ничего необычного — пора привыкнуть, сжиться с этим и не теребить. Казалось бы… Когда-то. Но не теперь. Арсений поднимается на кровати, чувствуя, как рубаха задралась на животе, и обхватывает Антона со спины — порывисто, крепко, бережливо. Спина мальчишки напряжена, а глаза смотрят вниз — слепо и упрямо, даже когда Попов смыкает кольцо рук на его предплечьях, прижимая к себе со спины. Осознание таких простых вещей — страшная штука. Они есть, и они не кажутся таким когтистым и отчаянным страхом, но, когда они касаются прямо и неизбежно, становится безвыходно, холодно и жутко. Антон прав. И страх его правильный. И как не думать о том, что действительно есть на свете и может случиться в любую минуту? Арсений не хочет об этом думать, но не получается — это настоящее, реальное, возможное. Страшное, больное, но возможное. А еще неизбежное. И раз так, то что он может ответить? Солгать в обещании, что все будет хорошо? Или дать лживые слова о надежде? Арсений чувствует, что все это не то, что не имеет на это права, а потому только посильнее обнимает Антона и кладет голову на его плечо, прикрывая глаза и собираясь с мыслями, — ему ведь тоже страшно. Страшно за мальчишку, который однажды уже сглупил, перепугав и разозлив Попова до полусмерти.       — Я тоже боюсь, Антон. Не войны, а тебя вот так потерять. Тем более, ты уже сглупил однажды, и я до сих пор со страхом понимаю — что, если бы зашел кто-то другой. Страшно, потому что привык к тебе, потому что ты не просто незнакомец или один из тысячных горьких случаев на войне. Потому что влюблен в тебя совершенно глупо и непозволительно и потому что просто потерять тебя кажется безумием, — Арсений говорит прямо и просто, с кроткой улыбкой замечая, как внимательно мальчишка вытягивается в его руках и вслушивается в слова, едва ли не затаив дыхание. — Я не могу ничего пообещать, дела на фронте и правда паршивы, но… давай поживем хотя бы сейчас. Пока можем, пока тут, пока никто не знает и пока есть эта минута. Давай просто поживем в этих мгновениях, потому что я не знаю, что будет после них, а это все… такой глоток чистого счастья, что ты даже представить не можешь, как оно хорошо, если не думать ни о чем более, — Попов шепчет эти слова смиренно, убежденно, шумно и торопливо. Он не думал над ними, просто выдал то, что лежало и на сердце и в голове, — правдиво, просто и не раздумывая. Слепая и простая искренность ведь лучше надуманных слов?       Антон не двигается в его руках — дышит тяжелее обычного и сидит струной. А после отмирает. Выворачивается юрко и скоро, не давая Арсению толком разобраться, и обвивает длинными руками — отчаянно, чувственно, сильно. Стягивает и жмется к телу Попова, ныряя лицом в плечо и неудобно упираясь в бедра своими коленками. И так хорошо от этого становится, будто в душе разряд стреляет — вспыхивает и расходится искорками.       — Это значит «да»? — с искренним смешком спрашивает Арсений, поддерживая Антона за поясницу. Рубаха на нем тоже задралась, и под ладонью чувствуется тряпичный пояс штанов и горячая кожа. Солнце за окном совсем теплеет, готовясь перекатиться на другую сторону, чтобы удариться лучами в затертые окна дома. Вновь становится тихо, но в этой тишине что-то есть — цветущее, преданное, яркое, и Попов чувствует это особенно сильно, когда мальчишка — вместо очевидного ответа — вжимается в него губами. Схватывает и целует отчаянно, благодарно, доверчиво и свободно. На сердце все еще тревожно, но чужие губы уводят все внимание на себя, заставляют отвечать, жгутся и манят, а тепло нетерпеливого и взбунтованного тела паренька заставляет Арсения улыбаться через поцелуй.       Арсений по-прежнему не хочет думать о том, что будет. Арсений — такой собранный, знающий, ответственный и расчетливый — впервые не хочет думать о будущем. Арсений хочет целоваться с теплым кучерявым мальчишкой и забыть о том, что за окном война. Ведь пока можно, почему этого не сделать? Ведь потом этого может больше не быть. И сейчас только бы побольше надышаться этим счастьем, и больше ничего не надо. Впервые Арсений не думает о пресловутом «потом».       Впервые Арсений чувствует, что кто-то с ним так сильно счастлив просто так — задаром, ничего не прося и давая в ответ как можно больше.       Впервые Арсений так сильно счастлив от этого сам.

***

      После этого Попов начал собираться в госпиталь — оставлять мальчишку страх как не хотелось. Но и службу в составе германской армии оставить он не мог. Первым делом военврач надел сапоги и дошел до колодца с прохладной водой. Тот был почти у самого его забора, нужно было только пройти чуть-чуть вперед. На дворе было прохладно с непривычки. Солнце разогревало и стелилось по пыльной проезжей дороге, а близ колодца рос чубушник. Арсений быстро спустился с крыльца, держа в руке пустое ведро и плотно притворяя за собой входную дверь, дошел до колодца, привязывая и спуская ведро книзу. Дышалось легко, и было по-прежнему тихо. А еще пахло чубушником — щекотливо и сладко-сладко, и впервые это казалось чем-то прекрасным в своей простоте. Попов, вытягивая заполненное колодезной водой ведро, отчего-то задержал на нем взгляд голубых глаз. Красивый, зацветающий белыми цветками, — нежными, чистыми, смелыми. Сравнимый с его влюбленностью, зацветшей самым ясным буйством. Это сравнение заставило задуматься на секунду, как о чем-то незабвенном и прекрасном, но секунда тут же прошла, стоило ему со скрипом прикрыть деревянную калитку и зайти в дом, ставя ведро в сенях и закрывая за собой дверь.       Антон в комнатке у сеней нагревал примус и отрезал ломоть от буханки белого хлеба, стоя к Попову спиной. Кучерявые волосы были сбиты и всклочены, штаны внизу совершенно смешно закатаны, а рубаха лежала на худощавых плечах, и, наверное, заправь мальчишка ее под стянутый пояс штанов, была бы на нем пузырем. Движения Антона были размеренными и разнеженными поутру, и Арсений невольно залюбовался, глядя, как Шастун рассеянно искал на столешнице тарелку, чтобы сложить нарезанный хлеб. Солнце высвечивало эту комнату до самого конца, и мальчишка в утреннем свете — растрепанный, заспанный, босой — казался слишком красивым и родным.       Потом они завтракали за столом, вместе. Антон уже привычно выскребал из сахарницы большие слипшиеся куски сахарного песка, чтобы положить их в чашку с чаем. А Арсений перечитывал или писал телеграммы и письма — отчеты, справки, сообщения, требования по доставке определенных медицинских запасов, — чтобы отправить их по пути в госпиталь. А потом Попов уходил — накидывал шинель, укладывал саквояж и целовал Антона у дверей, поддерживая под поясницу и задыхаясь от податливости чужих губ. Закрывал за собой дверь на замок и выходил на дорогу, ведущую к проезжей на мосту, чтобы добраться до госпиталя. На сердце было удивительно легко и свободно до того, что хотелось улыбаться от счастья. Губы жгли провожающие касания, а мысль о том, что дома его ждет кучерявый мальчишка, заливала его душу самым искренним и неподдельным теплом.

III

      Антон чувствует, что впервые дышит. Задыхается, топится, не может надышаться тем, что чувствует рядом с Поповым теперь. Шастун думал, что на войне не бывает счастья, что тут не место чувствовать и так преданно доверять. Шастун думал, что никогда не сможет этого пережить. Вся его семья как один погибла, и они были единственным, что заставляло его чувствовать, кого он любил и кому так неподдельно доверял. И, казалось бы, такого больше не будет — не с кем, не для кого, некогда. А потом появился Арсений — колющий, загадочный и убежденный в чем-то своем хмуро и строго. Арсений — с невозможными голубыми глазами, смешливыми фразами и неразгаданными поступками. И, странное дело, мальчишка доверял ему с самого начала — наплевав на то, кто он, наплевав на его происхождение и принадлежность. Просто доверял, потому что Попов был откровенным и прямолинейным в своих словах и делах, — они были ясны и просты в своем обличии, а до их сути Антон не хотел докапываться — незачем ему это было.       Арсений был невозможным. Тянул к себе, зачаровывал, заколдовывал своими ясными глазами, и, когда тот сказал, что любит в ответ, Антон был готов захлебнуться этими словами. Не верилось, что это возможно. Не верилось, что то, о чем он даже не смел помыслить, осуществилось. Претворилось в жизнь — правдивое, обжигающее и мягкое.       После тех слов привычные вещи сдвинулись со своих мест. Антон не был уверен, что имел право их сдвигать сам, но искристость и теплота голубых глаз развязывала руки. Мальчишка не робел обнимать мужчину — делал это часто, крепко, долго, самовольно. Льнул к нему, как щенок макушкой к хозяйской ладони, — преданно, слепо, будто бы в последний раз. И радовался, дрожа сердцем, когда в ответ получал не меньше, когда сам оказывался схвачен в кольцо рук и зацелован мокрыми губами. Поначалу было боязно так откровенно и просто касаться, а после стало болезненно-нужным. Теперь мальчишка не ютился на полатях в темной комнатке, ставя жаркую керосинку на одну сторону и укладываясь с книжкой в руках на настеленных покрывалах. Теперь рядом был Арсений — такой же жаркий, как печка, и сгребающий в охапку. По утрам Шастун провожал Попова в госпиталь, возился в комнатке у сеней, помогая с остатками еды на завтрак, и сидел рядом за столом, не отвлекая Арсения, но и не сводя влюбленных глаз. А глаза у мальчишки были дюже влюбленными — прямыми, слепыми, восхищенными, горящими. У Попова они улыбку вызывали всегда — чуть смущенную и счастливую, — а Антон ничего не мог с собой поделать — смотрел так же, и все тут. По утрам, когда солнце было белесым и прохладным, они могли лежать в постели — греться, говорить и целоваться. А потом в восьмом часу Арсений уходил на службу. Антон ждал его весь день, под вечер начиная тревожиться, — а вдруг там что-то пошло не так — и задавал себе шутливый, но все равно напряженный вопрос — «и как вы докатились до этого, товарищ политрук?». А после Попов возвращался. Иногда чуть устало объяснял, почему задержался, стаскивал сапоги за задники, ставил саквояж в сенях и бегло целовал Антона перед тем, как смыть с себя запах крови, спирта и медикаментов. И только после этого позволял себе нырнуть в чужие расслабляющие объятия — так не по-взрослому, так слабо, так несерьезно, но так важно и хорошо, что в голове все мысли разлетались вон.       Антон помнил, с каким стыдом и алеющими ушами слушал смех Попова на свои мысли о том, что тот женат. Мальчишке было хорошо и одновременно стыдливо это услышать, а все письма, которые Арсений так бережно перечитывал, были от матери. Но мужчина так светло, беззлобно и искренне смеялся над его глупостью, что Антон готов был сознаваться в тысяче таких догадок, которые были бы способны рассмешить Попова, — вот так просто, до звонкого смеха, до милой глупости.       С Арсением было так хорошо и сладко на сердце, что иногда просто не верилось. Но мужчина заставлял, показывал, доверялся сам и убеждал в том, что все действительно так. Позволял прижиматься к себе во сне, обхватывал за предплечья, целовал в кучерявую макушку и делал счастливым. Счастливым в сорок третьем году. Счастливым, когда за окном война. Счастливым, заставляя Антона смеяться от мелочи взахлеб. Взаправду счастливым, когда, казалось бы, какое может быть счастье, когда кругом война? А оно смогло. Родилось так закономерно и в то же время сразу — расцвело, затрепетало, вжилось в сердце, и ничего не поделать. Только бы было там, и, кажется, ничего больше не надо.       Ничего.       Только бы жило. Только бы теплые руки обнимали его крепко и преданно. Только бы голубые глаза смотрели светло и просто, словно перед ними весь их мир. Только бы эти мгновения никогда не кончались. Только бы закончилась эта проклятая война. Только бы они вместе дождались ее конца. Только бы это, и больше Антон никогда ничего не попросит. Только бы это, и, кажется, больше ничего не надо — только бы он остался рядом, а все остальное неважно.

IV

Июль 1943 года, 9 число

      На дворе прохладно и темно. А еще поздно, и Антон волнуется, потому что Попова до сих пор нет. Ночь слишком прохладная для июля, а беспрерывный дождь сбивает запах пыльной сладости цветения в воздухе. Он шел весь день, перестал к вечеру и снова застучал по железной кромке над окнами к ночи. Грозы не было, грома тоже. Только где-то вдалеке светлел разряд молнии — белесый, рябящий, вспыхивающий в секунду и не дающий себя разглядеть. Дождь был несильным. Шел неторопливо — то усиливался, то мельчал, размывая дороги и вымывая траву. Было свежо, но в этот раз мальчишку не радовала эта свежесть. Было в ней что-то тревожное, скупое и уязвимое. Что-то мелкое, невзрачное и будто бы навязанное. Керосинку Антон не зажигал из осторожности — странно было бы жечь бензин и освещать комнаты, когда хозяина нет дома. Поэтому сидел в темноте на кровати Арсения. Еда не лезла в горло, книга не читалась. Впервые Попов задержался так надолго. Впервые Антон имеет повод так сильно волноваться — на самом деле, глупо, необоснованно, мало ли что могло приключиться в госпитале — внештатная ситуация, привезенные раненые, — но сердце все равно было не на месте. Тянуло книзу тревожно и завязывало тугой узелок в животе. Шастун сидел на колючем покрывале, свесив босые ноги вниз и задумчиво опираясь ладонями о кровать. Передние зубы то и дело хватались за подсыхающую нижнюю губу, цепляясь за тоненькие лоскутки оторванной кожицы. Привычка — когда Антон особенно глубоко думал о чем-то или переживал, зубы так и норовили подцепить губу.       Дождь — слышимый и несильный — бился о стекла и навес, а в доме было мертвенно тихо. Странное чувство. Тревожное и легко стелющееся чувствовал Антон, слепо и упрямо смотря на темные доски пола под ногами. Парнишка уже несколько раз грел воду на примусе, чтобы дать Арсению горячей воды — помыться и выпить чаю, — но та осталась стоять чуть теплой в кастрюле, потому что время давно шагнуло за полночь. Антон не беспокоился, когда Попов не пришел в седьмом, в восьмом и в девятом часу. Начал немножко волноваться, когда время подобралось к десяти и на дворе скоро начало смеркаться, а еще разыгрался дождь. А после одиннадцати в животе скрутился тревожный узел волнения и страха — не отпускал, стягивал, баламутил мысли. А что, если воздушный налет? Партизанская диверсия? Обстрел со стороны советских частей? Антон знал, что возможно любое, знал все методы и правила и, хоть это могло показаться неразумным и навязанным, волновался до страха. Тот не питался чем-то извне — не было шума, и было слишком тихо и свежо для бомбежки и пулеметных залпов, — тот брал что-то изнутри, из сердца — волнующегося, привязанного и дорожащего Поповым больше всего на свете. Больше всего — потому что больше некем. Больше всего — потому что голубые глаза стали самыми родными на всем белом свете.       Антон продолжал недвижимо сидеть на кровати, смеряя пустыми глазами темноту полов и думая о своем — тревожном и дурном, — когда послышалась скорая возня у дверей. На деревянном пороге раздался стук сапог, а в замке на двери зазвенели ключи. Мальчишка тут же подскочил с кровати, но идти в сени не решился, замер на месте, с тревогой и готовым прорваться облегчением вслушиваясь в шум у дверей. А вдруг не он? Входная дверь тяжело проехала вперед по полу, открываясь. Послышался шум дождя с улицы — тот стучался по навесу и шелестел на траве. Как только дверь закрылась, он затих, притупился, оставляя знакомое биение капель по окнам. Антон услышал мелкие шаги в сенях и как что-то тяжелое, звучное и глухое поставили на пол. Знакомый звук уложенного саквояжа. На сердце тут же попустило. Шастун ощутил незримое облегчение и тут же судорожно подошел к столу, привыкшими к темноте глазами видя очертания. Нашарил керосинку по отблескивающему стеклу и лежащие на крышечке спички, тут же чиркая одной и разжигая желтоватый огонь, выкручивая его на полную мощность. Шум в сенях затих, и Антон, беря лампу в руки, скорыми шагами пошел туда, чтобы дать Арсению света.       Попов был мокрым — с полосками семенящих капель на плечах шинели и сырыми каплями в смолистых волосах. Воротник шинели был высоко поднят, чтобы спрятать голую шею, а сапоги с разводами воды измазаны в поплывшей от дождя пыли. Как только Шастун вышел в сени с керосинкой в руках, Арсений уже глядел в его сторону — странно, непонятливо, немножко хмуро, устало и внимательно, будто не ожидал его увидеть. Но мальчишка не заметил внимательных голубых глаз — глядел на них слепо и облегченно и не замечал того, как они смотрят в ответ.       — Разбудил? — разрывает тишину Попов, стаскивая с себя сапоги и не отрывая глаз от Антона, который повыше поднимает керосинку и ожидающе глядит на мужчину, вглядывается, ищет, смотрит так, словно пытается надышаться чужим образом. Голос у Арсения сиплый, вымученный и тихий, движения размеренные и тяжелые, будто руки деревянные, а лицо уставшее, строгое, бледное, с сильными вмятыми тенями под глазами и блеклыми глазами. В последние дни Попов рано уходит и мало спит, это заставляет переживать и злит, потому что Шастун никак не может ему помочь, хотя так хочется.       — Нет, — качает головой Антон, когда Арсений стягивает с себя мокрую шинель прямо в сенях. — Я не ложился. Тебя долго не было, и я разволновался, — совсем не по-мужски и очень по-мальчишески. Антон отвечает немного стыдливо и тихо, отводя глаза от лица Попова, который, выпрямившись, стоял напротив, держа перекинутую через руку шинель, и глядел на Антона своими голубыми глазами — усталыми, но теплыми-теплыми, невозможными, не корящими. Этот взгляд заставил оробеть на секунду и смутил до краснеющих ушей. И почему он так смотрит? Что такого Антон сказал или сделал? Ничего, но в голубых глазах была такая бесконечная и бессильная нежность, что сердце забилось в два раза чаще. А в следующую секунду мужчина оказался совсем рядом — подошел в два шага и неловко из-за шинели на сгибе локтя, но крепко обнял, шепча мягкое, топкое, простое и будто бы очень-очень важное:       — Прости.       У Арсения мокрые волосы и холодный нос. Руки только удивительно теплые, и крепкие ладони, обхватывающие его в силке объятий, вышибают из Антона напрочь последний воздух. Он тут же обхватывает Арсения в ответ, слепо и расторопно отставляя керосиновую лампу на край стоящей рядом столешницы — так сильно хотелось обнять в ответ. Та трепещет желтоватым огоньком и продолжает гореть, освещая захламленные сени. Попов выдыхает горячо и длинно мальчишке в шею — в перекатную выемку сверху плеча — и упирается в нее лбом, продолжая обхватывать руками. У Антона сильно бьется сердце — суетно, гулко, непередаваемо. Антон по уставшим объятиям, облегченному выдоху и нежному усталому шепоту чувствует, как сильно нужен, и от этого, кажется, сейчас поломаются ребра, не выдержав взорванной лавины.       — Раненых негде класть. Все койки заняты, стелем на полу. А под вечер две машины приехало — на мину наткнулись, — пришлось задержаться до полуночи, прости, — размеренно проговаривает Арсений, по-детски доверчиво и медленно потираясь лбом о плечо Антона.       — Это ничего… Не страшно, ты не виноват. Я понимаю, — тут же отзывается Шастун — убежденно, правдиво, скоро. Руки поглаживают лопатки Попова, а дождь на улице потихоньку затихает — стучит по окнам почти не слышно и начинает капать с карниза. Они так и стоят в сенях при рыжеватом свете керосинки. Арсений слабо жмется к нему, доверяется, дышит тихо и горячо, и у Антона от этого так легко, свободно, трепетно и тепло на душе, что нечем дышать. Руки Попова сжимают его крепко. И эта крепость слишком схожа с нашедшейся нуждаемостью. Шастун едва ли не впервые чувствует себя с мужчиной не двадцатитрехлетним горячим мальчишкой, а кем-то взрослым, кем-то очень-очень важным, без кого никак. И это чувство ни с чем не сравнимо. Что-то знакомое чувствуется от родителей — успокаивающее, теплое, верное до конца жизни, что-то такое же близкое и родное, что-то, что может укрыть от всего дурного и нехорошего. Антон чувствует это. Только вместе, уязвимее и в разы сильнее — это что-то исходит от Арсения, и это что-то исходит от него самого, и от этого совершенно дуреет сердце — трепещет, плавится и задыхается, переполняясь до краев.       Мальчишка бы простоял так вечность. Мужчина продолжал ютиться на его плече, держа в руках, а Антон сильно и тепло обхватывал бы и дальше его ладонями, пока не почувствовал сбоку что-то холодеющее и сырое — шинель, что была насквозь мокрая. От этого осознания Шастун резко отодвинулся назад, чуть хмуря брови и придерживая Попова руками за предплечья, будто бы это могло помочь лучше его разглядеть. Рубаха была мокрой у горловины, штанов в полумраке видно не было, а волосы темнели еще пуще от сырого дождя.       — Ты вымок весь, я согрею воды, — тут же засуетился мальчишка, порываясь схватить керосиновую лампу и пройти в комнатку у сеней, чтобы разогреть воду на примусе — помыться и выпить чаю. Но Арсений остановил. Удержал за руку и взглянул мягко, нечитаемо, так и вколачивая в пол своими обезоруживающими глазами. Дождь все меньше и меньше бил по карнизам, а по полу гулял сквозняк. Антон чувствовал его босыми ногами особенно ощутимо, но стоял на месте — ожидающе и непонятливо глядел на Арсения, а в зеленоватых глазах было что-то чуть-чуть строгое и сердитое.       — Не надо, я в порядке, не впервой, — сказал Попов и едва заметно покачал головой, продолжая держать непонимающего Антона за запястье. Брови мальчишки еще сильнее и отчетливее хмурятся на сущую глупость — он не то что воды готов нагреть, он готов Попова самолично вымыть и довести до кровати, уложить, налить кипятка для чая, он готов хоть на край света за ним. А здесь… Сущий пустяк. Малость, которую Антон хочет для него сделать и которой недостаточно, чтобы показать мужчине то, что он готов сделать не потому, что нужно или может, а потому что хочется. Хочется, и все тут, — важно, значимо, необходимо. Да и разве самое прекрасное и честное не живет в таких мелочах?       — Не дури. Я мигом.       Антон хватает со столешницы оставленную керосинку и уходит в темную комнатку скорыми шагами. Ставит трепыхающуюся лампу на клеенку и поджигает примус, ставя на него ведро с водой.

***

      Арсений скоро моется в малой комнатушке, забрав себе две керосиновые лампы. Дождь накрапывает, с новой силой начиная стучать по стеклам. Антон сидит на кровати почти в потемках, только из комнатки у сеней виден свет — мутный, желтоватый, непроглядный. Шинель Попова висит на спинке стула — темно-серая, с фашистской эмблемой и мокрыми полами. На столе стоит почти пустая и еще теплая чашка от чая, а воздух в доме пахнет дождливой сыростью, мылом и нагоревшим от керосиновых ламп теплом. Шастун ждет, когда мужчина придет и ляжет рядом. Хочется, чтобы пришел и лег. Чтобы Антон знал, что тот в порядке, согрелся и не продрогнет ночью, потому что июльский дождь удивил своей сырой прохладой.       Вскоре шум воды затихает. Та больше не льется в железный таз, а ковш не ударяется с глухим скрежетом по ободку ведра. Слышится шум — шорох от одежды и встряхивание грубого полотенца. А потом что-то скрипит, и ноздри щекочет едва слышимый запах горелого керосина. Попов затушил одну из ламп. Антон прислушивается к темноте и шорохам, которые перебивает разыгравшийся дождь. Не ливневый, не сильный, а самый что ни на есть обыкновенный — промозглый, частый и сырой. Вместе с ним отдаленно гремит небо — гроза. Пока еще далекая и скупая на громыхающую силу. Шастун слышит тишину в доме и замечает, как свет керосинки из другой комнаты потихоньку сгущается и становится ярче, подбираясь к дверному проему и накладываясь на бревенчатые стены. А потом на пороге показывается Арсений. Мокрый от воды, распаренный, чистый. Смолистые волосы влажные от воды — промокнутые пару раз полотенцем и зачесанные наскоро пятерней, потому что с загривка редкие капли еще катятся прямо на плечи. А плечи бледные, покатые и родинками укрытые, словно поляна с алеющими ягодами. Антон таращится на них совершенно непривычно и пораженно, цепляется глазами за всю фигуру Арсения и переводит взгляд на его лицо. Красивый. Слов нет, какой красивый, будто в наказание. Уставший, с чуть покрасневшими щеками и легкой небритостью. Но в глазах все равно что-то есть — лукавое, спесивое, горящее. И в этом полумраке особенно чарующее — будто в них звездочка или огонек упрятан. Керосинку Попов держит у груди, приподнимая руку, чтобы осветить себе комнату. Полотенце туго завязано на тазу, а вещи Арсений держит в руке. Антон сначала не понимает почему, — взаправду не понимает, потому что в голове ни с того ни с сего все в кашу перемешалось, — и только потом, когда мужчина проходит в комнату, ставя керосинку на стол и вешая расправленную рубаху на свободную спинку стула, понимает. После дождя вещи сырые — надо высушить хоть так, на скорую руку.       Арсений красивый неприлично. Антон чувствует насколько, когда испытывает дрогнувшую тяжесть в паху — сумбурную, нелепую, постыдную, как у мальчишки-гимназиста. Женщин у него не было никогда. Разве что целовался и зажимался с девчонками по углам — жадно, желанно, взбудоражено, как все когда-то, когда войны не было, когда были выпускные и музыкальные вечера, открытое кино и прелесть летних ночей, в которые пахло свободой и черемухой. Мужчин не было тем более — боязно было, не принято. Хоть он и заглядывался совершенно неприлично на красивых парней в двубортных куртках на пуговицах и с юркими глазами. Когда постарше стал, понял, что к чему, но дальше мыслей не заходило — запрещено это было строго-настрого, хоть и хотелось, думалось всякое животное, развращенное, страстное. А потом… Началась война — не до этого на ней было, совсем не до этого. С Арсением никогда ничего дурного тоже не было. И, хоть Антону до рдеющих ушей стыдливо себе признаваться, очень хотелось, чтобы было. Чтобы касался чувственно, чтобы целовал, шептал что-то особенно милое и испорченное на ухо, чтобы гладил, трогал, сжимал, доводил до ручки, чтобы Антону хорошо с ним было до неба. Но Попов молчал. И Антон молчал тоже — не время, слишком рано и прочая сотня причин, хотя на самом деле мальчишке было просто страшно, стыдно за порочные мысли и до отчаянного желанно.       Попов расправил сырую рубаху на спинке стула и кинул на сиденье штаны. Поправил полотенце на бедрах, взял в руки керосинку и подошел к громоздкому шкафу, открывая одну из створок. Антон продолжал сидеть на расправленной кровати, не смея оторвать взгляд от чужой спины — бледной, исписанной пятнами родинок, крепкой, гладкой. Так и хотелось пальцами по ней провести, короткими лунками ногтей процарапать рядки и нетерпеливо сжать бока. Арсений будто не замечал чужого зачарованного и взволнованного донельзя взгляда, и мальчишка был трусливо этому рад. Попов выудил из верхней полки белье, штаны и рубаху, придерживая пальцами край грубого сероватого полотенца, кинул стопочку на стол и прикрыл створку шкафа, а после стащил с себя полотенце, чтобы переодеться в чистые вещи. Наверное, Антон выглядел смешно и нелепо, когда не мог отвести взгляда от чужой фигуры. Наверное, Антон на мгновение задрожал всем телом и задержал вдох — неосознанно и завороженно. Наверное, зеленые глаза были слишком бегающими и голодными, когда мальчишка изо всех сил старался глядеть в сторону. Плавный перегиб и веревочная полоса позвонка сходили на округлые ягодицы — бледные, плотные, покрытые гусиной кожей от сквозняка в доме, кругловатые и чуть сдавленные с боков. Те тоже пестрели родинками — мелкими, как рассыпанный изюм, и более редкими, в отличие от спины и плеч, которые были унизаны разбросанными и близкими друг другу коричневатыми отметинами. Попов, так и не повернувшись к Антону, — чему тот был рад, потому что иначе его вожделение станет слишком очевидным и неловким, — выудил из-под штанов белье, становясь к мальчишке полубоком. Стройный, гибкий, с покатостью плеч, крепостью фигуры и ровной выправкой. Боком это все заметно особенно, и Шастун смотрит, смотрит, смотрит, силится оторваться и перевести дух, но тот замирает, и мальчишка вновь обращает зеленые глаза на стройный стан.       Дождь усиленно бьется по окнам. Антон его не слышит. Только где-то на периферии — то ли потому, что уже привык к его шуму, то ли потому, что кровь слишком сильно стучит в голове. Тусклый свет керосинки слабо освещает комнату и бликом оборотной тени ложится на Арсения — подчеркивает, сужает, затемняет чужую фигуру. Мужчина неторопливо и просто надевает белье, поочередно приподнимая босые ноги с пола, будто бы это в порядке вещей, будто бы ничего не замечает. Хотя так ведь и есть. Это все в порядке вещей — самых простых и обыкновенных. Но раз так, то почему у Антона так сильно горит в животе и так бешено стукается сердце? Слабая резинка светлого белья задерживается на нижней полоске живота, и последнее, что Шастун видит, — темные жесткие волоски и затемненный слабым светом керосинки пах — плотный, лежащий, выделяющийся. Следом Попов забирает со стола штаны, расправляет их, надевает на ноги и застегивает две следующие друг за другом пуговицы. А после накидывает на себя оставшуюся рубаху — свободную, местами скатанную, длинную и плотную — и только потом обращает взгляд к Антону — странный, затемненный, простой, расслабленный и вымотанный. Губы дергаются в кроткой улыбке, а после с них рвется усталый и мягкий вопрос:       — Будем ложиться?       Мальчишка на него только кивает и пытается улыбнуться в ответ, чтобы не выглядеть таким потерянным. Арсений глядит на него еще секунду и, кажется, ничего не замечает — то ли оттого, что устал за день донельзя, то ли оттого, что Антон хорошо удержал спокойную гримасу на одутловатом лице. Во второе верится плохо — голубые глаза всегда прямо в душу глядят, но Шастун обманывает себя, совмещая две мысли вместе. А после военврач подходит к столу, едва слышимо наступая босыми ногами на голые доски пола, и тушит керосинку. В комнате тут же темнеет, и от непривычки Антон не видит даже очертаний. Окна за узорчатыми шторами едва-едва синеют, и по темным отблескам можно разглядеть тускло блестящие скатывающиеся капли. Шастун тут же залезает под одеяло, пододвигаясь к бревенчатой стенке у окна. Обычно он ложится с краю от пола, подползая под теплый бок Попова, но сейчас отчего-то лечь как всегда не вышло — хотелось поскорее юркнуть под одеяло и не меняться с Арсением местами, чтобы скрыть тягучий дискомфорт в районе паха, который не пропал даже когда мужчина оделся. Слышатся едва уловимые шаги, в ту же секунду прорисовывается знакомый силуэт, и низ кровати прогибается к полу под чужим весом. Прохудившийся матрас хрипло поскрипывает. Арсений залезает под одеяло, и Антон чувствует его холодные ноги и теплое тело. Теплое и ощутимое даже под рубахой. Попов возится несколько секунд, укладывается, поворачивается к Антону спиной и прижимается к его боку — и от этого доверчивого и нуждающегося жеста у Шастуна неистово трепещет сердце, сжимается и вспыхивает самым ярким и млеющим огоньком. Арсений по-детски поджимает ноги к себе, тянет одеяло, почти что кутается в него, и Антон сдается. Аккуратно поворачивается на бок к Попову и просовывает под тяжелым одеялом ладонь, кладет ее на теплый бок, закрытый грубой рубахой, и подтаскивает Арсения к себе, касаясь грудью чужой спины. Обнимает крепко, но осторожно, чтобы себя не выдать, и носом чувствует мыльный запах влажных смолистых волос на загривке. И запах этот — свежий, легкий, дурманный — роднится с безумием. Антон чувствует блаженство во всем теле, едва ли не теряет голову от простых касаний и все же изо всех сил прячет от Попова накатывающее возбуждение — боится, трусит сам не зная чего, будто Арсений не поддержит, не захочет, усомнится.       Руку Шастун кладет себе под голову и почти упирается носом в чужие вихры волос. Подушка длинная и узкая, но умещаться на ней вдвоем они научились сразу. Арсений приваливается спиной к груди Антона, и мальчишка почти успокаивается. Дышит мыльным запахом мокрой хвои и тишиной — шум тяжелых капель дождя начал ощущаться совсем обыденно — и прикрывает глаза, в последний раз вдохнув знакомый запах поглубже. Мальчишка надеется, что переждет. Полежит чуть-чуть, и напряжение внизу живота потихоньку спадет — надо только успокоиться и собрать мысли на чем-то далеком. Но не выходит. Не выходит, потому что рядом Попов — невероятный, теплый, жмущийся. И пахнет так, что голова дуреет, как от самогона. И наверняка особенно горячий в районе шеи. Антон лежит минуту, две, три и не может отвлечься — и в мыслях, и наяву он — рядом, живой, настоящий. Как тут думать о чем-то другом, когда рядом такое сокровенное и желанное? Антон сглатывает и изламывает брови от душащей безысходности, лежа с закрытыми глазами еще несколько минут. А потом пробует поменять позу, но Арсений не дает. Начинает шевелиться, убирает свою руку из-под головы и придвигается ближе. Еще сильнее вжимается спиной в грудь Шастуна и неосознанно прижимается к горячему паху мальчишки.       Антон замирает, распахивая глаза и натыкаясь на едва видимый силуэт рядом. Внутри что-то вяжется и болезненно завывает, а там, где его касается чужое теплое тело, и вовсе разгорается пожар — опаляет и сводит сладкой болью. Арсений замирает. И Антон это чувствует. Чувствует чужую напряженную спину и сосредоточенное внимание. Чувствует, как Арсений прислушивается к происходящему, хоть сам и молчит. В лицо мальчишки тут же бросается огонь. Оно горит до пунцовеющих ушей, и это слишком ощутимо, а после секунд молчания, бездействия и осознания Антон начинает бледнеть — страшно, стыдно и так нелепо, что хочется сквозь землю провалиться. Сердце колотится быстрым молоточком прямо в ушах, а нервы скручивают грудную клетку.       Шастун не выдерживает. Бессилие добивает, а встать с кровати и выйти из комнаты кажется слишком глупым, и это вгоняет в тупик. Поэтому мальчишка рывком отодвигается от Попова, отворачиваясь к бревенчатой прохладной стенке и закрывая глаза — зажмуривая их и стараясь ни о чем не думать, иначе сгорит со стыда. Арсений лежит тихо — секунду, две, десять. Антон отсчитывает их с каким-то неизвестным страхом. А после кровать сзади начинает скрипеть и просаживаться под весом перекатывающегося тела. На секунду становится панически страшно. Глупо, но страшно. А вдруг он уйдет? Но мужчина не уходит. Антон почти что вздрагивает от неожиданности, когда тот нежно, бережно и скоро перехватывает его под одеялом, перекладывает руку набок и прижимается к его спине, нависая сверху. Попов опирается о свободный локоть, и Антон чувствует, как тот дышит совсем рядом и пытается вглядеться в его полыхающее алым лицо. Глаза мальчишка по-прежнему не открывает, а грудную клетку все еще стискивает комок нервов. Только дождь неизменно барабанит по закопченным окнам и карнизам, а где-то далеко-далеко гулко гремит гроза.       Арсений молчит еще несколько секунд, а Антон не смог бы сказать и слова, даже если бы захотел, — страшно до жути и очень стыдно. Спиной мальчишка ощущает его тело сзади себя — теперь большое, медленно дышащее и теплое, а еще чувствует, как от чужого упирающегося локтя у его головы проседает вниз перьевая тугая подушка без наволочки.       — И давно ты?.. — тихо и вкрадчиво спрашивает Арсений, не доканчивая вопрос до конца — то ли не зная как, то ли чтобы еще сильнее не вгонять мальчишку в краску. Но Антону хватает и этого — он понимает и еще больше рдеет. Открывает зеленые глаза и видит перед собой только темные очертания бревенчатой стенки. Арсений продолжает лежать рядом, будто бы нарочно зажимает, выпытывает, заставляет краснеть. И голос у него странный — вдумчивый, тугой, непонятливый. И наверняка глаза такие же — внимательные, цепкие, глядящие прямо вовнутрь, — туда, в самую душу, куда Попову все двери давно открыты.       Антон молчит, сам не знает почему. Знает ведь, что ответить, но упорно не хочет, потому что ответ очевиден, а Арсений все равно задает этот неоконченный вопрос. Молчит из горделивой глупости и слепых отчаянных злости и стыда к себе, потому что сам загнал себя в этот тупик. Арсений ждет. Наверняка хмурится и глядит со строгим и внимательным прищуром. А после отстраняется, на ходу задавая в секунду жгучий вопрос:       — Я неприятен тебе так, да? — насмешливый, горчащий и гадливый упор на коротеньком словце «так» выбивает из Антона весь воздух. Он уже не чувствует тепла рядом, запаха влажных прядок волос и внимательного взгляда синих глаз, и это отчего-то слишком сильно стискивает сердце — крепко, звонко, поперек, сжимает враз и отдает болезненно-острый разряд по всему телу. Шастун тут же, рывком, поворачивается назад, чтобы взглянуть на Попова. Сказать, что все не так, что просто глупость в голове, круг замкнутый, что и в мыслях не было. Но зеленые глаза сразу же упираются в белеющую в темноте спину мужчины, и, как только Антон хочет его коснуться, тот продолжает, будто нарочно скручивая все внутренности мальчишки: — Я же вижу, что ты хочешь. Чувствую, черт возьми, не ошибаюсь. Так чего ты шарахаешься от меня, будто я прокаженный? Скажи, скажи, что нужно, чтобы я не гадал, и каждый раз внутри так не коробило от твоей очевидной гадливости. Я не заставляю, не требую, не прошу, не делаю ничего, что ты не хочешь, так скажи, что я делаю не так, чтобы так погано не было обоим.       Слова пропитаны ядовитостью, неясной злостью и загнанной отчаянностью. Слова для Антона совсем больные. И он настоящий глупец, раз довел до них. Слышать дальше он не хочет, не может — неправда ведь все это, — чувствует, как надрывается от них сердце и закипает внутри что-то несправедливое, поэтому прерывает, не давая начать вновь, немного раздраженно и резко:       — Прекрати, — говорит Шастун с напором и чем-то шипящим в голове. Слова Арсения гадливые, низкие, дурные. Слова Арсения злят — только вот на него Антон злится или на себя, ему неясно. Но что-то внутри трескается с хрустом, словно мартовский лед трогается на речке. — Ты тут ни при чем, не в тебе дело, разве что… Я не знаю, это неправильно, не так должно быть, мне всю жизнь…       — А остальное правильно?       Попов не дает договорить. Прерывает резко, громко, зло. Высоковатый голос сочится ядом — болезненным, острым, почти змеиным, — а сам мужчина поднимается с кровати, встает босыми ногами на дощатый пол, продуваемый сквозняком, и поворачивается к Антону. В потемках Шастун видит лишь силуэт, смягченный ночью, и затемненные черты лица, обращенные к нему. Глаз он почти не видит, но те наверняка вспыхивают чем-то бесовским, колким и горящим. Арсений вспыхивает нечасто, есть в нем что-то от «флегмы», и это что-то перевешивает остальное, но, когда вспыхивает, кажется, будто горят леса. Антон зажигается быстрее и чаще. Антон — импульсивный, и не потому, что совсем еще горячий мальчишка, а потому, что человек такой — пылкий, глубокий, крепко любящий и ненавидящий тоже под стать. Слова Попова заставляют замолчать. Шастун сначала не понимает, замолкает растерянно на мгновение, глядит пораженно и непонятливо, а после чувствует, как внутри что-то разжигается. Антон чувствует себя уязвленно, обиженно, несправедливо — ведь Попов даже не дал ему договорить, не выслушал, не захотел, и поэтому загорается слепой злостью — горделивой и оправданной.       — Правильно, Антон? Должно быть все остальное?! Должен у немецкого военврача жить советский солдат? Должен он жить с ним так? Должно это, правильно?! Раз нет, так почему ты до сих пор здесь? Из скуки, из страха, из жалости или… из благодарности? Просто потому что удобно, потому что чувствуешь обязательства, потому что…       — Я тебя ни о чем не просил, — выпаливает Антон, глубоко дыша через ноздри. Его голос громкий, а слова — дежавю. Сказанные уже когда-то, сказанные в чем-то похожем, сказанные со зла, с досады, от непонимания, от гордости. Только теперь от них болит сердце, пробиваясь сквозь полыхающую злобу, но Антон его не слышит. Внутри все клокочет и пенится, а слова Попова, хоть и сказанные сгоряча, задевают за живое. Поэтому мальчишка откидывает край одеяла и поднимается с кровати — рывком, торопливо, показательно и отстраненно. В голове слишком ясно, будто все какой-то вспышкой озарено — слепой, белесой, непроглядной, — а оттого и мыслей нет. И потому Антон поддается задетой несправедливо гордости, не думает о том, что будет потом, — сейчас лишь бы забрать сапоги и не замеченным для других выйти на улицу, где мокро и холодно от идущего дождя. Босые ноги касаются пола, а в глазах закипает что-то обиженное, детское, нечестное. И удивительно, что Шастун не замечает этого, потому что в голове все каким-то маревом размыто.       «Раз не могут они так — вместе. Раз горячие оба до безрассудства. Раз не выходит иногда… то, может, и не надо им вместе?» — думает мальчишка, когда делает шаг в свою маленькую комнатушку с топкой. И эта мысль повергает в ужас, заставляет просветлеть, понять что-то важное, что-то, что еще не в голове, а в сердце слышится, и Антон останавливается на секунду в потемках комнаты возле кровати. Злоба и горделивость отступает куда-то назад, подальше, на вторые роли, и сменяется оцепенением и осознанием: вспылили ведь оба, один не сказал, утаил, струсил, другой видел все и молчал, пока совсем больно не стало, не выслушал и вспыхнул от сдавленной отчаянности. Арсений ведь нужный, важный, родной самый, а здесь глупость какая-то, гордость ребяческая, и стоит она этого разве? «Не стоит» — впервые понимает Антон, желая вернуть все обратно, чтобы избежать этого горячего порыва раздраженных нервов.       — Арс, — скоро зовет мальчишка и поворачивается в потемках к Попову, который стоит на месте и глядит на него — выжидающе, прямо, настороженно слишком, с взволнованным вниманием и испугом. А после делает два шага к Шастуну — кладет руки на лопатки и тут же притягивает к себе, шепча при этом горчащее и боязливое:       — Прости, — скованно, бережно, горячо.       Арсений выдыхает куда-то в пустые потемки за спиной Шастуна и ладонями крепко удерживает его за спину, но подбородок — привычно и знакомо — не кладет на угловатое плечо — то ли потому, что сейчас все не так привычно, то ли потому, что боится не удержать. Антон медлит секунду, не верит, пытается выдохнуть, а после осторожно и тепло обнимает Попова в ответ — просовывает руки мимо чужих боков, чуть сжимает ладони в кулачки и прижимается, чуть сгибаясь, чтобы уместиться лицом в покатую впадинку между плечом и горячей шеей. Мгновение странное, сумбурное, безумное после вспыхнувшего пожара, словно погасили только-только зажженную свечку. Словно это почувствовали оба, словно оба осознали и испугались того же. Антон пытается выдохнуть и успокоить разбушевавшееся море — тревожное, холодное, колючее, — и с ужасом думает, упираясь лицом в чужое плечо, как только в голове могла пробежаться такая чудовищная вспышка — потерять вот это самое — родное, обретенное, волшебное — прямо сейчас, от злости, глупости, недоговоренности, горделивости. Безумие ведь, не иначе.       — Прости меня, прости… Сдуру наговорил, со злости, прости, — тараторит Попов и машет головой влево-вправо, будто бы хочет отмахнуться от сказанных слов, не верит, что сказал это взаправду. — Я не думал так никогда всерьез. И страх этот пустяковый, глупый совсем, больной какой-то — я ведь боюсь, что все невзаправду, что ты уйдешь, когда будет возможно, что это все несерьезно, недолго, и это так глупо, глупо, глупо, — повторяется Арсений и усмехается укоряющей самого себя насмешкой, будто мальчишка, совсем уж нелепо влюбленный. — Знаю, что не уйдешь, знаю, что все не так, но сердце ведь свое не пересилишь, так ты еще и бегаешь от меня, чуть что зайдет дальше. Я же в тебя накрепко, до потолка, как школьник…       У Антона звенит в сердце от простоты самых неземных слов — искренних, горчащих, открытых. Таких важных и ненарочных, таких единственных на всем белом свете, таких, от которых внутри все перемыкает, и таких, ради которых хоть на тот свет не страшно, — только бы услышать их еще разок в последнюю минуту.       — Это я сглупил, — проговаривает Шастун, будто бы боясь, что все слова сейчас разбегутся в разные стороны, и не соберешь потом. — Сколько я ни жил, никогда такого не было. Не принято это было, дурно для других, чтобы мужчина с кем-то, кроме женщины был, кого-то еще мог любить, а тут ты… Я знал раньше про себя достаточно и это тоже, но в жизни, вот тут, сейчас, выходит что-то совсем другое. Я боюсь, что неправильно что-то сделаю, что не так все это, как я думаю, что нельзя об этом, что тебя разочарую да перепугаю до отвращения своими мыслями, — голос Антона ровный и скорый — торопится, говорит от сердца, а не из головы. Несвязно немного, неполно, но по тому, как сильно держат его руки Попова, понимает, что все правильно. — Я же тебя тоже, Арс, так люблю, что представить нельзя. Разозлился сейчас, что ты даже договорить мне не дал, потому и повел себя, как мальчишка. Понял только это, когда с кровати встал, — страшно так стало, мерзло внутри, и под сердцем кольнуло так ощутимо, что больше тебя не увижу никогда и себя винить буду всю жизнь за это — за глупость, за горячность, за гордость. Прости, — порывисто пришептывает Антон, потираясь подбородком о теплое плечо. Арсений не отвечает — молчит просто и спокойно, а после нескольких секунд такой тишины Шастун чувствует, как мужчина медленно отстраняется. Мальчишка отстраняется следом, ослабляя хватку на чужой спине, а после замирает в той же позе, когда Попов в потемках схватывает его губы своими. Неожиданно, тепло, с горячим дыханием и мокрой нежностью. Глубоко так, вожделенно, благодарно, заманчиво, что Антон сдается в первые же мгновения, отвечая тем же. Поцелуй долгий, цепкий, слишком чувственный, настойчивый и неизведанный. Арсений, кажется, целует так впервые, и от этой требующей нежности голова хмелеет, как от спирта.       А после отрывается — не спеша, со скользким звуком — и смотрит глаза в глаза. В комнате хоть и потемки, но странный голубой огонек Антон увидел бы, будь он даже слепым. Бесовский, колыхающийся, разжигающий. Шастун понимает, что к чему. Понимает осторожную, но жадную и требовательную нежность. Понимает, принимает ее и чувствует, как сердце полыхает — нехорошо, дурно, желанно. В голове только что-то не дает покоя — ополчается, противится, заставляет тревожиться. Арсений, кажется, видит это — разглядывает чужое неуверенное волнение даже в потемках, а оттого произносит — нежно, низко и требовательно:       — Ляг.       И Антон ложится — мельтешит чуть-чуть, а после неловко укладывается на кровать, с краю, и не отрывает распахнутых глаз от Попова, который ложится следом. С другого края. Подпирает себя локтем и снова целует Антона, да так, что мальчишка плавится самым липким и терпким медом — задыхается, тянется, желает. Шастун дуреет от чужих губ, касаний, бережности и ведущих движений. Шастун поддается чужой провокации, не замечая, как поднимается на руках, не отрываясь от мокрых губ, и нависает над Поповым. А тот водит руками по его спине, оглаживает бока, задирает рубаху, чтобы обжечь пальцами и без того гусиную кожу, и поддается, руководит, лукавит и заставляет мальчишку потерять голову. Антон дуреет от каждого жеста все сильнее и сильнее, ведется, чувствует себя пьяным и потихоньку забывается в блаженной млеющей сладости.       А Арсений продолжает целовать. Его руки больше не водят по спине нависшего над ним мальчишки, а мягко сжимают предплечья, тянут к себе, удерживают. Антон задыхается и не может разобраться в новом чувстве до конца — оно волшебное, тягучее и зовущее химерой, — но отдается ему — слепо, преданно следует. Арсений ведет по предплечьям вверх, и Шастун чувствует, как тот шевелит ногами, но не придает значения. А после совершенно неожиданно охает и немеет, когда коленка мужчины задевает наливающийся вновь пах. Слепо, но нарочно. Антон застывает, опускает голову и тяжело выдыхает. Низ живота пронзает болезненная и горячая сладость. У него мокрые теплые губы, блестящие от слюны по краям, наверняка увеличенный темный зрачок и безумный взгляд — потрясенный, мечущийся, изнывающий. Шастун тяжело дышит, глядя вниз, в светлеющий ворот рубахи Попова, а потом медленно отстраняется — неосознанно и как-то машинально. Только вот Арсений не дает. Его пальцы удерживают предплечья Антона, слабо заставляя того остаться на месте, и мальчишка поддается — голова совсем туго соображает, а внутри отголоски страха мешаются со сладострастным безумием.       — Хочешь? Сейчас, со мной? — спрашивает Арсений с расстановкой и придыханием на конце каждого слова. Старается быть уверенным, знающим, спокойным, но голос срывается и сипит от клокочущего желания — жадного, сдерживаемого, рвущегося. И есть в этих словах еще что-то молящее и зовущее. Антон так и слышит набатом голос Попова — он в голове стоит и перезванивается эхом с тем же тембром, с той же интонацией, с тем же задыхающимся и сиплым выдохом на конце. И это мучает, разрывает, заставляет метаться. Антон молчит, тяжело дыша. Арсений ждет — такой родной, не причиняющий вреда, желающий, настаивающий и в то же время просящий, ждущий согласия мальчишки. Его глаза поблескивают в темноте — голубые, безумные, — а пальцы сжимают кожу и ткань рубахи на предплечьях. Что-то внутри разрывается и с хрустом перетягивает на себя. «Отпусти своих демонов», — думает, почти что слышит Антон, поддается, упивается сладострастной волной жара, прикрывает глаза и впивается в чужие влажные губы. С согласием, с напором, с животным желанием, заставляя Арсения ахнуть ему в рот и с придыханием простонать.       Руки мужчины тут же вцепляются в его плечи — впиваются, тянут к себе, удерживают, сжимают в разы сильнее, чем прежде. Антон чувствует, как Арсений поднимает ногу и вновь касается возбужденного члена. Шоркает по нему коленом, мажет по ткани штанов — нарочно, искушенно, чтобы распалить, раззадорить, подтолкнуть. Так вот ты какой, дьявол. Голубоглазый, лукавый, разжигающий бездну внутри. Антон стонет по-животному гортанно. Чужие нарочные касания вызывают горячую болезненную волну, которая отдает в низ живота и оставляет после себя сильное мление. Мальчишка почти что сдается. Хочется и скорее, и дольше, и этот контраст противоречия вводит в безумие. Оторвавшись от чужих горячих и мокрых губ, Антон спустился ниже. Влажно поцеловал чуть колючий подбородок Попова и подобрался к шее, начиная зацеловывать ее — сильно, щекотно, в своеобразную отместку. Вгрызался в бледные складочки кожи, обходил дергающийся кадык, надавливал губами, и Арсений плавился, задыхался, еще тяжелее начинал дышать. Антон видел, как мужчина откинул голову назад, еще сильнее вколачиваясь почти высохшим загривком в подушку. Чувствовал, как его руки пропали с плеч и пальцы закопались в кучерявые волосы — притягивали, сжимали, мяли, натягивали. И это все заставляло вспыхнуть десятки горящих искр — сладостных, блаженных, испорченных и задыхающихся в похотливости самых искренних желаний. Арсений только лишь тяжко дышал, едва ли не задыхался, и подставлялся под разгоряченные губы, распаляя мальчишку, желая его, прося, заставляя, подчиняя. Антону хотелось слышать его голос — зовущий, дрожащий, нуждающийся. Антону хотелось его — всего, сейчас, всецело.       В последний раз оставив смачный и щекочущий поцелуй почти у самого уха, Антон оторвался от Попова и сел на его ногах. Одеяло было скручено у бревенчатой стены, а за окнами темнела синева ночи и капли прошедшего дождя на стеклах. Шастун видел очертания лежащего мужчины, с голодным желанием уловил, как Арсений сжимает пальцами простынь, и в потемках вглядывался в его лицо — надменное, вызывающее, желающее. Точь-в-точь дьявол — податливый, лукавый и искушающий. Антон продолжал глядеть на Попова с вызовом в зеленых глазах, пока длинные пальцы искали пуговицы на штанах. Они нашли их сразу, будто бы чувствуя, и тут же расстегнули — те поддались и выскользнули из тканевого отверстия по очереди. Шастун продолжал глядеть на Попова — наслаждался, упивался, выдерживал чужой напор и хотел манипулировать чужим телом в ответ, еще больше извести Арсения, пьянея от этого и совершенно теряя голову. Пока мальчишка смотрел мужчине в глаза — завороженные, все еще лукавые, но уже чуть потерянные и рушащиеся, — его руки пробирались под полоску ремня у штанов, а после начали стягивать их книзу. Попов чуть приподнял бедра, вызывающе и медленно поддавшись ими вперед, и Антон спустил его штаны, насколько было удобно, вниз. Голубые глаза еще ершились и горели дьявольским огоньком — в потемках видно было плохо, но Антон готов был поклясться, что чувствовал эту нарочную лукавость во взгляде, а потому, не сводя глаз с Арсения, провел пальцами снизу-вверх по светлому белью. Под легкой тканью было горячо и твердо. Под легкой тканью забился импульс и прошла пульсирующая волна. Под легкую ткань хотелось залезть пальцами — сдавить, сжать, почувствовать в своих ладонях и сорвать с губ Попова болезненный и сладкий стон. Поэтому пальцы Антона тут же скользнули под слабую резинку белья. Орган у Арсения был плотным, широким, большим, налитым теплым возбуждением и набухшим от желания. Пальцы Шастуна тут же провели по нему ладонью, хватая у основания и немного сдавливая. Арсений звучно выдохнул, задыхаясь воздухом в неожиданном стоне — рычащем, болезненно тягучем и желанном. Антон физически ощутил, как кровь еще пуще прилила к его паху, — Арсений в своем изнывающем превосходстве был бесподобен.       Сдавайся.       Покажи свое истинное — животное, желающее, сгорающее.       Антон хотел увидеть его сейчас больше всего на свете. Самое отчаянное и желанное наслаждение. Хотел увидеть, как Попов нуждается, хотел урвать мгновение абсолютной власти над чужим сознанием, хотя сам задыхался от своих действий и стучащей крови в голове. Арсений, почувствовав сжимающую руку на своем члене, порывисто выдохнул и слегка откинул голову назад, прикрывая глаза, — на секунду, чтобы переждать больную сладость ощущений. Антон видел это — глядел неотрывно с самодовольством и желанием, но Попов не сдавал позиций — продолжал смотреть блестящими глазами вызывающе и надменно, хотя от желанных и теплых пальцев Шастуна начинал потихоньку терять над собой контроль. Мальчишка смотрел на это с горящим огнем в глазах, а после осмелился на сладкое и новое безумство — неизведанное, дурное, похотливое в своей гадливой красоте. Обеими руками Антон стащил с мужчины белье, сдирая и рывком стягивая книзу. На едва заметных косточках таза, внизу живота и даже на бледных бедрах были мелкие родинки — редкие, точечные, аккуратные. Чертова звездная карта на теле. Да такая, что дух захватывает, и намного сильнее, чем от тех звезд, которые можно увидеть на небе в безоблачную южную ночь. Антон глядит на чужое тело зачарованно, жадно, желанно, восхищенно, не играя с Поповым в гляделки. Проигрался уже. По всем фронтам. Смотрит, щурится в потемках, а после отползает чуть-чуть назад и наклоняется к чужому паху. Сжимает в ладони у розовеющего основания, срывая с губ Арсения болезненное придыхание, а после поднимает взгляд вверх, чтобы посмотреть на чужое лицо перед тем, как мазнуть губами налитую головку — неправильно, развязно, чересчур желанно, будто сам дьявол нашептал.       У Попова лицо такое, что Антон застывает в самодовольном восхищении. Красивый, пораженный, затихший, просящий, глядящий во все глаза и сжимающий сбитую простынь на кровати. Будто бы не верит, ждет, что все кончится, не начавшись, что все это фантазия, глупость, сумасшествие горящего сознания. И Антон, кажется, выбивает из него последний воздух и самый сладкий для своих ушей звук. Мальчишка обхватывает теплыми и мокрыми губами скользкую головку, чувствует ее пульсацию и жар и не выпускает член из ладони. А потом пробует двигаться — спускается вниз, насаживается, помогает себе рукой, ощущая темный пушок жестких волос. Во рту густо, солоно и мокро от слюны и чуть-чуть протекшей жижи, а Арсений — часто дышащий и едва сдерживающий скулеж — сводит с ума. Антон, наверное, выглядит отвратительно в своей грязной привлекательности — насаживающийся на чужой плотный орган, чувствующий удовольствие и безумную взбудораженность во всем теле, с растрепанными кудрями, взмокшим лбом и горящим взглядом. Антон не гнушается выглядеть так — голубые глаза смотрят на него с самым чистым вожделением и страстью, а остальное не так и важно. Арсений держится, чтобы не спустить в чужой горячий рот. У Арсения мутится в голове, а живот пронзает приятной истомой — острой, сладкой, пульсирующей, когда Шастун отстраняется и держит его член в руке, сжимая и почти делая больно. Рот мальчишка не утирает и даже не облизывает — тот мокрый до подбородка, со вспухшими губами и частыми вдохами. Антону хочется Арсения — не так, не отпускать сейчас, не заканчивать, а целиком хочется. Поэтому он отстраняется, придерживая член рукой, и глядит на Попова, только-только собираясь что-то сказать, как Арсений прерывает его сам:       — На столе… У сахарницы пузырек, — сбивчиво объясняет мужчина, говоря скоро и с придыханием, но Антон понимает. Тут же поднимается с чужих ног, вырывая у Попова еще один сдавленный выдох, и вслепую за несколько шагов оказывается у стола. Прищуривается, вглядывается в силуэты, различая белеющую керамическую сахарницу, и шарится рукой возле нее, натыкаясь пальцами и чуть не опрокидывая пузырек из темного стекла. Берет его и так же скоро возвращается в кровать. Арсений все так же лежит на сбитой в сторону простыни, упираясь затылком в подушку и тяжко дыша, чтобы не довести дело до конца собственноручно. Внутри все ноет и горит, а пах до того тянет и отдает болезненной сладостью, что хочется протяжно взвыть.       Антон усаживается между разведенных ног мужчины, стянув с них штаны с бельем и сбросив вещи на заднюю спинку кровати, проводит по ним руками, разводя в стороны еще больше и с каким-то упоенным вожделением чувствуя, как скоро они будут безвольно касаться его боков и елозить по ним. Член у мальчишки болезненно упирается и млеет от легких касаний белья, но расстегнуть одну единственную пуговицу на штанах и стащить их вместе с бельем не приходит в голову. В голове Арсений — позволяющий, сдающий позиции, желающий. И, кажется, Антон вот-вот изольется внутрь белья от одного осознания и желания сделать Попову хорошо. У Шастуна немного подрагивают пальцы, которые сжимают пузырек, — то ли от нетерпения, то ли от внезапно взявшегося волнения сделать неправильно. Он смотрит на свои руки и собирается откупорить черную, входящую в горлышко крышку, но не успевает — изо рта вырывается пораженный и сдавленный стон. Руки Арсения с юркими красивыми пальцами рывком расстегивают пуговицу на его штанах, пролезают под них, подцепляют белье и тянут книзу, ладонью ведя по оголенной коже. Антон приподнимается, чтобы Попов смог стащить штаны хотя бы до колен. И Арсений стаскивает. А после поднимается руками по пылающим бедрам — ведет по ним лукаво, нежно, вожделенно, медленно, трогает косточки таза, чуть подтягивает к себе и стискивает пальцами ягодицы, возвращается назад и проводит пальцами по налитому члену Антона — тонковатому, крепкому и пульсирующему. Касания жгут. Касания заставляют сцепить зубы, через которые прорывается сиплый и мучительный рык. Касания сводят с ума — подталкивают, мучают, убивают в болезненной, нежной и похотливой сладости.       Антон не медлит — не выдерживает чужих рук, которые нежно водят по горящей плоти. Поддевает ногтем плотную крышку пузырька и выталкивает ее наружу, откладывая к стенке, тут же наливает себе в ладонь вязкую и прохладную жидкость. Масло. Эфирное. Для рук. Плотное, медленно растекающееся по ладони, со свежим, острым и розовым запахом. Гераниевое. Шастун чувствует, как от него еще сильнее дуреет голова. Он вдыхает, ощущая во рту привкус душистого масла и осевшей солоноватости, и подносит ладонь к члену Попова, спускается чуть ниже и касается ребром руки его теплого, сухого ануса. Пальцами в масле — склизком и нагревающемся — тут же касается розовеющей кожицы. Арсений сжимается и тяжело дышит — порывисто, нетерпеливо, стараясь сдержаться. И Антон еще раз проходится по отверстию пальцами — задевает, проводит и ощущает, как сильно горит внутри сам. Зеленые глаза смотрят вниз завороженно и неверяще — в потемках видно плохо, но чужое смешанное дыхание, дрожащее тело Попова и отзывчивость в жестах говорят, что мальчишка все делает правильно. Рука мужчины продолжает дергано и нетерпеливо оглаживать член Шастуна и касаться его, и Антон на пробу вводит один палец. Колечко тут же сжимается вокруг него. Скользко, горячо, туго. Антон оглаживает изнутри и медленно двигается, свободной рукой льет еще масла, пачкая душистыми пятнами скомканные полоски простыни, и вводит следующий. Арсений дрожит. Дышит совсем потерянно и сумасшедше, комкает в руках простыню и закидывает назад голову. Прекрасный. Разрешающий. Желающий. Бесподобный. Задыхающийся в болезненном блаженстве. Антонов — весь, полностью, целиком. И от одной этой мысли у Антона едет крыша. Внутри становится свободнее, когда мальчишка вводит второй палец — средний, — проталкивается, ездит взад и вперед — уже легче и еще горячее. Внутри скользко, склизко и жарко. Шастун чувствует, что его член скоро извергнет белесую жидкость — так сильно захлестывает возбуждение от своих действий и от такого Арсения. Но держится, сосредотачивается на Попове, льет еще струйку скользкого масла и вводит безымянный, двигаясь внутри сразу тремя пальцами, отчего Арсений задыхается и скулит. Его ладонь машинально сжимает член Антона — требует, приказывает, грозится наказать, если тот сейчас не войдет в него целиком. Мальчишка стонет гортанным захлебом, проходит пальцами поверху и вынимает их — горячие, перепачканные. Попов от этого дрожаще выдыхает, сосредотачивается и затихает. Попов от этого такой прекрасный и нуждающийся, что у Антона внутри срывает последнюю плотину.       Шастун рывком подается вперед, опираясь рукой о смятую простынь, и впечатывается в чужие губы, ладонью придерживает свой налитый орган у измазанного маслом отверстия и толкается вперед. Сильно. Быстро. Глубоко. Входит почти до основания, чувствует тугую преграду, жар и млеющую болезненную сладость — сумасшедшую, душащую, несравнимую. Арсений громко выдыхает ему в рот — задыхается с шумным звуком. И этот звук — стон, не из горла, а изнутри — добивает. Громкий, болезненный, отчаянный, чувственный, живой. Арсений сдается, рушится, сыпется под чужим телом. Арсений сводит Антона с ума. Мальчишка целует его в губы — даже не целует, а жмется, вгрызается, сливается с ними своими — крепко, сладко, тяжело — и начинает двигаться. Руки Попова тут же хватают его за плечи — впиваются пальцами, сжимают, притягивают книзу, а ноги — как Антон и думал — приподняты, согнуты в коленях и безвольно, от толчков, касаются его боков и бедер. Арсений больно запускает руку в кучерявые волосы, сжимает в кулаке на затылке, тяжело дышит и низко стонет, пока Шастун двигается внутри него. Медленно, протяжно, густо, немного болезненно и с напором. Чувство — невероятное. Грешное, хоть и неземное. Антон едва ли удерживается над Поповым — руки вот-вот ослабнут от захлестывающей волны. Мальчишка прижимается взмокшим лбом ко лбу Арсения и толкается еще раз — глубоко, тяжело и скользко. Закусывает губу, зажмуривает глаза и отдается. Теряет голову, теряется в пространстве — только это ощущение, только эти касания, только этот несдерживаемый болезненный жар в паху и больше ничего.       Толчки становятся глубже и свободнее, колечко сжимает основание члена. Антон чувствует, что сейчас изольется — горячо, гортанно, прямо внутрь, — а потому вслепую находит сочащийся орган Попова и сжимает его в своей ладони. Хочется вместе. До бессилия. До беспамятства. Член Арсения пульсирует в его горячих влажных руках. Антон сжимает головку и делает толчок. С губ Попова рвется кричащий стон — животный, бессильный, доведенный до исступления. Предчувствуя, что скоро изольется, Шастун толкается еще раз внутрь и проводит рукой по налитому горячему органу. Совмещает, ускоряется, тяжело дышит, сосредотачивается только лишь на одном, задыхается, сипит сквозь зубы, ощущает, как жар одной большой млеющей волной надавливает и облегает все внутренности, и позволяет своей сперме излиться прямо внутрь, пока Арсений доходит следом. Жмется к его лбу с зажмуренными глазами и спускает в чужую сжимающую ладонь, которая двигается снизу-вверх, желая выжать все без остатка. Антон готов задохнуться в этом чувстве — исступление доводит до сумасшествия. Он низко и гортанно хрипит в сдавленном вздохами стоне, прижимается к Попову лбом и чувствует, как блаженство млеющей шелковой вуалью сжимается внизу живота и разрывается на тысячи щекочущих лепестков. Сердце заходится в груди — стучит как бешеное, — и мальчишка, кажется, перестает дышать в эти мгновения. Его ладонь слабо и машинально двигается на члене Попова, снизывая последнюю сперму, и отпускает скользкий, размякающий орган.       Из Арсения он не выходит полностью — валится сверху, пытаясь прийти в себя. В голове до сих пор вспышка блаженства и стонущий рык Попова, когда тот кончал ему в ладонь. Дыхание не приходит в норму, кудри взмокшие и сбитые, а в теле такая слабость, что встать на ноги кажется невозможным. Он почти весь лежит на мужчине. Тот горячий и тяжело дышащий — грудь вздымается долго и медленно, — и наверняка он такой же вымотанный, как и Антон, — уставший и разнеженный. Голова мальчишки грузом лежит на плече Попова — в ней до сих пор стучит кровь от оргазма, — на руках чувствуется теплая сперма и склизкое масло, а сзади все еще горячо и чувствуется уходящая пульсация. За окном тихо после унявшегося дождя, нет сил даже дотянуться до одеяла, а вылитый пузырек упирается в бедро Шастуна, неприятно холодя кожу.       — Тебе было достаточно хорошо со мной?.. — спрашивает Антон спустя минуты тишины. Голос тихий, вымотанный, сиплый. Он все еще дышит через рот и лежит на Арсении. Отчего-то захотелось спросить именно об этом. Отчего-то хотелось услышать чужой голос и наконец-то выдохнуть полной грудью.       — Сильнее, чем ты можешь себе представить, — отзывается Попов, вторя тону Шастуна. В словах проскакивает ласковая улыбка и теплое блаженство. Антону этого достаточно, чтобы сердце снова расцвело еще пышнее. Мальчишка трется о чужую грудь носом, будто бы пытается зарыться, и в ту же секунду чувствует пятерню Арсения в своих волосах, на загривке — она поглаживает, массирует и перебирает пальцами короткие и влажные от пота прядки. В теле — все та же слабость, и от этих касаний Антон готов заснуть тут же, прямо так, но что-то внутри незаконченно тянет, и спустя пару минут блаженной тишины, за которую Шастун почти отдышался, он снова открывает сохнущие от горячего дыхания губы:       — Надо одеться… И простынь, и еще…       — Не надо, — прерывает Попов его бессвязную и слабую речь. — К черту. Ложись, — устало и требующе проговаривает Арсений и тянется через Антона, чтобы подцепить рукой сторону скомканного одеяла и накрыть их. Мальчишка слушается — перекладывается, ложится на простынь, сбитую гармошкой и стянутую от чужих рук, вслепую отыскивает пустой скользкий пузырек у себя сбоку и откладывает его к бревенчатой стенке, а после укладывается у Попова под боком. Сводит ноги, закидывая одну на Попова и прижимаясь размякшим пахом к его бедру. Голову с его груди он так и не убирает — подлезает только куда-то под шею и прижимается к бьющейся горячей жилке лбом, пока Арсений обнимает его, обхватывая за плечо. Тепло, хорошо становится, правильно. В голове варево из разбежавшихся мыслей, а сердце приходит в норму — начинает стучать тихо и спокойно. И последнее, о чем думает уставший Шастун, когда засыпает, — это то, чтобы так оставалось всегда.
1645 Нравится 169 Отзывы 493 В сборник
Отзывы (18)